загрузка...
Перескочить к меню

Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий (fb2)

файл не оценён - Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий (а.с. ЖЗЛ) (и.с. Жизнь замечательных людей-1334) 4401K, 670с. (скачать fb2) - Валерий Игоревич Шубинский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Шубинский В. И. Владислав Ходасевич: Чающий и говорящий

НЕСКОЛЬКО ВСТУПИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Посмертная судьба Владислава Ходасевича парадоксальна. С одной стороны, он давно и прочно признан одним из великих русских поэтов XX века. Горячий интерес вызывают и его проза (мемуарная и биографическая), и историко-литературные труды, и критические статьи. Всего за последние два десятилетия произведения Ходасевича переиздавались более пятидесяти раз общим тиражом в несколько сотен тысяч экземпляров. Причем многие из этих изданий отличаются высоким научным качеством, обстоятельно и дельно прокомментированы. Правда, значительная часть наследия поэта (в основном поздние газетные статьи, а также письма) все еще остается несобранной или даже неопубликованной.

В то же время в сравнении с другими первостепенными поэтами Серебряного века литература о Ходасевиче довольно ограничена. Три монографии, посвященные творчеству Ходасевича в целом, написаны на английском языке (Дэвид Бетеа), немецком (Франк Гёблер) и французском (Эммануэль Демадр)[1]; на русском ни одной работы такого рода не существует. Крупные, авторитетные ученые, такие как И. П. Андреева, Николай Богомолов, Сергей Бочаров, Олег Лекманов, Джон Малмстад, Ирина Сурат, Роберт Хьюз, Рашит Янгиров, Андрей Зорин, осветили в своих научных работах (в основном — статьях) многие частные вопросы биографии и творчества поэта. Но конференций, чтений, семинаров, научных сборников, посвященных Ходасевичу, к сожалению, до сих пор не было.

Что же до биографий в прямом смысле слова, то настоящая книга — первый опыт в этой области. Помимо опубликованных материалов автору в момент работы над книгой были доступны московские и петербургские архивы.

При работе над биографией Ходасевича невольно вспоминаются его собственные книги и статьи, посвященные судьбам поэтов — предшественников и современников. С одной стороны — «Державин», который заслуженно считается блестящим образцом героизированного, очищенного от случайных (а иногда и неслучайных) пятен и теней жизнеописания поэта-классика. С другой — столь же замечательные мемуарные эссе из «Некрополя», в которых основное внимание уделено именно пятнам и теням.

По какому пути идти биографу самого Ходасевича? Видимо, ни по первому, ни по второму. Сокрытие человеческой и жизненной изнанки, сглаживание углов лишь оскорбляют память художника. Но изображая живого человека в его слабости и несовершенстве, мы не должны ни на минуту забывать о его силе и величии, которые проявляются прежде всего в творчестве.

Удалось ли автору выполнить эту задачу — судить читателю.

* * *

В книге используются следующие сокращения:

ГЛМ — Государственный Литературный музей;

ГМП — Государственный музей А. С. Пушкина;

ГРМ — Государственный Русский музей;

ГТГ — Государственная Третьяковская галерея;

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького;

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом);

МГИА — Московский государственный исторический архив;

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства;

РГБ — Российская государственная библиотека;

ЦГИА — Центральный государственный исторический архив;

ЦИАМ — Центральный исторический архив Москвы.

Глава первая ИСТОКИ

1

Владислав Ходасевич родился в Москве, в сердце «коренной России», но в семье католического вероисповедания, говорившей дома частью по-русски (причем московским выговором, без акцента), частью по-польски. Корни его — в сотнях километров к западу от места рождения, в современных Литве и Белоруссии.

О предках по отцу известно немногое — да и то лишь со слов самого поэта и его близких.

Вот что вспоминает Анна Ивановна Ходасевич, урожденная Чулкова, вторая жена Ходасевича:

«Отец его, Фелициан Иванович, был из литовской обедневшей дворянской семьи. <…> Я видела документы деда, носившего фамилию Масла-Ходасевич, с дворянским гербом, на котором был изображен лев, стрелы и еще какие-то атрибуты — все ярко-синее с золотом»[2].

Анна Ивановна разделила с Ходасевичем десять лет жизни; столько же прожил он с Ниной Берберовой. В некрологе Владиславу Фелициановичу Берберова писала:

«Отец его был сыном польского дворянина, одной геральдической ветви с Мицкевичем, бегавшего „до лясу“ во время восстания 1833 года. Дворянство у него было отнято, земли и имущество тоже»[3].

А вот строки самого поэта — из стихотворения «Дактили» (1928):

Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
       Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
       В летнем пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник,
       Много он там расписал польских и русских церквей.

Что из этих семейных легенд соответствует действительности, что нет? Видимо, для ответа на этот вопрос требуются дополнительные изыскания. На сегодня можно сказать следующее: дворянский род Ходасевичей (Масла-Ходасевичей) существовал, причем именно в исторической Литве (включавшей часть современной Белоруссии). В XIX веке Ходасевичи числились в дворянских книгах Минской губернии. Кроме того, существовали виленская и трокская ветви рода. Судя по описанному Анной Ивановной гербу, ее свекор происходил из трокской ветви. Древнейший известный Масла-Ходасевич, Ермак (Ермолай), жил примерно в XVI веке. О более отдаленных предках можно лишь догадываться. Как известно, западные русские княжества в самом начале XIV века вошли в состав Великого княжества Литовского, Русского и Жмудского, которое позднее вступило в унию с Польским королевством и было им постепенно поглощено. Масла-Ходасевичи, как и Рымвиды-Мицкевичи, происходили, возможно, от местных бояр или дружинников, сперва смешавшихся с литовскими воинами-язычниками, а потом перешедших в католицизм и постепенно ополячившихся. Но отдаленные потомки их вновь оказались в России, и один из них стал великим русским поэтом: круг замкнулся.

Как же польские шляхтичи стали русскими разночинцами? Польского восстания в 1833 году не было. Дед Владислава Ходасевича мог участвовать в восстании 1831-го или 1863 года. (Художница Валентина Михайловна Ходасевич, племянница поэта, приводит вторую дату.) Фелициан Иванович родился предположительно в 1834 (или 1835-м, или 1836-м) году. Либо семья утратила состояние и дворянское достоинство за несколько лет до его рождения, либо почти до тридцатилетнего возраста отец поэта был «шляхтичем» и землевладельцем… либо утрата Ходасевичами дворянства и имений не имела никакого отношения к польским восстаниям, и перед нами — всего лишь красивая семейная легенда. В Российском государственном историческом архиве документов о лишении Ходасевичей дворянства найти не удалось[4].

Еще сложнее — с обучением в Академии художеств. В архивах академии нет никаких материалов о студенте Фелициане Ходасевиче или Масла-Ходасевиче. Скорее всего, Фелициан Иванович посещал рисовальные классы академии в качестве вольнослушателя. Не исключено, что по возвращении в Литву Фелициан Иванович действительно расписывал церкви. Но и дарование его, и уровень профессионализма были, видимо, невелики.

В «Дактилях» отречение отца от живописи описывается как жертва, принесенная ради семьи:

Мир созерцает художник — и судит, и дерзкою волей,
         Демонской волей творца — свой созидает, иной.
Он же очи смежил, муштабель и кисти оставил.
        Не созидал, не судил… Трудный и сладкий удел!

Противопоставление «художника» и «человека» — один из главных мотивов поэзии (и автобиографической прозы) Ходасевича. Эти два пути были для него на самом глубинном уровне несовместимы, а какой путь выше и достойнее — на этот вопрос он каждый раз отвечал по-разному. На самом деле Фелициан Ходасевич, скорее всего, и не смог бы состояться как художник. По словам Валентины Ходасевич, ее дед «талантом не блистал, любил живопись, но плохо в ней разбирался. У него не было чувства цвета и тона»[5]. Далеко не сразу смирился он с этой жизненной неудачей, и обида его выплескивалась на близких. Как вспоминает Валентина Михайловна, «в тяжелые времена дед заметил у старшего сына (моего отца) любовь и способности к рисованию. Он стремился пресечь это, боясь, что сын будет влачить такое же жалкое существование, как и он сам. Мой отец рассказывал, как нещадно он бывал бит, когда дед обнаруживал, что его учебники и тетради испещрены рисунками. После порки ремнем дед гнал сына по лестнице на чердак, бросал ему веревку и говорил: „Иди и там удавись — я не хочу пачкать руки!“ Попав на чердак, отец падал на пол, — у него было ощущение, что он летит куда-то, терял сознание. Впоследствии выяснилось, что это были припадки эпилепсии, которыми отец страдал потом всю жизнь»[6]. «Незлобивая душа» отца, о которой пишет Владислав Фелицианович, — это, видимо, уж позднее, под старость.

Кстати, в старости неудачливый живописец попытался вернуться к искусству, хотя бы в качестве дилетанта. В прозаическом плане стихотворения, сохранившемся в архиве Владислава Ходасевича, есть такие фразы: «Помню — на муштабель уже неуверенный локоть. Бол. палитра. Пучок кистей. <…> Подмосковные цветы. Портреты внуков — для себя»[7]. Валентина Ходасевич вспоминает, что ее дед бесконечно копировал картину Яна Матейко «Коперник» — с копии, которую он в свою очередь сделал с копии, находящейся в Румянцевском музее (знаменитый польский художник был несколько моложе Фелициана Ходасевича и жил в австрийской Польше, встречаться они не могли). «Пятерых своих детей он уже одарил „Коперниками“ и заготовлял впрок внукам. Писал он иногда и с натуры бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами — любил нарциссы и веточки сирени»[8].

Творчески преображая биографию отца, подчеркивая его высокую жертву, Ходасевич упоминает лишь о том, что тот стал «купцом по нужде». Но превращение посредственного живописца-недоучки (или даже самоучки) в купца 2-й гильдии было, можно сказать, поэтапным. Сперва Фелициан Иванович занялся коммерческой фотографией, что опять-таки не означало полного разрыва с искусством. (Два великих русских поэта XX века были сыновьями профессиональных фотографов; второй — Иосиф Бродский.) Сначала Фелициан Ходасевич с семьей жил в Туле, и там в его фотографическом заведении однажды снималась семья Льва Толстого. После переезда в Москву Фелициан Иванович держал фотографическое заведение на Мещанской, в доме Вятского подворья — по крайней мере, до 1889 года, но видного положения среди московских фотографов не занял, и его работы не сохранились. Зато основанный им в 1873 году на углу Столешникова и Большой Дмитровки, в доме Бучумова магазин фотографических принадлежностей, судя по всему, пользовался успехом — во всяком случае, оказался достаточно долговечным. Это был не первый в Москве и тем более в России магазин такого рода, как в 1922 году утверждал Владислав Фелицианович в автобиографическом письме Петру Зайцеву, но один из первых.

Вот, собственно, почти все, что мы знаем о Фелициане Ивановиче Ходасевиче, человеке «незлобивой души», шестипалом отце шестерых детей.

2

О матери Владислава Фелициановича, Софье Яковлевне, вспоминают лишь одно — она была еврейкой по крови, крещенной в католичество и выросшей в католической семье. Немногое говорит о ней и сам поэт:

В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.
Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!

О сотнях, тысячах любящих и добродетельных женщин можно сказать то же самое.

Между тем единственный из предков Ходасевича, чья биография известна в деталях — дед по матери, Яков Александрович Брафман. Имя этого яркого, хотя и одиозного человека знакомо всем, кто интересуется историей российского еврейства XIX века. Вот как вкратце излагается его биография в предисловии Николая Богомолова к тому Ходасевича в «Библиотеке поэта»: «Перейдя из иудаизма в православие, он всячески старался выслужиться перед новыми единоверцами и поставлял им материалы, обличающие зловещую природу иудаизма, не стесняя себя особыми доказательствами их подлинности»[9]. Эта фраза верно передает прижизненную и посмертную репутацию Брафмана, но фактически она неточна. Яков Александрович не был ни тривиальным карьеристом, ни фальсификатором. Все обстояло сложнее и интереснее.

Яков Брафман родился в 1825 году в городе Клецке, в той же Минской губернии, в чьих дворянских книгах записан был род Ходасевичей. В семье он родился бедной, к тому же рано потерял родителей.

Одинокому еврейскому мальчику-подростку грозили в те годы не только голод и холод. Дело в том, что в 1828 году на евреев была распространена рекрутская повинность (до этого они, как и некоторые другие религиозные и национальные меньшинства Российской империи, вместо службы платили особый налог). При этом, по распоряжению царя, у евреев брали, как правило, не взрослых рекрутов, а двенадцати-тринадцатилетних мальчиков, которых направляли в школы военных кантонистов[10]. Лишь после пятилетнего обучения в таких школах они приступали собственно к службе. Официально это мотивировалось необходимостью освоения ими русского языка, но основная цель заключалась в том, чтобы склонить мальчиков к принятию православия.

В случае крепостных крестьян рекрутов обычно назначал барин или его представитель. У евреев решение принимал общинный совет — кагал. При этом имели место злоупотребления: богатые и влиятельные семьи откупали своих сыновей от службы; нужное количество рекрутов набиралось за счет бедняков, причем зачастую вместо тринадцатилетних мальчиков в кантонисты направляли десятилетних, даже семилетних. Существовала особая профессия, называвшаяся колоритным словечком — «хаперы». Эти люди отыскивали сыновей ремесленников и мелких торговцев, которых родители пытались спрятать. Сирота был конечно же особенно беззащитен. Якову Брафману приходилось годами скитаться из местечка в местечко, чтобы избежать рекрутчины. Страх, пережитый в детстве, определил его убеждения: он проникся смертельной ненавистью к еврейским общинным институтам и их заправилам.

В ходе своих скитаний Брафман женился, и приблизительно в 1846 году у него родилась дочь. По-видимому, молодой отец сразу же оставил семью. Неизвестно, узнал ли он, что его дочь взята на воспитание и крещена в католическую веру. О судьбе жены Брафмана источники ничего не сообщают. Но в 1890-е годы в семье Ходасевичей жила «бабушка», которая, как вспоминал ее внук, говорила на ломаном русском языке: «Закрой фэнстер» (то есть окно). Так говорить могла лишь женщина, чей родной язык — немецкий или идиш, а не польский или литовский. Другими словами, можно предположить, что это была мать Софьи Ходасевич, а не ее мужа. Как же могла молодая женщина бросить дочь, отдать ее на воспитание, позволить обратить ее в католичество… чтобы спустя долгие десятилетия с ней воссоединиться?[11] Еще одна загадка в истории семьи.

Спустя несколько лет после рождения дочери сам Брафман принял в Киеве крещение по лютеранскому обряду. Поселившись в Минске, он занялся (примечательное совпадение!) фотографией, которая в 1850-е годы была новым и экзотическим ремеслом. В 1858 году в его жизни произошел перелом: при проезде императора Александра II через Минск Брафман подал ему «записку о евреях», которая так заинтересовала государя, что ее автор был вызван в Санкт-Петербург и делал доклад Синоду. В Минск он вернулся уже православным и был приглашен преподавать еврейский язык в местной семинарии. В 1866 году появилась в печати его первая статья — «Взгляды еврея, принявшего православие, на реформу еврейского народа в России». Статья вызвала живой интерес и помогла скромному семинарскому преподавателю обрести влиятельных покровителей, среди которых были генерал-губернатор Северо-Западного края Константин Петрович фон Кауфман и товарищ министра просвещения, директор Публичной библиотеки Иван Давыдович Делянов.

Брафман получил место главного цензора еврейских книг в Вильно и государственное финансирование для своих «изысканий». Отныне его сочинения появлялись одно за другим, в периодике и отдельными изданиями. Наибольший успех имела «Книга Кагала» (1869). Понять этот успех на первый взгляд трудно: книга представляет собой сборник постановлений минского кагала и общинного суда (бет-дина), относящихся к концу XVIII века, которые случайно попали в руки Брафмана и были переведены им с помощью ассистентов на русский язык. Назвать это занимательным чтением нельзя никак. Соль была, однако, в той интерпретации, которую давал Брафман канцелярским бумагам, и в том значении, которое он им приписывал: «Эти документы как нельзя лучше показывают, каким путем и какими средствами евреи, при самых ограниченных правах, вытесняли чужой элемент из местечек своей оседлости, завладевали капиталами и недвижимым имуществом этих местностей и освобождались от конкурентов другой национальности в делах торговли и ремесленничества. <…> И наконец, что важнее всего, в этих документах лежит ясный ответ на вопрос: почему все попытки нашего правительства изменить жизнь евреев не увенчались успехом в продолжение текущего столетия»[12].

Что же увидел Яков Александрович в бумагах семидесятилетней давности? Во-первых, доказательства тому, что евреи составляют «государство в государстве» и не считают нужным подчиняться общим законам. Во-вторых, примеры того, как кагал манипулирует христианами, эксплуатируя их и с помощью различных махинаций присваивая их имущество. Сам Брафман в это, видимо, искренне верил. Верили и его читатели. Неслучайно Императорское географическое общество, к примеру, объявило, что «Книга Кагала» «прямо отвечает на многие задачи, предложенные к исследованию этнографической экспедицией в Западный край». Людям вообще нравится, когда документы подтверждают их картину мира. А подлинность документов, представленных Брафманом, никто из его многочисленных евреев-оппонентов опровергнуть не мог. Что же до ошибок в их понимании, вызванных плохим знанием права, и традиционного еврейского, и магдебургского, на основании которого действовали в Восточной Европе самоуправляющиеся общины, то это никого особенно не интересовало. Да и не было нейтральных специалистов, которые могли бы уличить бывшего фотографа в невежестве и передержках и которым поверили бы (евреям — не верили).

Но для самого Брафмана был гораздо важнее другой аспект проблемы, до которого его православным читателям не было никакого дела. Прежде всего он был убежден, что кагал[13], в котором заправляют богатые и родовитые евреи, эксплуатирует не только «гоев», но и трудовые еврейские массы, обратив их «в доходную для себя статью, в слепое орудие для своих целей»[14]. В голове Якова Александровича сложилась стройная, хотя и совершенно фантастическая картина того, как и почему это случилось. Все началось, ни много ни мало, в I веке нашей эры, во время Иудейской войны, когда жестокий завоеватель римский император Веспасиан вручил «управление внутренней жизнью оставшегося Израиля»[15] членам «ученого братства» во главе с трусом и коллаборационистом Иохананом Бен Закаем[16].

Во всех еврейских общинных институциях, во всех «братствах» — ремесленных, погребальных и т. д. — Брафман видел средство для закабаления «плебеев» «патрициями». Он подробно расписывал механизмы этого закабаления, показывал, как руководители общин мелочно регламентируют жизнь бедняков, обкладывают их различными поборами. С особым личным чувством (которое можно понять) описывает Брафман махинации с рекрутскими наборами. В этой, да и в других претензиях к еврейскому общинному укладу он был отнюдь не одинок. Еврейские писатели, связанные с Гаскалой (национальный вариант Просвещения), описывали те же явления ничуть не менее язвительно. И однако Брафман не видел в еврейских просветителях и прогрессистах своих союзников. Именно они-то и были для него злейшими врагами. Он не верил в то, что евреи могут стать «русскими (немцами, французами) Моисеева закона», о чем всерьез мечтали многие адепты Гаскалы; в то же время он резко отрицательно относился к «палестинофильству» (слова «сионизм» еще не существовало), считал его вредным и опасным для России, хотя многие царские чиновники придерживались иного взгляда на переселение евреев в Палестину. Европеизированные казенные еврейские училища он считал еще более вредными, чем старинные ешивы (духовные школы), и предлагал их закрыть.

Правительственная политика, по мысли Брафмана, должна была заключаться в том, чтобы «уничтожить все то, что создает из евреев отдельную общину, чтобы подчинить их в этом отношении общим государственным законам»[17]. Надо, чтобы единственной возможностью выхода из «гетто», из ненавистного и Брафману, и его оппонентам местечкового мира, было крещение. Яков Александрович исступленно верил: только отказ и от национальности, и от религии отцов может избавить угнетенных «плебеев» от власти «патрициев». «Эмансипация евреев в ее конечном значении есть эмансипация человечества от еврейства», — Брафман охотно подписался бы под этими словами Карла Маркса, хотя как монархист и царский чиновник едва ли симпатизировал радикальному немецкому философу.

Евреи Российской империи Брафмана ненавидели. И потому, что его труды повлияли на политику царских властей (и на последующую публицистику по «еврейскому вопросу» на русском языке), и из-за суровости, которую проявлял он в качестве цензора. Между тем историки отмечают, что у Брафмана был своего рода «двойник» — писатель Григорий Богров, чьи «Записки еврея», напечатанные в 1871–1873 годах в «Отечественных записках», как и последующие повести «Пойманник» и «Маниак», вызвали горячий интерес и в еврейской среде, и за ее пределами. Пафос этих книг, пронизанных неприязнью к еврейской религиозной и финансовой «олигархии», во многом напоминает пафос книг Брафмана. Но Богров (формально до последних лет жизни сохранявший верность иудаизму) апеллировал не к ненавистным царским властям: его записки появились в журнале, издававшемся культовыми прогрессивными писателями — Николаем Некрасовым и Михаилом Салтыковым-Щедриным. Едва ли, впрочем, они относились к евреям лучше, чем Кауфман и Делянов (вспомним хотя бы карикатурных еврейских банкиров из некрасовских «Современников»), зато сама еврейская молодежь находилась под обаянием их освободительных идей.

Почему об этом стоит вспомнить сейчас? Дело в том, что у Григория Исааковича Богрова был внук: Богров-внук, странная искаженная тень аксаковского Багрова-внука. Тот самый Дмитрий Григорьевич Богров, помощник присяжного поверенного из Киева, чей выстрел в Петра Столыпина в 1911 году сыграл роковую роль в российской истории. И у Якова Александровича Брафмана был внук — поэт Ходасевич.

3

В какой же семье выросла Софья Яковлевна Брафман? Вацлав Ледницкий, ссылаясь на устное свидетельство самого Ходасевича, называет князей Радзивиллов, знаменитых литовских аристократов, породнившихся и с польскими королями[18]. Но Ходасевич упоминает о «бедной, бедной семье», в которой встретил «счастье свое» его отец. Семья эта жила «там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит», то есть на территории современной Литвы, Литвы в узком смысле. Анна Ходасевич утверждала, что ее свекровь воспитывалась «в католическом пансионе». Так или иначе, родным языком Софьи Яковлевны был польский, родной культурой — польская.

Этой культурой пыталась она заразить и своего младшего сына в самые первые годы его жизни.

«По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью, висел золотой образ Божьей Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал „Отче Наш“, потом „Богородице“, потом „Верую“. Потом мама рассказывала мне о Польше и иногда читала стихи. То было начало „Пана Тадеуша“. Что это было за сочинение, толком узнал я гораздо позже, и только тогда понял, что чтение не заходило далее семьдесят второго стиха первой книги. Всякий раз после того, как герой (которого имя еще не было названо) только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью

Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл…

мать начинала плакать и отпускала меня»[19].

«Пан Тадеуш» — поэма Адама Мицкевича, написанная в 1834 году в эмиграции и посвященная воспоминаниям о старом шляхетском поместном быте. Ничто, вероятно, не связывало Софью Ходасевич с этим миром, кроме родного польского языка, чудесным образом преображенного гением поэта. Мы не знаем, от кого унаследовал Владислав Ходасевич поэтический дар, но поэтический слух, способность воспринимать стихи, любовь к ним — это, видимо, от матери. Любовь к покинутой родине заключалась в первую очередь в любви к родной поэзии.

Сам Ходасевич вспоминал свои детские беседы с матерью не только в прозаическом эссе, но и в лирическом наброске, относящемся к 1917 году и оставшемся в рукописи:

Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться — и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
«Дитя! Всех рек синее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва».

Но все же — Польша или Литва? Вилия или Висла? В старинной русской поэтической традиции две страны сливаются, но на деле это не так. На Литве (старинная форма, подобная старинному же «на Руси» и дожившему до нашего времени, но ныне тоже вытесняемому под влиянием неумных политических соображений «на Украине») поляки были иноязычной элитой или колонистами. Для родителей Ходасевича (как и для Мицкевича) Литва была физической, земной родиной, а Польша — родиной духовной, мистической[20]. Так воспринял ее и маленький Владислав:

«Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их так же нельзя видеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитой красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. <…>

Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное»[21].

Верность этому волнующему, но абстрактному образу не могла быть прочной; «окончательное обрусение» наступило уже в детские годы. Только что процитированное стихотворение было полностью переписано в 1923 году. Вторая строфа этого позднего, гораздо более известного варианта звучит так:

России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше —
И в них вся родина моя.

Восемь томиков — это собрание сочинений Пушкина. Как и для матери, для сына истинной родиной были стихи. Но не «Пан Тадеуш», а «Евгений Онегин», «Цыгане», «Медный всадник». Конечно, Мицкевич, как и другие польские классики (прежде всего Словацкий и Красиньский), составлял важную часть внутреннего мира Ходасевича. Важную, но все же не первостепенную.

Вот что можно сказать о польских корнях и польском самоощущении Ходасевича. Что до его еврейских корней и еврейского самоощущения, тут и вовсе все странно. Софья Яковлевна едва ли всерьез ощущала себя еврейкой. О сыне ее нечего и говорить. И тем не менее в известный период жизни он не раз декларировал свое еврейское происхождение в общении не только с евреями, но и с людьми, пользовавшимися репутацией антисемитов. Думается, это был не просто эпатаж и не просто благородное стремление выразить солидарность со страдающим меньшинством, встав в его ряды.

Такие высказывания Ходасевича особенно бросаются в глаза по контрасту с поведением другого великого поэта этого поколения, Бориса Пастернака. Для Пастернака еврейское происхождение было своего рода проклятием, тяготеющим над ним и не дающим ему как следует «развернуться» в качестве русского писателя. Мысли о желательном для еврейского народа исходе, высказанные в «Докторе Живаго», местами мало отличаются от рассуждений Якова Брафмана.

Подобные настроения возникали не на голом месте, и уж конечно не были просто малодушной реакцией на государственный антисемитизм. Перед лицом последнего евреи, начиная с 1890-х годов, как раз могли рассчитывать на сочувствие (пусть не всегда искреннее и деятельное) всей прогрессивной общественности. Гораздо сложнее, однако, обстояло дело с участием евреев в русской литературной жизни. Довольно много сторонников имела точка зрения, изложенная в статье Андрея Белого «Штемпелеванная культура» (1908): евреи («не дурной народ, но иной народ») имеют право на гражданское равенство и на развитие собственной культуры, отражающей их «расовый тип», однако их участие в «арийской» культурной жизни является, в большинстве случаев, вредным и разлагающим. Ходасевич был близок к Белому именно в те годы, когда «Штемпелеванная культура» писалась. И все же он помнил и напоминал другим о своих собственных «неарийских» корнях, которые для него самого едва ли могли иметь существенное значение и о которых без его признаний никто из окружающих не узнал бы.

Почему? Возможно, дело, помимо прочего, в той болезненности, с которой Ходасевич воспринимал свою «измену» Польше и польскому языку. Мысль о том, что он все равно «не совсем настоящий» поляк, что в его жилах течет кровь двух страдающих, уязвленных и зачастую плохо ладивших народов, что он изначально, от рождения «всем чужой», могла парадоксальным образом смягчить эту травму.

Позднее судьба распорядилась так, что Владиславу Фелициановичу, внуку Якова Брафмана, знавшему об исторической роли своего деда и о том, что «таким еврейским родством гордиться не приходится»[22], выпало самым активным образом участвовать в деле перевода еврейской поэзии на русский язык, и эта работа оказала известное влияние на его собственное творчество. Видимо, такова была внутренняя логика жизни поэта: в ней не было ничего случайного.

Неслучайным было и то наследие, которое поэт получил. Здесь были разные составляющие — шляхетский гонор и мелкобуржуазное смирение, пышный католицизм и строгий иудаизм, условность академической живописи и точность фотографии, наконец, верность (говоря о матери, Владислав Фелицианович употребляет именно это слово) и предательство (которым объективно стала жизнь Якова Брафмана, местечкового бунтаря и чиновника-мракобеса). Все это так или иначе отразится в его биографии и его стихах.

Глава вторая МЛАДЕНЧЕСТВО

1

Человек редко правильно понимает свою эпоху и свое поколение: завершители кажутся себе самим зачинателями, дни расцвета видятся временем провинциальным и «второсортным», и наоборот. Вот и Ходасевичу казалось, что он опоздал родиться, не успел в великую символистскую плеяду. В действительности он принадлежал к плеяде куда более яркой, да и сам был гораздо значительнее любого из русских поэтов-символистов, кроме Александра Блока и Иннокентия Анненского. Он родился как раз вовремя: в один год с Николаем Гумилёвым, Борисом Эйхенбаумом, Михаилом Лозинским. Николай Клюев и Велимир Хлебников были немного старше его, «великая четверка» (Ахматова — Цветаева — Пастернак — Мандельштам) — на несколько лет моложе. Расцвет его творчества совпал с расцветом русской поэзии, с необыкновенным интересом к ней, которому не могли помешать даже грандиозные социальные потрясения эпохи.

Владислав Фелицианович Ходасевич родился 16 мая 1886 года[23], в полдень. Он увидел свет в Москве, в самом центре Москвы, в день основания Санкт-Петербурга. Так получилось, что само сочетание дня и места его рождения намекает на то примирение московской и петербургской линий русской поэзии (и самого духа двух столиц, их энергетики), которое, пожалуй, произошло в его стихах.

Ходасевичи жили в Камергерском переулке, идущем от Тверской к Большой Дмитровке, рядом с Манежной площадью. Переулок был полон исторических воспоминаний (и поныне остается), а ведь изменчивая московская городская среда не всегда бережна к теням прошлого. Название «Камергерский» напоминает о домовладениях двух камергеров — В. И. Стрешнева и С. М. Голицына, находившихся здесь в XVIII веке. В ту же — допожарную — эпоху существовал и Георгиевский монастырь, давший название соседнему переулку. Дом, в котором жили Ходасевичи, принадлежал в то время монастырю, а после его ликвидации — Синодальному ведомству. «Дом был кирпичный, нештукатуреный, двухэтажный — верхние этажи надстроены позже — и приходился как раз напротив того дома, в котором тогда помешался театр Корша, затем — увеселительное заведение Шарля Омона и, наконец, — художественный театр, существующий в этом здании и по сей день»[24]. Описанию более всего соответствует дом 4, расположенный в точности перед зданием МХАТа и знаменитый, между прочим, тем, что в нем некогда, задолго до рождения Ходасевича, располагалась гостиница Шевалье, а в гостинице этой останавливался в молодые годы Лев Толстой. Художественный театр открылся, когда Ходасевичу исполнилось двенадцать лет. Еще позже — в 1910-е годы — в Камергерском переулке располагалось кафе «Десятая муза», которое часто посещали ненавистные Владиславу Фелициановичу футуристы, а еще позже, в середине XX века, в доме 6 жил композитор Сергей Прокофьев. Другими словами, едва ли не все эпохи отечественной истории и культуры оставили здесь о себе память. Впрочем, уже через несколько месяцев после рождения сына Владислава семья Ходасевичей покинула Камергерский, хотя и осталась в том же районе старой Москвы, с которым ее связывали торговые дела Фелициана Ивановича.

В семье было уже четыре сына и две дочери. Старшим был Михаил. Поженились «Фелицианы» (как позднее все за глаза называли чету старших Ходасевичей) в 1862 году[25] и, видимо, почти сразу же покинули Литву, переселившись во «внутреннюю» Россию. Михаил Фелицианович родился в 1865 году в Туле и, из-за отсутствия там костела и католического священника, был — единственный в семье — крещен в православие. Затем по старшинству шла, видимо, Мария; затем два сына — Виктор, 1871 года рождения, и Константин-Станислав (Стася, как звали его в семье), 1872 года рождения; затем Евгения, родившаяся в 1876 году. К тридцати годам Софья Яковлевна была матерью пятерых детей — больше рожать, возможно, и не собиралась. Но десять лет спустя у очень немолодых родителей появился еще один сын.

При крещении мальчик получил, согласно метрическому свидетельству, двойное имя — Владислав-Фелициан. Но второе имя употреблялось лишь в деловых бумагах, и то не всегда.

Интересно, что в 1927 году Ходасевич подписал шуточное стихотворение, написанное силлабическим стихом и в манере русских виршеписцев XVII — начала XVIII века, которые находились под влиянием польской культуры, а зачастую были и уроженцами Речи Посполитой, именем Фелициан Масла; в то же время он, как журналист и переводчик, начиная с 1908 года и почти до конца жизни, иногда пользовался псевдонимом Ф. Маслов. Второе имя, совпадающее с именем отца, и вторая, шляхетская, фамилия стали объектом тонкой игры, можно сказать — прозванием тайного alter ego.

Поздний ребенок родился на две недели прежде срока и оказался слабым и болезненным. Уже в первые дни жизни у младенца вскочил огромный типун на языке; он отказывался принимать пищу и умер бы, если бы доктор Смит, натурализованный англичанин, не догадался прижечь волдырь ляписом. Кормилицы одна за другой отказывались от ребенка, «говоря, что им невыгодно терять время, ибо я все равно „не жилец“. Наконец нашлась одна, которая согласилась остаться, сказав: „Бог милостив — я его выхожу“»[26]. Это была крестьянка Тульской губернии Одоевского уезда Касимовской волости села Касимова Елена Александровна Кузина (по мужу Степанова).

Мальчик выжил, но часто и подолгу болел; над ним тряслись, как часто трясутся над поздними и болезненными детьми. Родительские страхи доходили до абсурда и не всегда шли на пользу. «Боясь, как бы не заболел у меня животик, Бог весть до какого времени кормили меня кашкою да куриными котлетками. Рыба считалась чуть ли не ядом, зелень — средством расстраивать желудок, а фрукты — баловством. В конце концов у меня выработался некий вкусовой инфантилизм, то есть я и по сию пору ем только то, что дают младенцам. От рыбы заболеваю, не знаю вкуса икры, устриц, омаров: не пробовал никогда»[27]. В зрелые годы Ходасевич питался почти исключительно мясом и макаронами. Этот не слишком здоровый рацион, возможно, способствовал склонности к нарушениям обмена веществ и порожденным ими недугам, мучившим поэта всю жизнь, — фурункулезам, экземе, а также расстройствам желудочно-кишечного тракта. Подвержен он был и простудным легочным заболеваниям (уже в детстве и отрочестве его преследовал призрак роковой в то время чахотки), и болезням позвоночника.

Кормилица Елена Кузина на долгие годы осталась нянькой Владислава. Ее собственный ребенок вскоре умер в воспитательном доме. А воспитанник подарил ей, как и своим родителям, бессмертие. Стихотворение, посвященное кормилице, набросанное в 1917-м и завершенное в 1922 году, — один из прославленных шедевров Ходасевича:

Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна
И встал живой (как помню этот день я!),
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она…

Само наличие русской няньки было для Ходасевича символичным. «Измена» Польше была травмой, которую надо было как-то пережить, но и «мучительное право» быть русским поэтом (или просто — быть русским) не подразумевалось само собой. Молодой Ходасевич приобретал это право, прежде всего в собственных глазах, через самоуподобление Пушкину (ведь и молодой Мандельштам щеголял «пушкинскими» бакенбардами). Как и у Пушкина («француза», выходца из космополитической светской среды, да еще с экзотической африканской кровью), у полуполяка-полуеврея Ходасевича была любящая няня из русских крестьян. Только она «не знала сказок и не пела», в отличие от Арины Родионовны Яковлевой[28].

Связующее звено с «громкой державой» и ее «волшебным языком» — не фольклор, не народная культура. Эта связь физиологична, материальна — связь через грудное молоко, заменяющая отсутствующее кровное родство.

Падение из окна подробно описано в «Младенчестве»: «Интересно бывает следить из окна за всем, что делается на дворе. На подоконник в няниной комнате я поставил скамеечку для ног и сижу на ней. Няня гладит белье. Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мною — покатая железная крыша — навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. Мы сами еще не скоро поедем на дачу, а вот какие-то счастливцы уже отправляются: ломовые громоздят мебель на воз: наверное, все переломают. А вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю — и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а я сам, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. Рядом со мною с грохотом катится цветочный горшок. Он исчезает за краем крыши, а я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом — нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол»[29].

В это время, начиная уже с осени 1886 года, Ходасевичи жили на Большой Дмитровке, 14, в доме Нейгардта, всего в двух кварталах от прежнего адреса. Сюда же переехал и магазин Фелициана Ивановича. Название «Большая Дмитровка» — одно из древнейших в Москве: здесь в XIV веке находилась ремесленная слобода, населенная выходцами из города Дмитрова. За два года до смерти Ходасевича (узнал ли он об этом?) Большая Дмитровка стала более чем на полвека улицей Пушкина. Пушкин, впрочем, никогда здесь не жил. Единственное важное происшествие его жизни, связанное с этой улицей, было не слишком приятным: в 1830 году в особняке на углу Кузнецкого Моста и Большой Дмитровки он проиграл 24 800 рублей шулеру Огонь-Догановскому.

Несмотря на аристократическое прошлое этого уголка Москвы (о котором поныне напоминает здание Дворянского собрания, построенное в конце XVIII века Матвеем Казаковым), среда, окружавшая семью Ходасевичей, была даже не разночинной, а попросту мещанской. Поэт запомнил своих соседей: акушерку Баркову, портного Раича, сварливую торговку яблоками Аксинью. Московская культура многоквартирного доходного дома была моложе петербургской и всегда отличалась от нее. Жизнь такого дома в большей степени шла во дворах, которые были просторнее и зеленее петербургских «колодцев». Вкус Ходасевича к чужой жизни, тоскливой и чарующей, отвратительной и загадочной (вспомним знаменитые «Окна во двор»), — все это, возможно, воспитано московским детством.

Даже такая незначительная, казалось бы, черта его личности, как любовь к кошкам, связана с московским происхождением. Если разделить всех людей на «собачников» и «кошатников», Ходасевич явно принадлежал ко второй категории. Первым словом младенца было «Кыс!», одним из последних стихотворений поэта — «На смерть кота Мурра». Кошкам и их превосходству над собаками посвящен красочный пассаж в «Младенчестве», «идиотское количество серощетинистых собак» с неприязнью и брезгливостью описано в одном из стихотворений «Европейской ночи». Конечно, воинственная и служилая собака — скорее петербургское существо, а надменный, независимый, источающий уют кот — примета московского купеческого и мещанского («щей горшок да сам большой») быта.

Связь с «миром державным» в Москве ощутить было труднее, чем в Петербурге. Тем не менее Ходасевичу в младенчестве довелось лично встретиться с царем. Вот как сам он описывает эту встречу: «Однажды, когда мы с няней шли домой и собирались переходить улицу, городовой нас остановил, и в ту же минуту по коночным рельсам, у самой ограды сквера, в трех шагах от меня, проехала открытая коляска. Толстый кучер правил парою вороных лошадей, шедших тяжелым, медленным „тропцем“. В коляске, ближе ко мне, сидела дама, вся в черном, а рядом с ней человек в военном мундире. Кто-то рядом сказал: „Государь!“ Няня сдернула с меня шапочку. Я хорошо разглядел и навсегда запомнил повернутое к государыне лицо Александра III, с ровно подстриженной бородой, лицо, показавшееся мне милым и добрым в своей крупной, мясистой мягкости, и тяжелый взгляд из-под бровей, крепко сдвинутых»[30]. Ходасевич как будто намеренно выстраивает биографические параллели с Пушкиным — по контрасту: его нянька успела снять с питомца шапочку, и правнук Павла I (заметим, кстати, что Ходасевич относился к «романтическому императору» с живым интересом и задумал написать его биографию) не имел повода пожурить ее[31].

Позднее, в 1895 году, в ярославском Толгском монастыре[32] девятилетнему Владиславу довелось встретиться и с одним из духовных вождей эпохи — протоиереем Иоанном Кронштадтским, столпом и защитником традиционного православия, имевшим репутацию чудотворца. Родители, несмотря на свою строгую католическую набожность, позволили Владиславу вместе с другими детьми получить благословение почитаемого православного священника.

Время было — по определению Блока — «глухим»: укрепление экономики, мир в Европе, внутриполитическое затягивание гаек, расцвет прозы и упадок лирики, живопись передвижников и псевдорусский «петушиный стиль» в архитектуре. Большой мир был, однако, открыт, известия из него доходили и до семейного круга Ходасевичей. В 1889 году Фелициан Иванович ездил (вероятно, в качестве фотографа) на Всемирную выставку в Париж, а вернувшись, рассказывал о новопостроен-ном чуде инженерной мысли — Эйфелевой башне. Пока Мопассан и Верлен возмущались безвкусностью этого сооружения, «испортившего» Париж, скромный московский фотограф им восхищался. И как оказалось, он был прав.

2

В 1920-е годы Ходасевич составил для Нины Берберовой конспективную хронику своего детства:

«1886 — родился.

1887,1888,1889 — Городовой. Овельт. Париж, грамота. Маня.

1890, 1891 — Конек-горбунок (Ершова). Балеты. Танцы. Мишины книжки. Мастерская отца, портвейн, дядя Петя. Бабушка. Овсенские и т. д.

1892 — Покойница в Богородском.

1893 — Щенковы, торговля, индейцы. Балы. Зима — стихи, котильон. Корь.

1894 — Чижики. Война. Фромгольд. Школа. Бронхит.

1895 — Толга. Школа. Оспа.

1896 — Экзамены. Коронация. Озерки. Сиверская. Майков»[33].

Некоторые из этих записей поддаются расшифровке. Речь идет, например, об уже упоминавшейся отцовской поездке в Париж. Овельт — это ксендз, крестивший Владислава, которому младенец во время таинства «явственно показал нос». Городовой — в Петровском-Разумовском, на даче. Общение с городовым, который дал мальчику подержаться за палец и поцеловал ему ручку — первое воспоминание поэта («мне совестно и даже боязно перед моими левыми друзьями…» — с иронией оговаривается автор «Младенчества»: ничего отвратительнее, чем городовой, для свободомыслящего русского интеллигента не существовало). «Маня, грамота» — и об этом Ходасевич вспоминает: грамоте его научили не родители, а почему-то старшая, уже замужняя сестра Мария Фелициановна. Оспа, которую, наряду с тривиальными корью и бронхитом, перенес хрупкий мальчик, — не ветряная, а черная, что странновато для конца XIX века, но не оставившая следов на лице.

Понятно и упоминание о балете. О своей «балетомании» Ходасевич подробно пишет в «Младенчестве». Уже первое посещение балетного спектакля («Кипрская статуя») произвело на него неизгладимое впечатление: «Справа от меня, вдали и внизу, открылось просторное, светлое пространство, похожее на алтарь в костеле. Какие-то удивительно ловкие и проворные люди там прыгали и плясали то поодиночке, то парами, то целыми рядами. Одни из них были розовые, как я, другие — черные, арапы. Они мне казались голыми, потому что были в трико, и очень маленькими вследствие отдаления: почти такими же маленькими, как пожарный, что ходит на каланче против дома генерал-губернатора. Замечательно, что музыки я словно не слышал, и она выпала из моей памяти. Потом вдруг там, где плясали, все вновь потемнело, а вокруг меня опять стало светло, и в то же мгновение услышал я шум проливного дождя. Но дождя не было, и я, осмотревшись, понял, что шум происходит оттого, что много людей одновременно бьют в ладоши»[34].

Сравнение балетного представления с мессой, Большого театра с католической церковью неслучайно. Для Ходасевича и то и другое было воротами в иной мир — красивый, пышный, торжественный — из прозаичного московского двора. Но вот еще один парадокс: в зрелые годы, в своей поэзии, он будет принципиально чуждаться всякой пышности, красивости, всяких романтических эффектов, а путь в иные миры искать как раз в самом тусклом и прозаичном. (Вспомним такие стихотворения, как «Брента» или «Весенний лепет не разнежит…».)

Российский балет переживал в то время не лучшие свои дни. Даже в Петербурге, где в предшествующие десятилетия сложилась блестящая, получившая европейское признание школа во главе с великим Мариусом Петипа, с начала 1880-х ощущался некоторый застой. А уж московская сцена находилась во власти в лучшем случае квалифицированных эпигонов, таких как Хосе Мендес, возглавивший труппу в 1889 году. Основное место в репертуаре занимали эффектные феерии. Московская постановка «Лебединого озера» в 1877 году провалилась: настолько Чайковский оказался чужд стилистике тогдашнего Большого. Но если тот балет, который видел ребенком Ходасевич, и не был искусством высочайшей пробы, если в нем и был элемент китча, тем привлекательнее он оказался для детского воображения. Неслучайно поэте нежностью вспоминал о наивно-безвкусных декорациях Вальца, которого вскоре вытеснили «настоящие художники», такие как Константин Коровин.

Разумеется, были среди тогдашних танцовщиков Большого театра и выдающиеся мастера, к примеру, прославленная пара Лидия Гейтен — Василий Гельцер. Но в 1890-е годы их карьера уже завершалась: Ходасевич смутно помнил «очень пожилую», уже сходящую со сцены Гейтен. Ей, впрочем, не было и сорока; покинув Большой театр, она основала (в 1895-м) собственный «Летний сад и театр», где продолжала выступать. Ее партнер, который был старше ее, танцевал до шестидесяти лет, одновременно со своей дочерью, знаменитой Екатериной Гельцер. Ходасевич упоминает «восходящую звезду» Гельцер наряду с другими молодыми балеринами. Ему помнились «и милая Рославлева с мягкою задушевностью ее танца, и хрупкая Джури с ее игольчатыми движениями, и вся быстрота и огонь — Федорова 2-я, и чистый профиль Домашевой 2-й»[35].

Дома мальчик «вертелся на ковре в гостиной, импровизируя перед трюмо целые балеты»[36]. Естественно, родители стали давать ему уроки танца. Учителем был артист Большого театра Дмитрий Спиридонович Литавкин. Владислав проявил немалые способности, родители даже помышляли о том, чтобы отдать его в театральное училище — но с мечтой о балетной карьере пришлось распроститься из-за слабого здоровья. В своих ностальгических воспоминаниях Ходасевич упоминает только женщин-балерин и признается: «В балетных своих упражнениях я неизменно изображал танцовщицу, а не танцовщика»[37]. В раннем детстве мальчик проявлял женственные черты характера: предпочитал играть с девочками, был очень внимателен к одежде и капризен в ее выборе, обожал модные магазины. Это кажется парадоксальным, учитывая вполне мужественный характер поэзии Ходасевича, да и его личности — какой она в зрелые годы представала стороннему наблюдателю. Видимо, женственное, нежное и капризное начало с годами ушло вглубь, проявляясь лишь в общении с самыми близкими людьми. В детстве же оно стимулировалось внешними обстоятельствами: воспитанием мальчика занимались почти исключительно женщины — мать, бабушка, нянька и сестра Женя, к которой мальчик был особенно привязан (ее именем открывается шутливый «донжуанский список», составленный так же, как и биографическая хроника, в 1920-е годы для Нины Берберовой).

«Школой» Ходасевич в «Младенчестве» и «Краткой хронике» именует (видимо, то же, что в очерке «К столетию „Пана Тадеуша“» называет «детским садом») частное детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке (смешанное, для мальчиков и девочек), которое Владислав посещал два года перед поступлением в гимназию. «В классе, состоявшем поровну из мальчиков и девочек, поражал я учительниц прилежанием и добронравием. Смирение мое доходило до того, что даже на переменах я не бегал и не шумел с другими детьми, а держался где-нибудь в стороне. Только уроки танцев выводили меня из неподвижности. С необычайной тщательностью выделывал я свои па, а когда доходило дело до вальса, воображал себя на балу и предавался сладостным мукам любви и ревности. Эти муки были небеспредметны. Сердце мое было уязвлено моей одноклассницей, Наташей Пейкер, в самом деле — прелестной девочкой. Не думаю, чтобы я танцевал с ней больше двух или трех раз: до такой степени я перед нею робел, столь недоступной она мне казалась»[38].

Танцевальная тема впоследствии получает неожиданное продолжение: от странного на первый взгляд определения Ходасевича-поэта как «балетмейстера» («но танцы, которым он учит, священные танцы»), данного Гумилёвым в 1914 году, до знаменитой строчки про дачные балы в Останкине («Перед зеркалом») — чтобы завершиться образом чарующе-вульгарного танца «двусмысленных дев» в «Звездах», как будто пародирующего, выворачивающего наизнанку тоже безвкусные, но невинные балетные впечатления детства и «сладостные муки» детской влюбленности. Впрочем, не исключено, что более серьезная эротическая инициация поэта в отроческие годы тоже была связана с танцевальными вечерами — об этом чуть ниже.

3

Именно к последним годам перед гимназией относится зарождение интереса Ходасевича к литературе. Интеллектуальным развитием маленького Владислава — и, в частности, выбором книг для чтения — занимался по большей части Михаил Фелицианович, относившийся к самому младшему из своих братьев скорее по-отцовски (он и по возрасту годился ему в отцы). Первой книжкой, которая полюбилась мальчику, стал «Конек-Горбунок» Петра Ершова. После этой колоритной и занимательной сказочной поэмы пушкинские сказки, изначально и не предназначенные для детей, показались Владиславу пресноватыми.

Зато любимцем маленького Ходасевича стал Александр Круглов. Этот невероятно плодовитый автор был прочно забыт уже к концу своей жизни. Сам Ходасевич характеризует его так: «Проза его слабовата. Но стихи, стихи для детей, у него есть прекрасные: очень какие-то светлые, главное же — не слащавые, без пошлого подлаживания „под детское понимание“ и без нравоучений. В стихах Круглова — какое-то ровное и чистое дыхание»[39]. Любовь к Круглову с Ходасевичем, по его собственному признанию, разделял и Валерий Брюсов.

Не всякий современный читатель, открыв книгу Круглова, согласится с этими оценками. Вот характерный пример его поэтического искусства:

Близ «Прилук», в убогой хате
        Дед Антип живет.
Бел как лунь, годам давно уж
        Потерял и счет.
В хате деда вечно тихо.
       По зимам он спит
Днями целыми, а летом
      Над рекой сидит[40].

Эта несложная форма стиха (чередование четырехстопного хорея с трехстопным, с рифмующимися второй и четвертой строками) была у Круглова любимой — так написано большинство его стихотворений; но даже в приведенных строках видно, как неуверенно он ею владеет. Сюжеты стихотворений таковы: старый ослепший рыбак дед Антип продолжает ловить рыбу, так сказать, из любви к искусству; дворовые дети играют в снежки, а барчонок, которого не пускает на двор гувернер Карл Иваныч, им завидует («В морозные дни»); крестьянский мальчик вместо забав любуется красотами природы — обеспокоенному деду объясняют, что его внучка ждет великое будущее («Дед и внук»). Можно ли сказать, что в подобных стихах нет слащавости? На нынешний взгляд, этим недостатком грешат и стихи Алексея Плещеева, которому Круглов явно подражает.

В то же время Александр Круглов был истинным передовым интеллигентом своего времени — он пытался обсуждать с детьми серьезные общественные вопросы, причем делал это с простодушной прямотой. Вот, например, описание ужасающего материального оснащения сельской школы в длинном стихотворении «Ваня»:

Худо, что в школе вот нету столов,
Вместо них доски на бочках;
Нет и чернильниц-то даже: за них
Несколько баночек, белых, простых
Служат уж много годов[41].

Популярность Круглова объяснялась простым обстоятельством: другие стихи и рассказы для детей в то время были, по большей части, еще хуже. Привязанность Ходасевича-мальчика к книжкам Круглова тоже не слишком удивляет — в столь юном возрасте читательские вкусы часто формируются по причинам случайным и причудливым. Но то, что поэт и на склоне лет, пережив лучшие творческие годы, сохранил верность этим вкусам, нуждается в каком-то объяснении. И единственное объяснение — трепетное отношение к своим первым воспоминаниям, другими словами, сентиментальность, такая же очевидная и такая же скрытая, как уже отмеченная женственная мягкость и капризность характера. Говоря о «младенчестве» поэта, приходится все время говорить о нем взрослом, и взрослый он с самого начала оказывается совсем не таким, каким хотел бы казаться.

Другой любимый поэт маленького Владислава был не в пример достойнее. Аполлон Майков и сегодня занимает видное место в пантеоне русских лириков XIX века. Уже при жизни имена Фета, Майкова и Полонского соединились в сознании читателей в своего рода триумвират. Но триумвиры различались и по масштабу дара (Фет — поэт великий, Майков и Полонский — просто очень хорошие), и по поэтике. Импрессионист Афанасий Фет был зачинателем, прорывавшимся в XX век, последний романтик Яков Полонский — блистательным завершителем, а неоклассик и эстет Аполлон Майков всецело принадлежал своему поколению. Современниками его во Франции были парнасцы, в Англии — Теннисон и Браунинг, в Америке — Лонгфелло. Как и эти поэты, Майков разрабатывал традиционные темы любви и природы, пересказывал поучительные сюжеты из античной и средневековой истории, стремясь в первую очередь к красоте и благородству тона, но с гораздо меньшими, чем у западных собратьев, формальными изысками. Образцом для Майкова служил Пушкин, но заметно ослабленный и упрощенный. Упадок стиховой культуры, наметившийся в России в 1840-е годы и достигший апогея к 1880-м, в известной мере отразился и на нем. Валерий Брюсов в 1905 году писал, что «даже такие сильные художники, как Майков, Полонский и Некрасов, знали о „тайне“ стиха лишь смутно, „по слухам“»[42]. В случае Некрасова Брюсов был явно неправ, про Полонского можно спорить, а Майков… Пожалуй, виртуозностью и блеском он и в самом деле уступает некоторым даже совсем небольшим поэтам пушкинской поры, вроде Андрея Подолинского, не говоря уж, например, об Антоне Дельвиге. Нет в его стихах и особой мудрости, и смелых образов, и остроты чувств. То, что заставляет и сегодня перечитывать Майкова, что делает сколь угодно строгую антологию русской поэзии XIX века неполной без десяти-пятнадцати его лучших стихотворений — это только ему присущая трепетная, возвышенная и ясная интонация. Слова о «ровном и чистом дыхании» применимы к нему гораздо больше, чем к Круглову. Можно сказать, что Майков — идеальный поэт для школьных хрестоматий (стоит вспомнить, что статью под названием «А. Н. Майков и педагогическое значение его поэзии» опубликовал в 1897 году Иннокентий Анненский — еще безвестный поэт, однако опытный и заслуженный гимназический преподаватель). Но Владя Ходасевич полюбил его еще до поступления в гимназию.

В июле 1896 года, гостя у дяди под Петербургом, на станции Сиверская (той самой, которой позднее суждено было сыграть такую важную роль в детских впечатлениях Владимира Набокова), мальчику довелось лично встретиться со старым поэтом, жившим на соседней даче.

«Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен — уйти ему от меня было невозможно. Я подошел и — отрекомендовался, шаркнул ногой, — все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вон вылетело. Только пробормотал:

— Я вас знаю.

И закоченел от благоговения перед поэтом — и просто от страха перед чужим стариком.

Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. <…> Минут с десять мы говорили. О чем — не помню, конечно. Остался в памяти лишь его тон — тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.

— Что же, например?

— „Ласточки“…

Тут я снова не выдержал и тотчас угостил Майкова его же стихами. „Продекламировал“ „с чувством“, со слезой, как заправский любитель драматического искусства»[43].

«Ласточки» — на самом деле главный шедевр Майкова, его, можно сказать, визитная карточка в истории поэзии:

Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст…
Мне грустно! Меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск.

Встреча и разговор с автором этих строк выглядит, в контексте судьбы Ходасевича, гораздо важнее, чем случайные свидания с Александром III и Иоанном Кронштадтским. Ходасевичу, единственному из больших поэтов его поколения, довелось лично встречаться и разговаривать с крупным поэтом домодернистской эпохи, поэтом, дебютировавшим в печати всего через год после смерти Пушкина. И пусть десятилетний мальчик Владя читал Майкову его, а не свои собственные стихи, биографическая параллель продолжает выстраиваться: как Александр III становится в пару Павлу I, а Елена Кузина — Арине Родионовне, так парализованный семидесятипятилетний Майков «намекает» на благословляющего «старика Державина».

Сам Ходасевич тоже уже писал, конечно, и влияние Майкова ощущалось в его первых опытах — в формах более чем простодушных. В «Младенчестве» поэт вспоминает стихотворение, которое было «навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесен на Красную:

Весна! выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.

Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова — не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своим стихотворением считает „Казачью колыбельную песню“ Лермонтова»[44]. «Одна поэтесса» — это Берберова, которая, правда, сама называла своим «первым стихотворением» не «Казачью колыбельную песню», а «Молитву».

Только что приведенное «наполовину украденное» стихотворение не было первым. Ему предшествовал «мадригал», написанный в шестилетнем возрасте и посвященный старшей сестре:

Кого я больше всех люблю?
Ведь всякий знает — Женичку.

Была еще баллада о разбойнике, который «по лесной чаще пробирался к мирному домику с ужасными целями, но „глаз он выколол о сук“»[45], «четверостишия или шестистишия нравоучительного содержания… разумеется, чрезвычайно наивные», и, наконец, подражания салонным и «цыганским» романсам (таким, как «Очи черные» и «Глядя на луч пурпурного заката»), которые пели старшие братья, сестра Маня и их друзья. «Как-то мне подарили целую пачку карнэ де баль; то были кусочки разноцветного глянцевого картона, сложенные пополам; на второй странице отпечатано было золотом расписание танцев, а прочие три оставались чистыми. К каждой такой тетрадочке на розовом или голубом шелковом шнурке был привешен тоненький лакированный карандашик, тоже розовый или голубой. Этими-то карандашиками и писал я, покрывая чистые страницы тетрадочек томными стихами, в которых неизменно фигурировали такие поэтические вещи, как ночь, закат, облака, море (которого я никогда не видел) и тому подобное. Моя „поэзия“ явно носила оттенок салонный и бальный, сам же я казался себе томным, задумчивым и несчастным юношей, готовым умереть от любви и чахотки»[46].

Эпоха просто купалась в уютной безвкусице, и юный поэт с наслаждением дышал этим воздухом, не чувствуя никакого противоречия между ним и той аристократической культурой, культурой хорошего вкуса, тонкости, меры, одним из поздних носителей которой был Аполлон Майков. Да и как почувствуешь это противоречие в восемь-десять лет? Безвкусица имела свои уровни, градусы, как по сходному поводу выразился Даниил Хармс. Романс какого-нибудь Павла Козлова — это был нижний уровень, а высший сорт аляповатой «восьмидесятнической» поэзии составляли надрывно-риторические стихи Семена Надсона, доподлинного чахоточного красавца.

Впрочем, был уровень еще более высокий: мелодраматическая, сентиментальная составляющая романов Чарлза Диккенса, которые были неотъемлемой частью чтения всех культурных подростков в тогдашней Европе. Именно Диккенс (наряду с писателем меньшего ранга, сентиментальным немецким натуралистом Фридрихом Шпильгагеном) питал воображение чувствительного мальчика. «Мне виделись душераздирающие семейные сцены. <…> Я в них играл роль жертвы, столь несчастной и столь благородной, как только можно себе представить. При этом я думал о себе в третьем лице: „он“. Каждый раз все кончалось тем, что „он“, произнеся самую сердцещипательную и самую самоотверженную речь в мире, всех примирив, все устроив, всех сделав счастливыми, падал жертвою перенесенных страданий: „Сказав это, он приложил руку к сердцу, зашатался и упал мертвым“. Далее воображал я уже надгробные о себе рыдания — и сам начинал плакать»[47].

Сам Владя прозу писать не пробовал — зато у него были опыты в драматургическом роде. От одной из таких пьес (комедии) осталось лишь название — «Нервный старик», от другой — диалог, предвещающий, можно сказать, грядущий театр абсурда:

«Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!

Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился».

Раннее детство поэта прошло среди людей и вещей умирающего XIX столетия. Наивная мещанская «пышность», преувеличенная сентиментальность и аффектация, и рядом — благородные реликты «высокой культуры», как вкрапления ампира среди архитектурной эклектики. Впрочем, в ампирном здании вполне мог находиться кафешантан: так и было в доме на другой стороне Большой Дмитровки, на который выходило по меньшей мере одно из окон квартиры Ходасевичей.

Дом этот вскоре снесли; началось наступление купеческого модерна, беспощадного к «домикам старой Москвы» и к ее устоявшемуся быту. Двадцатый век — с трамваем, авто, электричеством, телефоном, радио — стремительно прорастал сквозь распадающийся мир детства. Ни одно поколение не пережило такого стремительного изменения материальной реальности за время своего детства, как люди, родившиеся в 1886 году. Может быть, лишь люди, родившиеся в году 1986-м…

4

Весной 1896 года Ходасевич сдал экзамены в Третью московскую гимназию. Спустя несколько дней или недель он, в новенькой фуражке с кокардой, «из ворот Толмачевского дома на Тверской видел торжественный въезд Николая II, налюбовался иллюминацией Кремля, надышался запахом плошек…»[48]. В старой столице происходила коронация — вторая за пятнадцать лет. Поэт в данном случае не счел нужным специально упомянуть о трагическом происшествии, которым завершилась церемония и в котором многие увидели мрачное пророчество. Эмигрантским читателям 1930-х годов, несмотря на обилие грандиозных событий, случившихся позднее, слово «Ходынка» еще было памятно. Фигурирует оно и в стихах Ходасевича: рядом с братской могилой «царских гостей», многосотенных жертв бессмысленной давки, случившейся при раздаче гостинцев во время народных гуляний на Ходынском поле, в свой срок нашла упокоение Елена Кузина.

Тем же летом Владислав впервые увидел Санкт-Петербург. Историки (от Владимира Курбатова до Николая Анциферова) задним числом усматривали в этой эпохе «помутнение лика» великого города. Уже выросли бесчисленные доходные дома с вычурными фасадами во «флорентийском», «старомосковском» и бог весть еще каком стиле, но с дворами-«колодцами»; растреллиевское барокко ценили и сохраняли, но архитектура ампира считалась «казарменной»; для оживления ландшафта дома в центре города красили в яркие и кричащие тона — как будто по давнему совету маркиза де Кюстина. Зимний дворец и здание Главного штаба были свекольно-красными. Тяжеловесный и душноватый «дух времени» царил повсюду, так же как и в Москве. На мальчика, впрочем, большее впечатление произвели Озерки — тогда пригородное дачное место. «Пейзаж Озерков, с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с гуляющей публикой, с разноцветными дачами — смесь пошлого и сурового — запомнился навсегда. Как фантастично и правдиво он передан через десять лет Блоком — в „Незнакомке“ и „Вольных мыслях“!»[49]

В Озерках вся семья жила вместе. В июле родители отправили младшего сына к дяде в Сиверскую (где и произошла его встреча с Майковым), а сами, видимо, вернулись в Москву. Осенью Владислав приступил к занятиям в гимназии.

Третья московская гимназия, основанная в 1839 году, первоначально имела статус «реальной». Это означало, что в ней «практические» дисциплины, необходимые для государственной службы (прежде всего юриспруденция), преобладали над древними языками. Однако в 1860-е годы, когда была упорядочена система государственного образования и все средние учебные заведения разделены на «классические гимназии» и «реальные училища», Третья гимназия утратила практико-юридический уклон и вернулась в лоно строгого классицизма. На рубеже веков здесь изучали не только латынь, но и греческий язык (что предусматривалось изначально, но практиковалось в то время уже не во всех классических гимназиях). В остальном программа была обычна: хороший курс математики, ограниченный — физики, обилие слабо структурированных эмпирических сведений из истории и географии, основательное изучение русской литературы — от летописей XI века до Лермонтова и Гоголя (но без более поздних авторов), более или менее приличные познания во французском и немецком. Можно было, однако, закончить гимназию, не овладев толком никаким иностранным языком — как позднее советскую школу; сам Ходасевич свободно читал по-французски и по-немецки, но в эмигрантские годы, по свидетельству хорошо знавших его людей, испытывал трудности в бытовом общении: первоначально он не мог даже объясниться в немецкой лавке без помощи Берберовой.

В уже упомянутом письме Петру Зайцеву и в очерке «Виктор Гофман» Ходасевич вспоминает своих «прекрасных учителей» — поэтов и знатоков поэзии: Владимира Шенрока, Тора Ланге, Георга Бахмана, Митрофана Языкова (классный наставнику Ходасевича), П. А. Виноградова. Сегодня имена эти мало что говорят (или вовсе ничего не говорят) широкому российскому читателю, но специалистам некоторые из них известны. Тор Нэве Ланге, датский поэт, в 1875 году переселившийся в Россию и преподававший классические языки в гимназиях, опубликовал на родине книгу стихов, но большим признанием пользовался как переводчик, главным образом античной и русской (а также древнерусской и украинской) литературы. Среди переведенного им — «Слово о полку Игореве», сочинения Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Островского, Льва Толстого, Достоевского, Чехова. Кроме того, ему принадлежит монография об Алексее Константиновиче Толстом. Георг (Егор Егорович) Бахман, преподававший в гимназии немецкий язык, писал на этом языке стихи, дважды выходившие отдельными изданиями, второй раз — посмертно. Немного сочинял он также по-русски и по-французски. Бахман держал нечто вроде литературного салона, в котором по субботам собирались многие московские поэты, в том числе и символисты — Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис. Брюсов вспоминал о нем: «Поражая своим знанием литературы всех народов, всех стран, всех эпох, Бахман поражал еще более своей способностью видеть красоту во всех ее проявлениях, и не только видеть, но и открывать ее другим. Его душа была обширнейшим пандемониумом, в котором встречались Виктор Гюго с Бодлером, Теннисон с О. Уайльдом, Шиллер с Демелем, а Пушкин с Фофановым, и все поэты, древние, старые, новые и новейшие, с его первым кумиром, с обожаемым им Гёте»[50]. Владимир Иванович Шенрок стихов своих не публиковал, зато был одним из ведущих специалистов по русской литературе первой половины XIX века, в особенности по творчеству Гоголя. Также он занимался историей русского театра. Ходасевич пропустил еще одного стихотворца, преподававшего ему словесность, — Виктора Ивановича Стражева, который был старше своих учеников лишь несколькими годами (о нем у нас еще будет повод упомянуть не раз). В гимназии в меру поощрялось поэтическое творчество, ежегодно устраивались литературно-музыкальные вечера и любительские спектакли. Казалось бы, идеальная среда для формирования поэта.

Но в очерке «Черепанов» (1936) Ходасевич рисует совсем иную сторону московской гимназической жизни, вызывающую в памяти не мандельштамовские и набоковские описания Тенишевского училища, а скорее агеевский «Роман с кокаином» (сам Ходасевич в рецензии на этот роман[51] не преминул отметить явные параллели). Гимназисты очень рано вовлекались в то, что можно назвать московским полусветом, причем порою посвящение в эти далеко не ребяческие сферы жизни происходило прямо в гимназических стенах. Так, в конце 1901 года[52] элегантный преподаватель греческого языка А. П. Ланговой был обвинен в сексуальном совращении старшеклассников. От суда его спасло то, что он «пригрозил, что… сделает разоблачения относительно одной особы из высших московских сфер»[53] (как указывает Берберова, речь идет о великом князе Сергее Александровиче, московском градоначальнике). Многие ученики казенных и частных гимназий были завсегдатаями публичных балов в Благородном собрании, в Охотничьем клубе, а также «дачных танцулек». На эти балы юноши являлись в особенных щегольских костюмах: узкие брюки, крохотная фуражка на черной муаровой подкладке, «поразительные куртки с высокими воротниками, в талию, с боковою застежкою на крючках»[54]. В таком же виде фланировали они по Кузнецкому Мосту и Петровке, появлялись в театрах, привлекая внимание не только одеждой, но и изысканно-экстравагантными манерами. Эти малолетние денди имели успех в Первопрестольной. Иные находили зрелых и щедрых покровительниц или покровителей и становились на сомнительный путь. Так, весьма известным московским жиголо стал некто Сергей Николаевич Дурасович, учившийся в Третьей гимназии на несколько классов старше Ходасевича. Репутация его была такова, что когда он закончил юридический факультет Московского университета, ни один присяжный поверенный не соглашался записать его к себе в помощники, что было необходимо для начала адвокатской карьеры. Единственным, кто согласился, был Алексей Сергеевич Шмаков, ставший изгоем в адвокатском сословии из-за своей безумной юдофобии (несколько лет спустя он прославился, выступив в качестве гражданского истца на процессе Бейлиса). Однако карьера в «черной сотне» у Дурасовича также не задалась — выяснилось его собственное полу-еврейское происхождение. Другой соученик поэта, некто П-в, тоже прожигатель жизни со скверной репутацией, из числа «любимцев» педагога Лангового, закончил тем, что стал героем уголовной хроники: он застрелил в ресторане, из ревности, свою молодую жену, дочь содержателя борделя.

Не все «щеголи» вели настолько бурную жизнь, и, конечно, не всякая биография заканчивалась так бесславно. Иные впоследствии вошли в историю России: например, Донат Андреевич Черепанов, сын неудачливого антрепренера, в прошлом — владельца народного театра «Скоморох», о котором и написан очерк Ходасевича. В 1917 году Донат Черепанов примкнул к левым эсерам и вскоре вошел в число их руководителей — наряду с Марией Спиридоновой, Прошем Прошьяном и другими. В 1918 году он принял участие в «левоэсеровском мятеже», а год спустя, 25 сентября 1919-го, связавшись с группой «Анархисты подполья», участвовал в организации взрыва в бывшем особняке графини Уваровой в Леонтьевском переулке, где находился Московский комитет РКП(б). Взрыв произошел во время собрания столичного партактива, на котором обсуждались вопросы предстоящей «эвакуации Москвы» в связи с развивающимся наступлением армий Деникина. Предполагалось присутствие Ленина и Троцкого, но последний на собрание не приехал, а Ленин опоздал. Таким образом, обезглавить «большевистскую гидру» анархистам не удалось; всего же в результате взрыва погибло 12 коммунистов, в том числе глава Московского комитета РКП(б) Владимир Загорский (Лубоцкий), и еще 55 были ранены и контужены. Взрыв в Леонтьевском переулке стал крупнейшим за весь период Гражданской войны террористическим актом в отношении коммунистических правителей России. Ходасевич был крайне удивлен, узнав, что отчаянный террорист — не кто иной, как «Донька» Черепанов, циник и пустельга[55].

Впрочем, с Черепановым Ходасевич не был короток — в отличие от иных щеголей, например, Григория Ярхо, впоследствии переводчика и «немножко поэта». Сам Владислав к числу этих беспутных хлыщей не принадлежал, но примыкал: дело было во все той же неутоленной любви к танцу, в ностальгии по балету. Однако позднее у него образовался «обширный круг бальных знакомств, в первые годы совершенно невинных, но затем… классе в пятом, получивших иную окраску»[56].0 том, каковы именно были эти знакомства, можно только догадываться. О любовной жизни Ходасевича-подростка мы знаем мало.

В «донжуанском списке» к этому времени относятся два имени: под 1898 годом — Женя Кун, под 1903-м — некая Тарновская. Вероятно, что «мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах», был уже не похож на того «паиньку», прилежного ученика, читателя книг и собирателя бабочек, каким, по свидетельству самого Ходасевича, был он в первые гимназические годы.

Обстоятельства вокруг него тоже изменились. Владислав был в седьмом классе гимназии, когда его отец разорился. По предписанию Московской казенной палаты от 6 сентября 1902 года Фелициан Иванович Ходасевич был исключен из купечества 2-й гильдии и причислен в московские мещане[57]. К этому времени, слава Богу, все дети, кроме младшего сына, были уже «пристроены»: Михаил закончил юридический факультет и стал известным адвокатом; Константин (Стася) сперва учился на медицинском, потом тоже перешел на юридический и, закончив, занимался адвокатской практикой, но с меньшим, чем старший брат, успехом. Евгения Фелициановна вышла замуж за адвоката Кана; старшая сестра, Мария, была замужем с конца 1880-х. Виктор, видимо, получил фармацевтическое образование: он владел аптекой в Москве, но в 1905-м тоже обанкротился. Скорее всего, Михаил не оказал Виктору помощи, на которую тот рассчитывал. Во всяком случае, между братьями произошел разрыв: Виктор не бывал в гостях, если там можно было встретить Михаила[58], а после смерти родителей, по свидетельству А. И. Ходасевич, вовсе перестал общаться с братьями и сестрами.

Впрочем, это все было позднее. Пока же (в 1903-м) Владислав переехал от стариков-родителей к Михаилу, ставшему, по существу, главой семьи. (В том же доме, что и Михаил Фелицианович, на углу Тверской и Пименовского переулка жил Григорий Ярхо.) Он и прежде часто бывал здесь — подолгу возился со своей маленькой племянницей Валентиной, которая обожала его и беспрекословно слушалась. «Родители, помню, говорили, что Владя для меня „царь и бог“. Это звучало загадочно, ибо я не понимала ни первого, ни второго слова. И если я упрямилась, мама говорила: „Владя, скажи ей“. А я ему говорила: „Ты же мой царь и бог — поиграй со мной“, или позднее: „Царь и бог! У меня не получается, сколько будет пять и три, — помоги“»[59], — вспоминала Валентина Михайловна Ходасевич. Обычно Владя читал девочке вслух, или они играли «в театр»: делали декорации для несуществующих пьес. Но к тому времени, как Владислав переехал к брату, он был уже слишком погружен в свои «взрослые» переживания и едва ли обращал много внимания на маленькую Валю.

Видимо, ухудшившееся материальное положение семьи пока на жизни Владислава особенно не сказалось; денег на куртки с косыми воротничками и прочие аксессуары хватало. С другой стороны, следить за поведением юноши толком теперь было некому — и он с головой окунулся в «бальную» жизнь.

Не исключено, что и «пылкое увлечение театром», о котором поэт кратко упоминает в письме Петру Зайцеву, как-то связано с этой светской жизнью московского гимназиста. Но к 1903 году жизненный выбор был сделан: Владислав Ходасевич почувствовал себя поэтом и решил навсегда посвятить себя поэзии.

5

Занятия литературой (и любым другим искусством) в начале XX века почти неизбежно вели юношу в тот волнующий, экзотический, тревожный мир, который большинство современников звали странным и непочетным словом — «декаданс». То есть — «упадок». Сами «декаденты» с вызовом принимали эту кличку.

Если на то пошло, «стильные» костюмы фланирующих гимназистов и гривуазные похождения некоторых из них были тоже проявлением — низовым и гротескным — новой эпохи, разрушавшей уютный мир «русского викторианства». Одновременно перед юным поэтом раскрывалась другая, высокая сторона нового времени.

В «модернистской революции» 1890-х годов между Москвой и Петербургом установилось своего рода разделение труда. Петербуржцев — Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Василия Розанова, Акима Волынского — привлекали прежде всего «новое религиозное сознание» и связанная с ним новая жизненная этика. Обновление собственно художественного языка стало в большей мере заботой москвичей. «Старший» символизм, сосредоточивший внимание на вопросах формы, был скорее московской затеей, и центральная роль здесь принадлежала Валерию Брюсову.

В сущности, само слово «символизм» было во многом случайным — то, что обозначалось этим словом в России и в других странах (прежде всего во Франции, в Бельгии, Скандинавии), было хотя и родственно, но не вполне идентично. Одна из примет «догоняющих» культур, в том числе русской — заимствование иностранных «брендов», которые призваны легитимизировать собственные художественные поиски. Первый сборник «Русские символисты» появился в 1894 году, всего через восемь лет после появления школы символистов во Франции — но в России слово появилось едва ли не раньше обозначаемых им текстов. Причем на практике двадцатиоднолетний Валерий Брюсов, внук московского пробочного фабриканта и сын рантье-домовладельца, ориентировался не только (и не столько) на символизм, сколько на всю традицию французской поэзии второй половины XIX века, начиная с Парнаса.

Тридцать лет спустя Осип Мандельштам так описал это: «Русской поэтической мысли снова открылся Запад, новый, соблазнительный, воспринятый весь сразу, как единая религия, будучи весь из кусочков вражды и противоречий»[60]. Но в 1890-е годы это было мало кому понятно. Достаточно прочитать некоторые обличающие «декадентов» статьи, чтобы увидеть, каким было представление российского интеллигентного обывателя о современной ему европейской культуре. И не только современной. Андрей Белый вспоминал: «Когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорящие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и других „проклятых“, ни Гёте, ни даже Пушкина…»[61] «Декаденты» открывали России не только наполовину придуманный Запад, но и подлинное прошлое собственной литературы. Сначала — себе самим и друг другу.

Но как пишет тот же Андрей Белый, «не прошло и пяти лет, как эти „чайные столы“, за которыми отдыхали изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, книгоиздательствами — сперва для „немногих“, таких как мы»[62]. Сборники «Русские символисты» были восприняты читающей публикой как курьез. Но уже на рубеже веков, то есть всего несколько лет спустя, Бальмонт стал самым читаемым живым поэтом в России, его слава уже была сопоставима со славой Надсона. Брюсов не был настолько популярен у широкого читателя, но в литературных кругах его имя звучало все более весомо.

Разумеется, не обходилось без борьбы. В январе 1903 года гимназист Ходасевич стал свидетелем одного из ее эпизодов: «контрабандой» он попадает на заседание Московского литературно-художественного кружка (своего рода клуба московской интеллигенции, основанного в 1899 году при участии Чехова, Станиславского, Кони и находившегося первоначально на Воздвиженке), чтобы послушать знаменитую речь Брюсова о Фете[63].

Как вспоминал впоследствии Владислав Фелицианович, «литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления — психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, „знаток женского сердца“, в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, „русский парижанин“, автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии. Он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора „бледных ног“, восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии, и подавляющим большинством публики. Когда начались прения, поднялся некто, имевший столь поэтическую наружность, что ее хватило бы на Шекспира, Данте, Гёте и Пушкина вместе. То был Любошиц, фельетонист из „Новостей Дня“. Рядом с ним Брюсов имел вид угнетающе-прозаический. Любошиц объявил напрямик, что поэзия Фета похожа на кокотку, скрывающую грязное белье под нарядным платьем. Этот образ имел успех потрясающий. Зал разразился бурей аплодисментов. Правда, говоря о Фете, Любошиц приписал ему чьи-то чужие стихи. Правда, бурно выскочивший на эстраду юный декадентский поэт Борис Койранский тут же и обнаружил это невежество, но его уже не хотели слушать. Ответное слово Брюсова потонуло в общественном негодовании»[64].

Но по крайней мере либеральные адвокаты уже готовы были слушать речь «декадента» о «крепостнике» — даже они чувствовали, что времена меняются. Пятью годами раньше выступление кого-то из символистов в подобной аудитории едва ли было бы возможно. (Кстати, тот же Любошиц еще чуть позже, по свидетельству Белого, стал «другом» декадентов.)

Издательство «Скорпион», основанное в 1900 году ближайшим другом Брюсова Сергеем Поляковым, меценатом из текстильных фабрикантов, лингвистом-любителем и переводчиком, выпускало книги русских «новых» писателей наряду с сочинениями Верлена, Гамсуна, Уайльда. Во втором выпуске скорпионовского альманаха «Северные цветы» счел возможным напечататься чуждый символистам, иронически к ним относившийся (но чтимый ими) Антон Чехов.

И наконец, в 1904 году, когда Ходасевич закончил гимназию, начал выходить самый значительный символистский журнал «Весы», субсидируемый Поляковым и редактируемый Брюсовым. Но к тому времени русский символизм был уже несколько иным. Именно 1900–1901 годы стали точкой перелома: смерть Владимира Соловьева, издевавшегося над «старшими» символистами и так почитаемого «младшими», выход «Кормчих звезд» — первой книги старшего по возрасту из «младших», Вячеслава Иванова, которого Соловьев как раз ценил и, можно сказать, благословил, первая публикация Блока. С этого момента два крыла движения — те, для кого символизм был лишь средством «выразить тонкие, едва уловимые настроения рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя»[65], и те, кому он казался «упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельные речи — речь об эмпирических вещах и явлениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте»[66], — существовали бок о бок, словно и не догадываясь о своей розни, чтобы лишь десять лет спустя осознать, что под одними и теми же словами подразумевали разное. Но к тому времени солнце русского символизма давно уже минует зенит.

Пока же символистская поэзия (воспринятая вперемешку с более или менее наивным бытовым «декадентством») завоевывает все новых поклонников среди российского юношества. Положение таких местных «декадентов» было разным: Гумилёв и Ахматова чувствовали себя одиноко в чиновничье-пенсионерском Царском Селе, над косоглазым «Гумми» сверстники даже в открытую смеялись. Ходасевичу повезло больше: в Третьей московской гимназии он был отнюдь не единственным «декадентом». Более того, обстоятельства очень рано позволили ему соприкоснуться с самим центром нового эстетического движения.

Кроме Григория Ярхо, с которым Ходасевича сближало не только бальное щегольство, но и любовь к поэзии, известны имена еще двоих его одноклассников — Георгия Малицкого, впоследствии ученого секретаря Государственного исторического музея, и Александра Брюсова. Оба останутся рядом с Ходасевичем и во взрослой жизни, но общение с Александром Брюсовым будет особенно важным. Бок о бок с этим нервным, инфантильным, не находящим себя скитальцем Владислав Фелицианович провел самые трудные годы своей молодости. (Потом их пути разошлись: Ходасевича ожидали слава и изгнание, Александра Брюсова, лишь в сорок лет получившего университетский диплом, — карьера ученого-археолога, ставшего к концу жизни корифеем в своей профессиональной области.) В юношеском стихотворении, посвященном Александру, Ходасевич пишет:

Меня роднят с тобою дни мечтаний,
Дни первых радостей пред жертвенным огнем.
И были мы во власти обаяний,
И сон ночной опять переживали днем.

Но важнее всего, пожалуй, то, что именно через Александра Брюсова Ходасевич сблизился с двумя людьми, сыгравшими важнейшую роль в его жизни. Первым из этих двоих был старший брат Александра — составитель «Русских символистов», издатель «Весов», первый и главный мэтр московского символизма.

То, что для тысяч юношей и девушек стало скандальной и притягательной легендой, для Александра Брюсова было частью его детства. Знаменитые строки про «лопасти латаний на эмалевой стене» сочинялись в его присутствии, и он хорошо знал, что речь идет об экзотических растениях в кадках на фоне кафельной печи в одной из комнат брюсовской квартиры на Цветном бульваре. Ходасевич познакомился с Валерием Яковлевичем, когда ему было одиннадцать, а Брюсову-старшему — двадцать четыре. «Его вид поколебал мое представление о „декадентах“. Вместо голого лохмача с лиловыми волосами и зеленым носом (таковы были „декаденты“ по фельетонам „Новостей Дня“) — увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя, в бумажном воротничке. Такие молодые люди торговали галантерейным товаром на Сретенке»[67].

Контраст между дерзаниями символизма и бытовым, житейским обликом его виднейших представителей обыгрывался многими насмешливыми современниками, но ни у кого из русских символистов этот контраст не был так явен, как у Брюсова. И если бы речь шла только о внешности!.. Сам склад личности Валерия Яковлевича был глубоко буржуазен и гораздо больше соответствовал его семейным корням, чем поприщу. Аккуратный, деловой, невероятно работоспособный, властолюбивый, изысканно-вежливый по манерам и жестко-авторитарный по существу — таким описал его Ходасевич в «Некрополе», и по этому великолепному в своей выразительности описанию мы до сих пор Брюсова и представляем. Но Ходасевич знал и другую, более привлекательную сторону брюсовской «буржуазности». Дело не только в том, что «этот дерзкий молодой человек… <был> способен подобрать на улице облезлого котенка и с бесконечной заботливостью выхаживать его в собственном кармане, сдавая государственные экзамены»[68]. В самой поэзии раннего Брюсова грандиозное и экстравагантное сочеталось с простым, наивным, домашним, трогательно-пошловатым. «Все эти тропические фантазии — на берегах Яузы, переоценка всех ценностей — в районе Сретенской части»[69]. И конечно, Ходасевич своими глазами видел латании и криптомерии, которые разводила Матрена Александровна, дочь купца-графомана Бакулина, жена ленивого домовладельца, мать главного русского декадента. Даже много лет спустя, давно разочаровавшись в Брюсове как поэте и человеке, Ходасевич находил особое обаяние в этом «остром изломе». Сегодня это обаяние уже неощутимо. Те «две строки в истории мировой литературы», о которых Брюсов, по словам Ходасевича, мечтал, он получил, и вполне заслуженно — и может быть, целую страницу в истории отечественной словесности. Другого посмертия (и бессмертия) он не искал — и не удостоился его. Ни разу не удалось ему остановить время внутри строки или строфы.

Но трагедия Брюсова была даже не в том, что собственно лирический талант уступал в его случае критическому чутью, уму, трудолюбию, эрудиции — и сам он именно в силу своего ума и критического дара не мог этого не понимать. Хуже то, что первый русский символист стал символистом, можно сказать, по расчету. «Талант, даже гений честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало!.. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. И этим вождем буду Я!»[70] Едва не каждый элемент той мировоззренческой и эстетической системы, утверждению которой Брюсов способствовал активнее, чем кто-либо другой, противоречил его внутренней органике, писательской и человеческой. И он эту органику сознательно насиловал и коверкал. Холодному мастеру-«парнасцу», ему приходилось имитировать душевный жар и постоянное эмоциональное напряжение (современники верили, восторгались и подражали, но уже спустя поколение искусственная взвинченность брюсовских стихов перестала действовать на читателей). Рационалист, он смолоду заставлял себя писать суггестивные, импрессионистические стихи и истово переводил Верлена. В иное время он остался бы, возможно, честным позитивистом-агностиком, но эпоха и школа подразумевали причастность к «тайнам», и он стал адептом сомнительного оккультизма и завсегдатаем спиритических сеансов. Именно здесь, в этой внутренней искривленности, несоответствии себе самому и таятся, возможно, корни той болезненной суетности, того желания «не отстать от времени», которое предопределило многие стороны поведения Брюсова в 1910-е годы и особенно после 1917-го.

В начале века, когда Брюсов был молод, ярок, полон сил и наделен исключительным умением завлекать людей на свою психологическую и интеллектуальную орбиту, предсказать эту драматическую эволюцию было трудно. Как и трагедию Виктора Гофмана, тоже выпускника Третьей гимназии, учившегося на класс старше Ходасевича, Георгия Малицкого и Александра Брюсова.

Ходасевич и Гофман подружились на переменах, которые они проводили в разговорах о новой поэзии. Особенно сблизило их совместное участие в постановке «Камоэнса» Василия Жуковского, предпринятой в 1902 году преподавателями и учениками гимназии. «От скольких уроков избавили нас репетиции! — вспоминал впоследствии Ходасевич. — Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! В те дни Бальмонт писал: „Будем как Солнце“, Брюсов — „Urbi et orbi“. Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобытые корректуры скорпионовских „Северных Цветов“. <…> Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, — а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно. <…> Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу»[71]. Времена в самом деле были славные — тот пролог XX века накануне Первой мировой, который был прозван «прекрасной эпохой», время великой революции в мировой культуре. Тем, чья юность пришлась на подобную эпоху, повезло. Ностальгию по этим веселым и вдохновенным дням Ходасевич пронес через всю жизнь.

Гофман уже носил Брюсову свои стихи и удостоился его поощрительного отзыва. Понятно, какую зависть это вызывало у Владислава: он-то общался с мэтром покалишь шапочно, в качестве одноклассника его младшего брата. А Гофман, тоже еще ученик восьмого класса, регулярно бывал на знаменитых брюсовских «средах». Более того — он стал любимым учеником Валерия Яковлевича, его другом и конфидентом; в литературных кругах юного Виктора, играя словами, называли «брюсовским ликтором»[72]. Брюсов бывал у своего молодого приятеля дома, посвящал ему стихи. Одно из них начиналось так:

Три имени в веках возникли,
В них равный звук и смысл один,
И к ним уста любви привыкли:
Валерий, Виктор, Константин.

Сколько юношей отдали бы все, чтобы их имя прозвучало в таком контексте — рядом с именами кумиров поколения, знаменитейших поэтов молодой России!

Гофман увидел свое имя в печати (в том числе в «Северных цветах») прежде, чем получил аттестат зрелости. Любопытно, что благодаря дружбе с Брюсовым он стал если и не на равных, то в неофициальной обстановке общаться со своими гимназическими учителями, Бахманом и Ланге. Бахман оказал на него особенно сильное влияние. Немецкий язык (предмет, преподаваемый «Егором Егоровичем») Гофман, сын иммигранта из Австрии, и так знал превосходно, знал и немецкую литературу, зато Бахман в личных беседах открыл ему англоязычную поэзию.

И вдруг все в одночасье кончилось: Брюсов порвал с Гофманом. Почему — объясняет Ходасевич в поздней версии воспоминаний о своем гимназическом товарище: «Гофман имел неосторожность перед кем-то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов»[73]. Утверждая, что после этого перед Гофманом закрылись двери всех символистских издательств (и «Скорпиона», и новосозданного «Грифа»), Ходасевич, разумеется, сгущает краски: для «Грифа» Брюсов был не указ, и в грифовских изданиях Гофман участвовал. Да и с Брюсовым он через некоторое время почти помирился, и в «Весах» стал сотрудничать. Необходимость зарабатывать на жизнь газетно-журнальной поденщиной в случае Гофмана отнюдь не была результатом «остракизма». Но все же низвержение из рая состоялось: прекрасный юноша, допущенный в круг бессмертных, превратился в профессионального литератора не самого высокого разряда, редактора «Нового журнала для всех», сочинителя салонных любовных новелл и автора двух книг благозвучных до излишества стихотворений; некоторые из них (к примеру «Летний бал») стали популярны у широкого читателя и вошли в антологию «Чтец-декламатор», что, однако, не принесло автору ни денег, ни репутации в профессиональных кругах.

В сущности, этот статус вполне соответствовал масштабу личности Гофмана. Даже расположенные к нему люди отмечали узость его душевного мира, а нерасположенный Андрей Белый писал прямо: «Слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих»[74]. Кроме стихов у Гофмана был еще один конек — романтическая любовь. Но этот заурядный, а главное, очень несложный человек впитал жизненную этику декадентства, согласно которой смысл человеческого существования заключался в «лихорадочной погоне за эмоциями, безразлично за какими»[75], в «непрестанном горении, движении — безразлично во имя чего»[76], «непрестанном самоодурманивании»[77], в культе исключительного и небывалого. Результат был банален: тяжелое нервное расстройство и самоубийство в Париже в 1911 году. Причем Гофман был далеко не единственным из близких Ходасевичу людей, которых ждал такой конец.

Судьба «малых сих», соблазненных сверкающими огнями прекрасной эпохи, была временами страшна, да и судьба соблазнителей незавидна. Но это была плата за выход из того душно-уютного мира, в котором прошло детство и где юноше было уже тоскливо и тесно. Готов ли семнадцатилетний Владислав Ходасевич платить такую цену? И знает ли он о ней?

6

Некий ответ на этот вопрос дает, как ни странно, школьное сочинение Ходасевича, случайно сохранившееся в его архиве[78].

Название его — «Правда ли, что стремиться лучше, чем достигать?».

Предоставим слово поэту. Мы впервые слышим его собственный голос (не считая двустишия о любви шестилетнего братца к «Женичке»):

«Принято считать, что успех какого-либо предприятия в большей степени зависит от той энергии, с которой оно ведется, от силы стремления к достижению конечной цели. „Тому в истории мы тьму примеров слышим“. Но однако, никто никогда не говорил, чтобы само стремление было ценнее предприятия. <…>

Человек, говорящий, что находит удовлетворение в самом стремлении, в „роковом горении“, — человек беспокойный и для общества более чем бесполезный. А раз человек для общества, в котором он живет и благами которого пользуется, бесполезен, то все его стремление — не более чем удовлетворение личных прихотей, да и то удовлетворение его весьма и весьма сомнительно»[79].

И это пишет юноша, более того — молодой поэт, да притом «декадент», зачитывающийся скорпионовскими книжками? Впрочем, о декадентах сказано ниже:

«Герои новейших литературных произведений, стремящиеся к „сверхчеловеческому“, — чего они достигают? Сильнейших нравственных потрясений, расстройства, разочарования, огорчений, расстроенного здоровья — и только»[80].

Здесь ирония уже бросается в глаза. Понятно, что сам-то юный автор готов пережить разочарования и огорчения и даже пожертвовать здоровьем ради стремления к сверхчеловеческому, к запредельному. Но Ходасевич не просто издевается. В семнадцать лет он догадывается о существовании двух правд, двух возможных ответов на один вопрос:

«Каждый смотрит по-своему: люди, живущие здоровой жизнью, говорят, что хороша цель, достойная слабого, но удовлетворения, а „великие безумцы“, пророки и поэты — что

Жизни цель и красота
В бурях вечного исканья»[81].

Процитированные стихи принадлежат, как указано в помете на полях, сделанной рукой педагога, Георгию Малицкому.

Какой же оценки удостоилось сочинение? «4+ за учтивое доказательство той точки зрения, которую вы презираете»[82].

Пока Ходасевич действительно презирает точку зрения «людей, живущих здоровой жизнью». С годами он признает за ней некую правоту. А что же учителя? Как они относились к «декадентским» увлечениям гимназистов? Считали ли они их допустимыми?

В письме Петру Зайцеву Ходасевич уверяет, что учился отлично, и лишь из-за декадентства и «вредного влияния на товарищей» остался без медали. Андрею Белому рассказывал, что «худой, бритый, зеленый от кисли, обиженно-томный (до темных кругов под глазами), во веки веков благородный, „наилиберальнейший“, „наилевейший“» молодой учитель Виктор Стражев ставил ему «о нет, не балл! — треугольник: не смей защищать декадентов»[83], — сам притом печатая символистские стихи!

Пострадать за «новое искусство» было почетно, но юный Ходасевич, судя по сочинению, был достаточно тонок и гибок, чтобы его могли «поймать на слове». По свидетельству Брониславы Рунт-Погореловой, свояченицы Валерия Брюсова, товарищи по гимназии звали Владислава «дипломатом» — «за выдержку не по летам, за совершенно взрослую „корректность“»[84]. Едва ли он стал бы запальчиво излагать свои воззрения на уроке. К тому же слишком уж много декадентов было в Третьей гимназии и среди учеников и среди педагогов, чтобы кого-то преследовать. Так что в легенде, рассказанной поэтом, стоит усомниться. Со Стражевым Ходасевич общался позднее в литературных кругах как ни в чем не бывало. А в аттестате его — ни одной пятерки: вряд ли по всем предметам (Закон Божий, логика, греческий, латинский, география, математика, физика, история, французский) отметки занижены на балл, а по немецкому — на целых два балла, до тройки. Зато к поведению и нравственности претензий нет: «Поведение его было отличное, исправность в посещении и приготовлении уроков, а также в исполнении письменных работ довольно хорошая, прилежание достаточное и любознательность развитая, особенно по русскому языку»[85].

Гимназию Ходасевич закончил в мае 1904-го. И тем же годом датируются первые его дошедшие до нас стихи. Начинается новая — настоящая — жизнь.

Глава третья МОЛОДОСТЬ

1

Осенью 1904 года Ходасевич поступил в Московский университет, первоначально — на юридический факультет, который уже закончили два его брата.

Об университетских годах поэта можно сказать совсем немного. У нас есть лишь официальные документы. Справка, выданная ректоратом в 1912 году, гласит, что «означенный… Владислав-Фелициан состоял в числе студентов» на юридическом факультете в течение 1904/05 академического года и на историко-филологическом факультете в течение 1905–1906 и 1906–1907 годов[86]. Осенью 1907 года поэт был уволен из университета за невнесение платы. В течение 1908–1910 годов он еще два раза восстанавливался в alma mater (второй раз почему-то на юридическом факультете) и дважды исключался из нее; в конце концов он был отчислен, так и не получив диплома. Это очень похоже на историю университетской жизни Гумилёва или Мандельштама: вроде бы и необходимо получить официальное высшее образование, но что это дает профессиональному литератору-модернисту — не слишком понятно, да и совмещать богемную жизнь с правильным студенчеством не особенно получается.

В первое время обучения в университете Владислав продолжал жить у брата. Теперь он исполнял у Михаила Фелициановича секретарские обязанности, тот же платил ему жалованье — 75 рублей в месяц. Вскоре, впрочем, это закончилось.

Сам Ходасевич никаких воспоминаний об университете не оставил. Обратимся к свидетельствам писателей, посещавших Московский университет одновременно или почти одновременно с ним. Михаил Осоргин (Ильин), видный прозаик первой эмиграции, был студентом юридического факультета на рубеже столетий. Он с симпатией вспоминает профессора истории русского права Д. Я. Самоквасова («большой старик с отлично сделанной из плотной осмоленной пакли бородой»[87]), специалиста по римскому праву, а также видного социолога В. М. Хвостова («Хвостов был ядовит и резал безжалостно. Благодаря этому я отлично знаю, что столб воздуха над недвижимостью принадлежит ее владельцу, и прихожу в бешенство, когда над моим клочком земли пролетает аэроплан»[88]), прозектора П. А. Минакова, увлекательно читавшего курс судебной медицины, и даже профессора гражданского права Л. А. Кассо, который впоследствии, в качестве министра народного просвещения, стал в глазах передовой общественности настоящим исчадием ада.

На историко-филологическом факультете в эти годы преподавали В. Ф. Миллер, В. О. Ключевский, их многочисленные ученики. Некоторые профессора, впрочем, пользовались популярностью во всем университете, невзирая на факультет и преподаваемый предмет. Студенты-филологи и юристы, к примеру, с энтузиазмом посещали лекции орнитолога М. А. Мензбира, будущего (в 1917–1919 годах) ректора.

Надо признать, однако, что Ходасевичу университет, судя по всему, дал немного. И вина в том не только его собственная.

Первая же его студенческая зима стала началом бурного времени, продолжавшегося в университете несколько лет, как, собственно, и во всей России.

Шла неудачная и непопулярная война с Японией. 17 октября 1904 года полиция на Ярославском вокзале грубо разогнала студентов и курсисток, провожавших на фронт своих товарищей.

Это стало толчком к целой серии студенческих демонстраций и сходок, на которых принимались резолюции с весьма размашистыми требованиями. Власти в ответ грозили репрессиями.

В декабре Александр Брюсов пишет Ходасевичу, которого личные обстоятельства (о них — ниже) удерживают в подмосковном Лидине:

«Вот я и в Москве. Приехал 25-го и тотчас узнал неутешительные новости. Говорят, что университет будет закрыт на второе полугодие. Удружили! Этого я никак не ожидал.

Вести с Дальнего Востока еще более неутешительные, но ты, кажется, ими не интересуешься вовсе. Однако есть и такие, которые будут любопытны для тебя.

Немецкие газеты пишут, что Вильгельм предлагал Николаю взорвать Порт-Артур до основания, когда еще был цел флот, посадить на него всех жителей и прорваться через японскую эскадру, если будет это возможно; во всяком случае, хуже того, что произошло, не было бы»[89].

(Германский император пока что — друг, кузен и союзник Николая II.)

Следующий семестр начался уже после Кровавого воскресенья. 1 февраля 1905 года очередная сходка констатирует, что в настоящее время «нормальный ход образования и академической жизни немыслим»[90], и призывает студентов прекратить занятия до 1 сентября. Таким образом, деятельность университета все-таки была парализована, но не властями, а самими студентами.

Двадцать седьмого августа, накануне осеннего семестра, был принят новый университетский устав, восстановивший отмененную в 1884 году автономию университета: выборность ректоров и деканов, а также (что оказалось особенно важно в год волнений) полицейскую экстерриториальность. Ректором был избран князь Сергей Николаевич Трубецкой, философ, последователь Владимира Соловьева. Можно сказать, что это была победа не только либеральной политики, но и модернистской культуры. Тем временем в университет устремляются активисты всех леворадикальных партий, которые используют недоступные полиции университетские аудитории для собраний и митингов. В результате 22 сентября 1905 года власти закрывают университет.

Двадцать восьмого сентября Трубецкой отправился в Петербург с дерзким заявлением университетского совета, который призывал правительство «узаконить свободу общественных собраний, с тем чтобы оградить высшую школу от наплыва лиц, стремящихся удовлетворить эту потребность»[91]. На следующий день он скоропостижно скончался от инсульта после резкого разговора с петербургским градоначальником и товарищем министра внутренних дел Дмитрием Треповым. Через неполных три недели свобода собраний в России была введена Высочайшим манифестом 17 октября. А еще через год сам Трепов (вовсе не такой кровавый держиморда, каковым принято было считать его в левых кругах) тоже скоропостижно умер от болезни сердца.

Университет вскоре открылся, но там по-прежнему было не до учебы. В середине октября он подвергся осаде черносотенцев — защищали его дружинники из революционных партий. Закончилось все тем, что университетский совет вынужден был просить защиты у властей. 29 октября университет был занят войсками и снова закрылся до 15 января следующего года.

Позднее, вплоть до лета 1907 года, он закрывался еще трижды. Другими словами, из шести семестров в 1904–1907 годах университет функционировал как учебное заведение от силы три.

Как относился ко всему этому Ходасевич? Косвенным свидетельством может служить стихотворение Александра Брюсова:

ВЛАДИСЛАВУ-УЗНИКУ

Ты слова гордого «свобода»
Ни разу сердцем не постиг.
Фет
«Молчи, поникнув головою»,
Когда кругом гремит гроза.
Ты отступил перед борьбою,
Закрыв испуганно глаза.
Нет! Ты не знаешь вдохновений,
Ты раб, и цепи твой удел.
Нет! Никогда свободный гений
В тюрьме тюремщикам не пел.
Когда разорваны оковы,
Под грохот падающих стен
Позорно, дико песней новой
Хвалить свой душный, затхлый плен.
Под гнетом каменного свода
Ты задавил свободный стих,
И слова гордого «свобода»
Ни разу сердцем не постиг[92].

Александр Яковлевич, который во все времена простодушно и бескорыстно (не в пример старшему брату) разделял господствующие настроения, темпераментно упрекает своего друга за равнодушие к революции, используя при этом (что особенно забавно) эпиграф из стихотворения Афанасия Фета, прямо противоположного по мысли и направленного против «псевдопоэта» Николая Некрасова.

Так же точно обличал Брюсов-младший за равнодушие к политическим страстям эпохи своего знаменитого брата. Памятником этих споров осталось стихотворение Валерия Брюсова «Одному из братьев, упрекнувшему меня, что мои стихи лишены общественного значения»:

Свой суд холодный и враждебный
Ты произнес. Но ты неправ!
Мои стихи — сосуд волшебный
В тиши отстоенных отрав.
Стремлюсь, как ты, к земному рею
Я под безмерностью небес;
Как ты, на всех запястьях знаю
Следы невидимых желез.
Но, узник, ты схватил секиру.
Ты рушишь твердый камень стен,
А я, таясь, готовлю миру
Яд, где огонь запечатлен.
Он входит в кровь, он входит в душу,
Преображает явь и сон…
Так! Я незримо стены рушу,
В которых дух наш заточен!..

Как же на самом деле воспринимал Валерий Брюсов революцию 1905 года? Двойственно — наверное, именно такой ответ будет правильным. Он был далек от сочувствия свободолюбивой общественности, сочувствия, которое разделяли большинство писателей-модернистов. В печати он издевался над бездарными «гражданскими» виршами недавнего друга и соратника Бальмонта (хотя и сам некогда написал «Каменщика» и «Кинжал») и мягко полемизировал со статьей г. Ульянова-Ленина «Партийная организация и партийная литература» (не подозревая, что закончит жизнь членом ленинской партии и чиновником ленинского государства, а самого вождя отпоет звучными, как всегда, истинно брюсовскими ямбами). В письмах доверенным товарищам он был откровеннее. В феврале 1905-го он писал Петру Перцову: «Либеральные интеллигентишки, ругавшие декадентов на заседаниях художественного кружка, будут заседать в русском парламенте. <…> Правовое государство, административный произвол — когда я слышу эти слова, мне хочется спустить говорящего с лестницы»[93].

Соперник Брюсова в литературно-издательских делах и в любви, Сергей Кречетов (Соколов) написал стихотворный пасквиль (Ходасевич не забывает процитировать его в своих мемуарах), в котором прямо обвиняет Валерия Яковлевича в погромно-черносотенных настроениях и разговорах. Конечно, в реальности все было сложнее: человек сильный, умный и по-своему смелый, Брюсов одинаково презирал и глуповатых «либеральных интеллигентишек», и стремительно деградирующую монархию Николая II. Ему нравились настоящие революционеры и настоящие реакционеры. В отличие от Вячеслава Иванова и других современников, клявшихся именем Ницше, Брюсов был природным, стихийным ницшеанцем. Как представителю интеллигентского истеблишмента, ему часто приходилось лавировать и скрывать свое подлинное отношение к происходящему. Но едва ли Ходасевич был вправе упрекать его в двурушничестве: собственные политические взгляды Владислава Фелициановича окажутся столь же изменчивы и противоречивы.

Впрочем, это потом, а пока, в 1905 году, ему было просто не до политики, не до революции. Период отроческого или юношеского увлечения социализмом в народническом или марксистском изводе был у многих людей этого поколения: у Пастернака и Цветаевой, восхищавшихся лейтенантом Шмидтом, у Мандельштама, выступавшего на эсеровских митингах, даже у Гумилёва, который под влиянием своего друга Бориса Леграна (будущего советского посла в меньшевистской Грузии, а потом директора Эрмитажа) некоторое время занимался марксистской пропагандой. У Ходасевича такого периода, кажется, не было.

Мысли его были заняты творчеством, любовью, дружбой. Всего этого было в его тогдашней жизни в избытке.

2

Осенью 1904 года, вскоре после поступления в университет, Владислав удостоился долгожданного приглашения на очередную «среду» к Брюсову. Через кого было передано приглашение? Александр Брюсов сам не больно-то допускался на литературные собрания, проходившие у старшего брата, а Гофман уже был изгнан из рая. Сам Ходасевич описывает свое, если можно так выразиться, посвящение такими словами:

«Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

— Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь.

Мысль эта очень взволновала одного из гостей, красивого голубоглазого студента с пушистыми светлыми волосами. Когда я входил в кабинет, студент летучей, танцующею походкой носился по комнате и говорил, охваченный радостным возбуждением, переходя с густого баса к тончайшему альту, то почти приседая, то подымаясь на цыпочки. Это был Андрей Белый. Я увидел его впервые в тот вечер. Другой гость, тоже студент, плотный, румяный брюнет, сидел в кресле, положив ногу на ногу. Он оказался С. М. Соловьевым. Больше гостей не было: „среды“ клонились уже к упадку.

В столовой, за чаем, Белый читал (точнее будет сказать — пел) свои стихи, впоследствии в измененной редакции вошедшие в „Пепел“: „За мною грохочущий город“, „Арестанты“, „Попрошайка“. Было что-то необыкновенно обаятельное в его тогдашней манере чтения и во всем его облике. После Белого С. М. Соловьев прочитал полученное от Блока стихотворение „Жду я смерти близ денницы“. Брюсов строго осудил последнюю строчку. Потом он сам прочитал два новых стихотворения: „Адам и Ева“ и „Орфей — Эвридике“. Потом С. М. Соловьев прочитал свои стихи. Брюсов тщательно разбирал то, что ему читали. Разбор его был чисто формальный. Смысла стихов он отнюдь не касался и даже как бы подчеркивал, что смотрит на них как на ученические упражнения, не более. Это учительское отношение к таким самостоятельным поэтам, какими уже в ту пору были Белый и Блок, меня удивило и покоробило. Однако, сколько я мог заметить, оно сохранилось у Брюсова навсегда.

Беседа за чаем продолжалась. Разбирать стихи самого Брюсова, как я заметил, было не принято. Они должны были приниматься как заповеди. Наконец, произошло то, чего я опасался: Брюсов предложил и мне прочитать „мое“. Я в ужасе отказался»[94].

В этот день Ходасевич впервые встретился с Андреем Белым (то есть, собственно, Борисом Бугаевым) — одним из нескольких крупных писателей, с которыми ему довелось дружить и дружба с которыми закончилась, в конечном итоге, разочарованием и разрывом. Спустя три года после смерти Белого и незадолго до собственной смерти Ходасевич писал: «Девятнадцать лет судьба нас сталкивала на разных путях: идейных, литературных, житейских. Я далеко не разделял всех воззрений Белого, но он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал»[95]. В этом женственно-артистичном, безответственном и эгоцентричном человеке он видел как будто воплощение собственного скрытого «я»; и, может быть, именно поэтому он был к Белому строг и беспощаден, повторяя (вслед за многими), что автор «Петербурга» «загубил» данный ему от природы гений. Впрочем, Белый — после разрыва — писал о Ходасевиче вещи совсем уж несправедливые. Но все это потом, много лет спустя. В 1904 году они были в разных «весовых категориях». Двадцатичетырехлетний сын профессора Николая Бугаева стремительно становился знаменитостью.

Даже если в глубине души у Брюсова и в самом деле сохранялось снисходительное отношение к Белому и Блоку, то после выхода их дебютных книг — «Золото в лазури» (апрель 1904-го) и «Стихи о Прекрасной Даме» (декабрь того же года) — ему постепенно пришлось изменить тональность в отношениях с этими поэтами. Но Ходасевичу, восемнадцатилетнему юноше, недавнему гимназисту, в брюсовском кругу предстоял долгий путь почтительного ученичества. Некоторых из сверстников Владислава Фелициановича подобное устраивало — например Гумилёва. Самого Ходасевича — нет.

Для Брюсова и Гумилёва поэзия была чем-то вроде рыцарского ордена или ремесленного цеха, в котором у каждого есть своя ступень в иерархии, и долг каждого — с почтением относиться к старшим и благосклонно — к младшим. Для Ходасевича мир был также иерархичен, но это была иерархия чувств, мыслей, слов, образов, а не людей. Более того, соблюдение субординации в литературной жизни его раздражало. В случае Брюсова он находит этой литературно-житейской иерархичности своего рода социологическое объяснение:

«Тут влияла и мещанская среда, из которой вышел Брюсов. Мещанин не в пример легче гнет спину, чем, например, аристократ или рабочий. Зато и желание при случае унизить другого обуревает счастливого мещанина сильнее, чем рабочего или аристократа. „Всяк сверчок знай свой шесток“, „чин чина почитай“: эти идеи заносились Брюсовым в литературные отношения прямо с Цветного бульвара»[96].

Именно этим, вероятно, объясняется тот факт, что, несмотря на продолжавшиеся добрые и даже дружеские отношения с семьей Брюсовых, литературная карьера Ходасевича началась не в «Весах»[97] и «Северных цветах», а в изданиях иной, отчасти конкурентной символистской группы.

Инициатором возникновения всех этих изданий был Сергей Алексеевич Соколов, потомственный адвокат, выпускник Московского университета, гласный Московского губернского земства. Но душа его принадлежала поэзии, поэзии новой, «декадентской». Соколов писал (под псевдонимом Кречетов, обыгрывавшим его «птичью» фамилию) символистские стихи, похожие то на Брюсова, то на Бальмонта. Однако в «Северных цветах» ему места не нашлось. И потому в 1903 году, еще до основания «Весов», Соколов затеял собственный издательский проект.

Соколов в тот момент не нуждался в спонсорах — в его распоряжении было 40 тысяч от продажи владимирского имения (а было еще и подмосковное имение, приносившее постоянный доход). Альманах и книгоиздательство, основанные честолюбивым адвокатом, получили название «Гриф» — еще одна хищная птица (впрочем, скорее имелся в виду грифон, который и изображен на эмблеме издательства). Энергичный человек, эффектный собеседник, не чуждый краснобайства и пышной фразы, как и подобает адвокату, Соколов сумел собрать вокруг себя немало литераторов, известных и малоизвестных. Среди участников трех выпусков альманаха, вышедших в 1903–1905 годах, были Брюсов, Бальмонт, Сологуб. Но рядом с ними мы видим и более чем посредственных символистов первого призыва, вроде Александра Курсинского или Александра Ланга-Миропольского (Брюсов лично приятельствовал с ними, но на страницы редактируемых им изданий с известного момента не допускал; Ланг, впрочем, немного писал в «Весах» по вопросам спиритизма), и множество «талантливой молодежи». Причем молодые были очень разного уровня: от Блока, Белого, Волошина до «перекабачившегося» (по выражению Андрея Белого) Александра Рославлева (того самого, чьи эпигонские стихи впоследствии стали поводом для известной статьи Корнея Чуковского «Третий сорт»), или Виктора Стражева, бывшего гимназического учителя Ходасевича, или Ефима Янтарева (Бернштейна), вполне успешного газетного журналиста и микроскопического стихотворца-дилетанта. Свое место на страницах альманаха заняли, конечно, и произведения самого издателя, а также проза его супруги Нины Петровской, сыгравшей важную роль в жизни Брюсова, а косвенно — и Ходасевича.

Некоторые из участников альманаха, малозначительные литературно, были примечательны как личности. Например, Виктор Лазаревич Поляков, молодой человек из знаменитой банкирской семьи[98], покончивший с собой в 1906 году, чьи немногочисленные сохранившиеся стихи и эссе свидетельствуют о ранней зрелости — не столько собственно поэтической, сколько интеллектуальной. Или Александр Койранский, один из трех братьев, сыновей еврея-купца, торговца писчебумажным товаром, которые, если верить язвительному перу Андрея Белого, «юркали всюду с несносным софизмом под Брюсова, с явной подделкой под эрудицию Брюсова»[99]. Александр Арнольдович был самым ярким из них. По описанию поэта Бориса Садовского, «маленький, остренький, старообразный… Койранский в одно и то же время мыслитель, поэт, живописец, музыкант и театральный рецензент. На всех выставках и первых представлениях можно видеть рыжую бороду и пенсне, слышать отчетливые резкие суждения»[100]. Можно представить себе, что «юркий» и самоуверенный Койранский давал тем же Белому и Садовскому повод для антисемитски окрашенных обобщений. Но если поэтом и прозаиком он был и в самом деле весьма заурядным, то как искусствовед и театровед сделал немало и в России, и, позднее, за границей. Множество выдающихся актеров — от Василия Качалова до Пола Робсона — ценили его мнение и пользовались его советами. Ходасевич пересекался с ним и в Москве (Койранский снимал комнату вместе с Александром Брюсовым), и в эмиграции.

В числе поэтов, чьи стихи появились в альманахах «Грифа», был и Одинокий — Александр Тиняков, будущий enfant terrible Серебряного века, прославившийся своими демонстративно-циническими житейско-литературными выходками и столь же скандальными лирическими излияниями. С этим человеком Ходасевича судьба впоследствии будет сталкивать постоянно. Впрочем, в грифовские дни Тиняков, сын «выбившегося в люди» орловского кулака, никого еще не эпатировал — напротив, изо всех сил старался быть респектабельным, причем в респектабельности своей (в отличие от будущего цинизма) был на редкость неуклюж и зауряден. Ходасевич описывает молодого Тинякова так:

«Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. Однако если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уж не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. <…>

Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. <…> Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи нелегко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая суждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже»[101].

Писал молодой Тиняков «под Брюсова». Мэтра он обожал (Ходасевич вспоминает об эпизоде, когда нетрезвый Тиняков узрел в окне «Валерия Яковлевича, идущего по водам»). Но в брюсовской свите и брюсовских изданиях ему места не было. А в «Грифе» — было.

Однако при всей своей — сравнительное Брюсовым и Сергеем Поляковым — «неразборчивости» Соколов-Кречетов оказался в иных случаях прозорливее своих конкурентов. Десять лет спустя, в 1913 году, он имел право написать в предисловии к юбилейному сборнику издательства: «„Гриф“ счастлив сознанием, что он — нередко первым, нередко одним из первых издавал отдельными книгами и печатал в своих Альманахах произведения многих из тех писателей, которые теперь занимают определенное и почетное положение в русской литературе».

Именно «Гриф» выпустил две, возможно, самые значительные книги русского символизма — «Стихи о Прекрасной Даме» и «Кипарисовый ларец», в то время как сам Брюсов далеко не сразу понял и оценил их авторов, Блока и Анненского. В некрологе Кречетову Ходасевич поминает это как главную его заслугу. И все же он вынужден признать: «„Грифу“ не суждено было стать колыбелью символизма, то есть сделаться центром, из которого развивалось бы новое течение модернизма. Это произошло по причине, которую нетрудно было предвидеть: Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии, он все-таки был дилетантом»[102].

Отношения между «Грифом» и «Скорпионом», первоначально мирные, постепенно перешли в стадию открытого соперничества. Особенно оно обострилось после того, как Соколов, чьи «владимирские» деньги, видимо, подошли к концу, начал находить спонсоров (по всем свидетельствам, он был в этом весьма искусен) и основывать — один за другим — новые литературные журналы. В 1905 году он возглавляет литературный отдел эфемерного журнала «Искусство», издаваемого художником и критиком Николаем Яковлевичем Тароватым. В следующем году Соколов фактически занял место редактора куда более богатого и амбициозного издания, а именно журнала «Золотое руно», учрежденного магнатом Николаем Павловичем Рябушинским, представителем династии текстильных фабрикантов, живописцем и литератором-дилетантом. Ходасевич так описывает этого колоритного человека в очерке «О меценатах»:

«Он чудачил, переходя от „увлечения“ к „увлечению“. Тут все было: и путешествия по каким-то экзотическим странам, и постройка фантастических особняков, и лошади, и женщины всех национальностей и цветов, и классическое купание этих женщин в ресторанных аквариумах, и не менее классическое битье посуды, и собирание картин, и все вообще, чему полагается быть в таких случаях. Поражать, изумлять, быть предметом правдивых и неправдивых россказней было истинной его манией. На худой конец, когда воображение ослабевало, он готов был поражать окружающих, появляясь в костюме с какими-нибудь столь ослепительными крапинками и полосками, что от них начинало рябить в глазах. В случаях совсем уже крайних он отпускал бороду неслыханной красоты и шелковистости, и когда борода, завитая и умащенная благовониями, становилась уже одной из достопримечательностей города, когда уже ею гордились, когда ее чуть ли не показывали иностранцам наряду с Кремлем и Третьяковскою галереей, — он, как истинный Герострат, внезапно сбривал ее, к ужасу соотечественников»[103].

В отличие от скромного и культурного Сергея Полякова, Рябушинский следовал не столько советам друзей-литераторов, сколько собственным представлениям об изящном, отличавшимся порою купеческой аляповатостью и — как сказали бы ныне — налетом «гламурности». «Золотое руно» многие критиковали, в частности, за неуместную полиграфическую роскошь. Но постепенно журнал занял место одного из главных органов русского символизма, потеснив «Весы».

Правда, это произошло уже без Соколова, который в середине 1906 года порвал с Рябушинским. Ненадолго журнал возглавил Александр Курсинский, протеже Брюсова; при нем «Золотое руно» и «Весы» из конкурентов стали союзниками. Однако вскоре и Курсинский, оскорбленный пренебрежительным отношением Рябушинского, со скандалом ушел из журнала. С его уходом сотрудничество в «Руне» прекратили Брюсов и Белый. При третьем редакторе, Генрихе Тастевене, журнал опирался в основном на петербуржцев — Блока, Вячеслава Иванова, Сологуба, Кузмина.

Тем временем Соколов, на средства Владимира Линденбаума, одного из молодых поэтов, «открытых» «Грифом» (подражателя Бальмонта), затеял новый журнал — «Перевал», продолжавший линию альманахов «Грифа» (сочетание уже известных и еще молодых авторов, идейная и эстетическая широта, переходящая в эклектизм) и притом — в атмосфере еще не закончившейся революции — щеголявший левыми политическими симпатиями. По утверждению Ходасевича, Соколов довольно цинично использовал Линденбаума, пока тот — «славный, но не талантливый юноша» — не истратил полностью родительское наследство[104] и не уехал в провинцию. «Перевал» просуществовал всего год, но и он успел сыграть свою роль в истории русского символизма.

Все эти многочисленные издательские затеи, сопровождавшиеся неизбежными сварами и кознями, давали писателям-модернистам, прежде всего молодым, возможность выбора. Ходасевич, который был вхож в дом Соколова с 1902 года, воспользовался им так: как критик он в течение 1905 года (начиная с третьего номера) печатался в «Искусстве», в первой половине 1906-го — в «Золотом руне», а затем в «Перевале». Другими словами, он перемещался вслед за Соколовым — вплоть до разрыва с ним, произошедшего в 1909 году из-за каких-то денежных дел, связанных с переводами для издательства «Брокгауз». Как поэт, он дебютировал в третьем выпуске «Грифа» (1905), а затем публиковался в «Перевале» и разных случайных изданиях — как символистских (альманах «Корабли»), так и нейтральных (журнал «Образование»). Первая книга Ходасевича «Молодость» (1908) увидела свет именно под грифом «Грифа».

Из юношеских рецензий Ходасевича наиболее интересны две, посвященные книгам Бальмонта, и еще три отзыва на сборники издательства «Знание».

Для поколения, к которому принадлежал Ходасевич, имя Бальмонта было окружено ореолом. И пусть к 1905 году бальмонтовская поэзия уже начала терять даже те достоинства, которые у нее в самом деле были, — прежде всего свой капризно-экзотический лиризм, — молодым поклонникам по-прежнему казалось, что мэтр пишет все лучше и лучше: таков был гипноз славы. В рецензии на книгу «Литургия красоты» (Искусство. 1905. № 4–6) Ходасевич так характеризует новые бальмонтовские дерзания:

«Здесь нет уже отдельных звуков плача, отрывистых приступов больного отчаяния, нет восхитительной озаренности „восторгов и падений“ — и снова печали, и снова грустной задумчивости. <…> Здесь все эти основные мотивы поэзии Бальмонта, раньше то приходившие, то вновь удалявшиеся, сливаются в изумительную по стройности симфонию»[105].

В письме Александру Брюсову от 26 июня 1905 года Ходасевич прямо признается, что полемизирует в этой рецензии с его старшим братом. В самом деле: Брюсов, рецензируя «Литургию красоты», отмечает, что «никогда преувеличенно опьяненные гимны Бальмонта и его несколько риторические проклятия не достигнут той художественной красоты, как его грустные признания и тихие жалобы». Ходасевич отвергает эти попытки «ограничить» любимого поэта. Он все еще восхищается Брюсовым, но Бальмонт, как стихийный лирик, соответствующий романтическому стереотипу, для него стоит на первом месте.

Год-другой спустя станет очевидно, что с поэзией Бальмонта происходит «что-то не то». Книги поэта, написанные по мотивам русского фольклора («Жар-птица» и др.), вызвали саркастическую реакцию его прежних «братьев», прежде всего Брюсова. Валерий Яковлевич вынес суровый и — надо признать — справедливый приговор: Бальмонт «сделал худшее, что можно сделать с народной поэзией: подправил, прикрасил ее согласно с требованиями своего вкуса»[106], нарядив Илью Муромца и других богатырей в «сюртук декадента». И именно Ходасевич (под псевдонимом Георгий Р-н) на страницах харьковской газеты «Южный край» (23 декабря 1907 года) встал на защиту Бальмонта — правда, защита эта очень своеобразна:

«Никогда Бальмонт не останавливался на половине пути, и быть не цельным, идти не до конца — было для него самым страшным. <…> Предположим, — Валерий Брюсов обратился бы, как Бальмонт, к народному русскому эпосу. Конечно, он решил бы свою задачу чисто литературно, — и мы бы получили ряд блестящих подделок, стилизаций, где собственное лицо Брюсова сказалось бы в выборе мотивов, в том, что именно более всего привлекло его внимание в подлинном народном творчестве.

Бальмонт поступил иначе. С чисто бальмонтовской внезапностью он решил: народ — солнечность, я — солнечность, народ — как я, и я, как народ, народ и я — величины одного порядка, одного наименования, и соединением, синтезом народного творчества и моего будет простое сложение — плюс. Стал складывать яблоки с апельсинами только потому, что и те и другие — круглые. И вот, пользуясь такой аргументацией и всего более боясь остановок на половине пути, он стал громоздить глыбу на глыбу, обломок на обломок, не сравнивая, не пригоняя друг к другу, а глыбы падали и падали, падая, разбивались, — и Бальмонт уже стоял среди груды камешков, рассыпавшихся вокруг него, — а он все больше неистовствовал, все строил и ронял. После „Злых чар“, где он еще как-то удерживался на ногах, — „Жар-птица“, где Бальмонт почти раздавлен непосильной тяжестью своего труда.

Подвиг Бальмонта не удался, но совершая его, он снова и снова, в который уже раз, сжег душу; совершая его, обрел опять новый мир, который мы никак не можем постигнуть, не можем вычислить его законов, мир, из которого слова еле долетают до нас».

Нетрудно заметить, что еще молодой, но уже совсем не юный Ходасевич (к двадцати одному году ему пришлось кое-что пережить и испытать) по-прежнему верен романтическому взгляду на мир. Способность «идти до конца», «сжигая душу… в который уже раз» (душа — многоразовая), выше культурного чутья, меры и вкуса. «Лучше стремиться, чем достигать»[107].

Как и многие молодые поэты своего поколения, Ходасевич еще не в состоянии верно оценить пропорции того или иного художественного или интеллектуального явления. Восторгаясь Бальмонтом, он строго отозвался о «Книге отражений» Анненского: «Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми. После незабываемых строк Д. С. Мережковского, например, заметки Анненского о Достоевском просто скучны и ненужны»[108].

При всем отвращении Ходасевича к «чинопочитанию» он не может до конца отвлечься от той негласной табели о рангах, которая существовала в символистской среде и согласно которой Анненский в 1906 году стоял гораздо ниже Бальмонта и Мережковского. Возможно, впрочем, что автор «Книги отражений» в эту табель и вовсе не входил: в глазах Ходасевича он всего лишь (при этой цитате трудно сдержать улыбку) «приличный человек иного литературного лагеря»; приличный — ибо признает, хоть и с десятилетним опозданием, значительность Бальмонта.

А что происходит, когда разговор касается писателей, в самом деле принадлежащих иному, не модернистскому кругу?

Издательство «Знание» объединяло вокруг себя, главным образом, прозаиков-реалистов, как крупных (Горький, Бунин, Андреев, Куприн), так и менее значительных. Уровень поэзии в сборниках «Знания» был чрезвычайно низок — за исключением стихов Бунина. В глазах Брюсова и «Весов» реалисты были врагами и только врагами (притом что его вражда с Буниным — тяжелая, пронесенная через всю жизнь взаимная ненависть — возникла на руинах бывшей дружбы, а с Горьким ему пришлось вполне дружественно сотрудничать позднее, в пред-и послереволюционные годы). Но в грифовском кругу к реалистам относились более дружественно. В «Золотом руне» Бунин и Андреев были приглашены к сотрудничеству и приняли приглашение.

Интерес Ходасевича к авторам «Знания» важен потому, что с некоторыми из них его потом связывали тесные литературные отношения и даже дружба. Прежде всего это относится к Горькому.

Вот отзыв Ходасевича о горьковских «Детях солнца»: «Горький раньше знал только отвлеченных людей, если так можно сказать — беспочвенных. Теперь он поселил их на земле. Протасов, Елена, Вагин — ведь это прежние Сатины, такие свободные и могучие вне нашей атмосферы. Но здесь, на земле, темной, тяжкой, всевластной, где взрыхленные поля залиты потом и кровью, где так больно живется на острых, окровавленных ребрах городских камней, они стали бледными, вялыми, хилыми. Не неприспособленность к жизни виновата здесь, но отчужденность от нее. Насмешка в их словах: „Мы — дети солнца“. Горький увидел уже с ясностью, что „человеки“, низведенные на землю, еще слабее „бедных детей земли“, слабее потому, что они лишены всякой способности к активному утверждению своей личности. Сойдя на землю с новоприбывшими „детьми солнца“, Горький встретил ее аборигенов, живых людей, пусть истомленных, но, как Антей, близких матери-земле — Гее. Эта встреча была для него благотворной. Он полюбил новых знакомцев, полюбил, быть может, за муки, но еще больше за то, что нашел у дряхлых людей земли ту изумительную чуткость душ, которой нет и не было у солнечных младенцев»[109].

Легко заметить, что Ходасевич говорит о Горьком с теми же интонациями, что и о Бальмонте. Черта, проходящая между «нашими» (модернистами) и «не нашими» (традиционалистами), для него все же преодолима, он чуток к различным эстетическим впечатлениям. Но разумеется, его внимание привлекают пока прежде всего модные авторы, кумиры эпохи. Его собственные вкусы еще не сформировались. И все же то, что именно привлекло его в горьковской пьесе, очень показательно: это спор между свободой «солнечных младенцев» и суровой правдой земных «дряхлых» людей.

Среди писателей более молодого поколения «чистых» реалистов почти не было. Те сверстники Ходасевича, которые писали прозу и в творческом отношении следовали за Чеховым, Буниным или Андреевым, охотно вели дружбу с «декадентами», принимали многие их идеи и старались печататься не только в традиционалистских, но и в символистских изданиях. К числу таких пограничных писателей принадлежал Борис Константинович Зайцев, впоследствии один из наиболее признанных прозаиков предреволюционной России, а потом — эмиграции, один из тех людей, которым суждено было постоянно, на протяжении десятилетий, соприкасаться с обочиной (но только обочиной) жизни Ходасевича. Зайцев снимал квартиру вместе со Стражевым, и они устраивали литературные вечера с участием как «декадентов» (перевальского круга), так и «знаньевцев»[110]. В одном из них, по крайней мере, Ходасевич участвовал в декабре 1906 года. Подробное описание его содержится в воспоминаниях Веры Муромцевой-Буниной, жены Бунина: «Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери. <…>

Доносилось невнятное чтение Вересаева.

Досадно: опоздала, придется простоять в дверях кабинета до окончания чтения.

В кабинете хозяина было тесно: сидели на тахте, на стульях, на письменном столе, даже на полу. <…>

После Вересаева быстро занял его место Бунин, и я услышала опять его хорошо поставленный голос. <…>

Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ „Полковник Розов“. <…>

Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои „песни“. Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич, самый юный… закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: „Елкич с шишкой на носу“. Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание»[111].

3

Именно в эти годы, годы начала литературной деятельности, в жизнь Ходасевича вошло несколько человек, которым суждено было сыграть в ней свою роль, более или менее существенную. Трудно сказать, была ли в жизни Владислава Фелициановича «главная» любовь. Но главная дружба была несомненно. Под знаком этой дружбы прошла его юность, память о ней он сохранил до конца дней.

Через десять лет после смерти своего друга, в очерке, позднее вошедшем в «Некрополь», Ходасевич так напишет о нем:

«Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он скорее был одним из тех, которые составляли „фон“ тогдашних событий. Однако ж по личным свойствам он не был „человеком толпы“, отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть „типом“. Он был симптом, а не тип»[112].

«Вся Москва» знала этого тощего, но ширококостного, рослого молодого человека под именем Муни. Это был псевдоним — и литературный, и житейский, восходящий на самом деле не к Сакья-Муни (что естественно предположить в контексте Серебряного века), а к еврейскому уменьшительному имени. Самуил Викторович Киссин родился в октябре 1885 года в Рыбинске, в семье купца 2-й гильдии. Как и Владислав Ходасевич, он был младшим ребенком в многодетной семье, как и он, вырос в женском окружении. Но вместо Москвы, с ее театром, коронацией, дачными балами, — провинциальный Рыбинск. Почтенная мещанская среда безо всяких художественных интересов: ни тебе воспоминаний о Бруни, ни «Пана Тадеуша». Не костел, а синагога — и все ограничения, связанные с иудейским вероисповеданием в Российской империи. Таким, по всей вероятности, было детство Самуила Киссина.

В Москву Киссин приехал неполных восемнадцати лет, учиться — на том же юридическом факультете, что и Ходасевич. Там они и познакомились в конце 1905 года. Возможно, знакомство произошло в университетских аудиториях, в те короткие промежутки, когда там проходили занятия, а возможно, у Брюсова-младшего и Койранского.

«Мы сперва крепко не понравились друг другу, но с осени 1906 года как-то внезапно „открыли“ друг друга и вскоре сдружились. После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною»[113].

Киссин жил в меблирашке вместе с другими студентами. Родители посылали ему 25 рублей в месяц — с голоду не умрешь, но и не разгуляешься. В Москве он сразу же попал в атмосферу «нового искусства», с одной стороны, революционных треволнений — с другой. Осенью 1905-го Киссин (в отличие от аполитичного Ходасевича) ходит на демонстрации и удостаивается удара казачьей шашкой плашмя, а зимой вместе с Койранским и другими студентами пытается издавать юмористическую, с «красным» оттенком, газетку «Студенческие известия» (вышел всего один номер). Но это было лишь обочиной его жизни. В центре же были литературные впечатления и переживания. Впрочем, в тогдашней Москве «декаданс» (который уже так почти не называли) все еще был не просто литературной школой, а образом жизни, способом мыслить и чувствовать.

Ходасевич так описывает этот опыт — общий для них:

«Мы с Муни жили в трудном и сложном мире, который мне сейчас уже нелегко описать таким, каким он воспринимался тогда. В горячем, предгрозовом воздухе тех лет было трудно дышать, нам все представлялось двусмысленным и двузначащим, очертания предметов казались шаткими. Действительность, распыляясь в сознании, становилась сквозной. Мы жили в реальном мире — и в то же время в каком-то особом, туманном и сложном его отражении, где все было „то, да не то“. Каждая вещь, каждый шаг, каждый жест как бы отражался условно, проектировался в иной плоскости, на близком, но неосязаемом экране. Явления становились видениями. Каждое событие, сверх своего явного смысла, еще обретало второй, который надобно было расшифровать. Он нелегко нам давался, но мы знали, что именно он и есть настоящий.

Таким образом, жили мы в двух мирах. Но не умея раскрыть законы, по которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, — мы только томились в темных и смутных предчувствиях. <…>

Мы были только неопытные мальчишки, лет двадцати, двадцати с небольшим, нечаянно зачерпнувшие ту самую каплю запредельной стихии, о которой писал поэт. Но и другие, более опытные и ответственные люди блуждали в таких же потемках. Маленькие ученики плохих магов (а иногда и попросту шарлатанов), мы умели вызывать мелких и непослушных духов, которыми не умели управлять. И это нас расшатывало»[114].

Так жили не только Ходасевич и Киссин — то же могли бы сказать о себе десятки, а может быть, и сотни их сверстников. Их переживания были слишком характерны — характерны настолько, что иные из них стали частью гротескного, иронически отстраненного образа эпохи, созданного людьми, которые были лишь несколькими годами моложе и в эту позднесимволистскую эпоху «не успели» — скорее на счастье свое, чем на горе.

Еще одна цитата из очерка «Муни»:

«Мы с Муни сидели в ресторане „Прага“, зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек — перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись:

— А вот и отражение пришло.

Мы стали следить. Стоящий спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение — второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал:

— Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается»[115].

А вот цитата из рецензии Мандельштама на «Записки чудака» Андрея Белого:

«Славные традиции литературной эпохи, когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана „Прага“, воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести „ужасиков“»[116].

Создается впечатление, что Мандельштам пародирует рассказ Ходасевича, выворачивая его наизнанку: странная парочка половых-двойников на самом деле оказывается одним и тем же человеком, отраженным в зеркале, а мистический шок свидетелей — лишь проявление их неадекватности. Но текст Мандельштама написан тремя годами раньше! И это означает одно из двух: либо объект пародии — слышанный Мандельштамом устный рассказ Владислава Фелициановича, либо в ресторане «Прага» в 1900-е годы подобные потрясения переживали многие. Возможно, там и в самом деле были незаметные на вид зеркала. А может быть (и скорее всего), половых специально учили стоять и двигаться симметрично.

Молодой Киссин, как и молодой Ходасевич, не был уникален в своих переживаниях. И — в отличие от Ходасевича — он, скорее всего, не обладал уникальным поэтическим даром. По крайней мере к тридцати годам Муни оставался автором второго или даже третьего ряда. Живые и яркие строки у него есть, но в том поколении такие строки были у очень многих, даже у Александра Брюсова, если на то пошло. Стихи Муни кажутся «тенью» стихов раннего Ходасевича: очень близкие настроения, образы, интонация, всё — в заметно ослабленном, недовоплощенном виде, но притом с большим надрывом, с более внятным ощущением внутреннего неблагополучия. Одно из самых удачных его стихотворений обрело новую жизнь благодаря Ходасевичу, который в 1930-е годы использовал его заключительные строки в своем рассказе-мистификации, приписав их вымышленному поэту начала XIX века Василию Травникову:

Шмелей медовый голос
Гудит, гудит в полях.
О сердце! Ты боролось.
Теперь ты спелый колос.
Зовет тебя земля.
Вдоль по дороге пыльной
Крутится зыбкий прах.
О сердце, колос пыльный,
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.

Это был последний, скрытый привет давно ушедшему другу юности.

Чем же замечателен Муни, почему именно он, а не Брюсов-младший, не Малицкий, не Ярхо стал ближайшим к Ходасевичу человеком на целое десятилетие, почему память о нем преследовала поэта до самого конца? Интуитивно это понятно, а словами высказывается с трудом. Значительность Самуила Киссина, может быть, в первую очередь проявлялась в его беспощадном саркастическом юморе, направленном на всю реальность, на все мироздание в целом, мироздание, в котором он не находил себе места, в котором видел лишь «докучную смену однообразных и грубых снов». Именно в этом всеразрушающем сарказме он теоретически мог бы найти себя как писатель. По крайней мере маленькая пьеса «Месть негра», предвещающая театр абсурда, — едва ли не самое интересное произведение в его небольшом наследии. Каким-то образом в этом ощущении собственной жизненной «недовоплощенности» («Меня, в сущности, нет, как ты знаешь», — говорил он Владиславу) и порожденном им мрачно-насмешливом неприятии мира сказывалось и еврейское отщепенчество Киссина. И все это оказывало сильнейшее влияние на Ходасевича. Киссин в их дружбе, похоже, первенствовал, по крайней мере, до поры. А дружба была в иные дни неразлучной.

«Все свободное время (его было достаточно) проводили вместе, редко у Муни, чаще у меня, а всего чаще — просто на улицах или в ресторанах. Нескончаемые беседы на нескончаемые темы привели к особому языку, состоявшему из цитат, намеков, постепенно сложившихся терминов. Друг друга мы понимали с полунамека, другие не понимали нас вовсе — и обижались. Но мы порой как бы утрачивали способность говорить на общепринятом языке»[117].

4

Чуть раньше началась другая молодая дружба, которую Ходасевич впоследствии помянул очерком в «Некрополе». Это была дружба с женщиной — Ниной Ивановной Петровской, женой Сергея Кречетова. Если с Киссиным Ходасевича сближали во многом (и, может быть, в первую очередь) общие литературные искания, то основа его отношений с Петровской была иной, хотя и она была писательницей и в письмах Ходасевичу время от времени касалась творческих вопросов. И если «нескончаемые беседы» с Муни уводили его из профанной посюсторонней реальности в мир, пропитанный туманными символами и странными соответствиями, то общаясь с Ниной Ивановной, он, скорее, погружался в мучительный и безвыходный лабиринт чужих человеческих отношений, против своей воли оказываясь в роли свидетеля, соучастника и судьи.

Ходасевич познакомился с ней, как и с ее мужем, в 1902 году, через Гофмана. (Собственно, Петровская и была причиной брюсовской опалы, постигшей «ликтора».) Войдя в круг хозяина «Грифа», он постепенно стал приятелем и конфидентом его жены. Он оказался непосредственным свидетелем двух роковых романов Нины — с Андреем Белым и с Брюсовым, романов, оставивших заметный след в литературе. (Еще один роман, с Бальмонтом, имел место чуть раньше.)

Отношения Белого и Нины Петровской начинались как экзальтированно-одухотворенная дружба, довольно быстро перешедшая, однако, в нечто другое. Сам молодой писатель так описывал ситуацию в своем дневнике: «Вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того — я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви я к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, произошедшее между нами, есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Петровской я рассматриваю как падение… Я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами — Христос; и она — соглашалась; и — потом, вдруг — „такое“»[118]. Этот монолог настолько «внутри эпохи», что шаг в сторону — и серьезнейшие чувства начинают выглядеть забавно. Так, уже в 1920-е годы символистские «ужасики» и мистические радения смешили Мандельштама, а уж он-то смотрел на них с очень небольшого расстояния. Но это еще и очень в духе Андрея Белого, чьи отношения с противоположным полом Ходасевич описывает так: «Он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувственных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед „падением“ ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, — но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили»[119].

Отношениями с Петровской вдохновлено стихотворение Белого «Преданье», посвященное… ее мужу и начинавшееся словами: «Он был пророк. Она — сибилла в храме». Пророк и сибилла достигли берегов Стикса — вслед за чем он поплыл по его волнам на челне (в не очень ясном направлении), а она «состарилась одна» «под сенью храма». И вот прошли века, и, наконец,

Забыт алтарь. И заплетен
Уж виноградом дикий мрамор.
И вот навеки иссечен
Старинный лозунг «Sanctus amor»[120].

Это написано в 1903 году. Спустя четыре года вышла книга рассказов Петровской, названная именно так — «Sanctus amor».

В реальности «пророк» после своего «падения» спешно уехал в Петербург, где вернулся к своим жреческим обязанностям у алтаря Прекрасной Дамы, предвестницы Жены, Облеченной в Солнце, — то есть, разумеется, Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок, несчастной молодой женщины, решительно ничем, включая внешний облик, не соответствовавшей навязанной ей роли. Это «жречество», как известно, тоже едва не закончилось «падением».

Что же до Нины Ивановны, то к ней, по словам Ходасевича, «ходили… шепелявые, колченогие мистики, — укорять, обличать, оскорблять: „Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень темную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны“»[121]. Именно это — по крайней мере на взгляд Владислава Фелициановича — и спровоцировало интерес к ней Брюсова. Респектабельного буржуазного литератора, принявшего на себя функции «черного мага», привлек «демонический ореол» соперницы Прекрасной Дамы… а она хотела отомстить Белому. Ходасевич был не только свидетелем, но и невольным участником некоторых эпизодов этой мести:

«В начале 1906 года, когда начиналось „Золотое руно“, однажды у меня были гости. Нина и Брюсов пришли задолго до всех.

Брюсов попросил разрешения удалиться в мою спальню, чтобы закончить начатые стихи. Через несколько времени он вышел оттуда и попросил вина. Нина отнесла ему бутылку коньяку. Через час или больше, когда гости уже собрались, я заглянул в спальню и застал Нину с Брюсовым сидящими на полу и плачущими, бутылку допитой, а стихи конченными. Нина шепнула, чтобы за ужином я попросил Брюсова прочесть новые стихи. Ничего не подозревая (я тогда имел очень смутное понятие о том, что происходит между Ниной, Белым и Брюсовым), я так и сделал. Брюсов сказал, обращаясь к Белому:

— Борис Николаевич, я прочту подражание вам»[122].

Брюсов прочитал язвительную пародию на «Преданье», сюжет которого он перелицевал. «Сибилла», не дождавшись бросившего ее «пророка», делит ложе с «верховным жрецом» (намек на самого Брюсова).

«Белый слушал, смотря в тарелку. Когда Брюсов кончил читать, все были смущены и молчали. Наконец, глядя Белому прямо в лицо и скрестив по обычаю руки, Брюсов спросил своим самым гортанным и клекочущим голосом:

— Похоже на вас, Борис Николаевич?

Вопрос был двусмысленный: он относился разом и к стилю брюсовского стихотворения, и к поведению Белого. В крайнем смущении, притворяясь, что имеет в виду только поэтическую сторону вопроса и не догадывается о подоплеке, Белый ответил с широчайшей своей улыбкой:

— Ужасно похоже, Валерий Яковлевич!

И начал было рассыпаться в комплиментах, но Брюсов резко прервал его:

— Тем хуже для вас!»[123]

Так или иначе, именно Брюсову, а не Белому суждено было стать главной любовью Нининой жизни. И в его судьбе Нине Петровской довелось сыграть роковую роль. Именно Брюсова она отчаянно пыталась вернуть, когда в их отношениях наметилась явственная трещина. Именно ему мстила, заводя жалкие романы со случайными людьми, «прохожими». (Одним из этих «прохожих» был писатель Сергей Ауслендер, племянник и литературный протеже Михаила Кузмина, которому Нина — опять-таки назло Брюсову! — посвятила свою единственную книгу.) Именно в него стреляла в упор из браунинга — на лекции Андрея Белого! — 14 апреля 1907 года. Именно его она, сама морфинистка, заразила этим пороком, отчасти — со злости, отчасти — чтобы удержать рядом с собой. И именно о нем она с нежностью («всё простив») вспоминала в последние годы своей беспримерно несчастной и нелепой жизни.

Но пока Нина не «простила», Ходасевич был на ее стороне. «Знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе»[124] — эти слова, конечно, несут отблеск все той же истеричной экзальтации, которой Нина заражала всех общавшихся с ней, но какую-то реальность они отражают. Правда, это не мешало ему временами отпускать в адрес Нины и ее знаменитого любовника довольно язвительные остроты (а уж чем-чем, а остроумием, не всегда добрым, Ходасевич был славен всю жизнь). Так, как будто именно с его легкой руки после появления знаменитого стихотворения Брюсова «Антоний» (1905), заканчивающегося звучными строками:

О, дай мне тот же жребий вынуть
И в час, когда не кончен бой.
Как беглецу, корабль свой двинуть
Вслед за египетской кормой! —

«египетской кормой» (именно так, а не, скажем, Клеопатрой) «декаденты» стали за глаза называть Нину Ивановну.

Даже в самые горячечные символистские годы Ходасевич умел видеть оборотную, смешную сторону серьезных чувств и происшествий. И все же привязанность к Нине, в сочетании с бунтом против авторитарного Брюсова, делала его уже в это время свидетелем небеспристрастным. С годами Нина вызывала у Ходасевича все большую жалость, а Брюсов — все большее раздражение. Поэтому то, что написано об этой истории в «Некрополе», нуждается в корректировке.

Есть ведь и версия самого Брюсова. В этом качестве можно рассматривать его исторический роман «Огненный ангел» (1907), в героях которого — прекрасной, но полубезумной, охваченной видениями Ренате, ландскнехте Рупрехте и графе Генрихе фон Оттергейме — легко угадываются Нина, Брюсов и Андрей Белый. В контексте Германии XVI века герои кажутся привлекательнее и благороднее, чем в декадентской Москве, да и логика их действий более внятна. Но и реальные свидетельства своих отношений с Петровской — а именно, любовную переписку — Валерий Яковлевич пожелал сохранить для потомков (вопреки воле Нины). По распоряжению Брюсова письма должны были увидеть свет через десять лет после смерти того из корреспондентов, кто умрет позже; на деле им пришлось ждать 76 лет. Если Брюсов рассчитывал, что эти письма станут для него «оправдательным документом», он был отчасти прав. По крайней мере, и Рупрехт в романе, и автор «Огненного ангела» в письмах (и в мемуарах Петровской) выглядят куда человечнее, чем в «Некрополе» и брюсовских стихах. С Ниной несгибаемый Валерий позволял себе быть «маленьким», слабым. Его поступки уместно в данном случае оценивать не по той мистической шкале, которой мерили мир символисты, а по простой, житейской.

А с житейской точки зрения вся коллизия выглядит иначе. В конечном итоге это была связь женатого мужчины и замужней женщины, без всяких взаимных обязательств. Да и какими могли быть эти обязательства со стороны Брюсова? В книге Петровской среди вялых, жеманных и абстрактных рассказов о роковых страстях есть одно по-настоящему интересное место, где ее героиня, которой предложили руку и сердце, расписывает своему возлюбленному их будущую безотрадную жизнь в браке: «У нас несколько больших комнат и общая спальня. Ночью, привыкшие друг к другу, мы раздеваемся равнодушно и бесстыдно»[125]. Дальше — рождение детей, взаимное отчуждение, измены. Это — в разгар романа с Валерием. Но и почти 20 лет спустя, именно в связи с Брюсовым, она напишет: «Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассвете усталого, сонного, чужого. Этот терновый венок приходится на долю жен поэтов»[126]. Что же мог предложить ей Валерий Яковлевич — не этот же «терновый венок»? Пожалуй, если и была в этой истории невинная жертва, то это — преданная и всепрощающая жена Брюсова Иоанна (или Жанна, как называл ее Валерий Яковлевич) Матвеевна. Но и ее участь, в конце концов, стала возбуждать в Нине Ивановне зависть: «Ах, Валерий, да разве при долгих многолетних связях говорят о своих переменах друг к другу! Нет, они, любя страстно, потом вместе и одновременно меняются. Их чувства вступают в иные фазы, может быть, не менее прекрасные, чем пережитые. Так любили друг друга мои отец и мать. И так любишь ты свою жену. Ведь не влюблен же ты после 15-и лет брака? Нет, ты не влюблен — а любишь»[127]. Это написано уже в 1913 году, когда Нина Петровская после многих несчастий (и перед несчастьями новыми) готова была отречься от того идеала мгновенной испепеляющей страсти, который вдохновлял ее в молодости.

Ходасевич связывал судьбу Нины с общими настроениями эпохи, видел в ней (как и в Гофмане, и в Муни) жертву символистского проекта «жизнестроительства»:

«Провозгласив культ личности, символизм не поставил перед нею никаких задач, кроме „саморазвития“. <…> От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение — безразлично во имя чего. Все пути были открыты с одной лишь обязанностью — идти как можно быстрей и как можно дальше. Это был единственный, основной догмат. Можно было прославлять и Бога, и Дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости.

Отсюда: лихорадочная погоня за эмоциями, безразлично за какими. Все „переживания“ почитались благом, лишь бы их было много и они были сильны. В свою очередь отсюда вытекало безразличное отношение к их последовательности и целесообразности. „Личность“ становилась копилкой переживаний, мешком, куда ссыпались накопленные без разбора эмоции, — „миги“, по выражению Брюсова: „Берем мы миги, их губя“»[128].

Но если личность Муни в самом деле очень тесно связана с контекстом эпохи и вне этого контекста плохо поддается пониманию, то Петровская кажется фигурой более простой и универсальной. Женщины такого типа — неизменный атрибут литературно-художественной среды во все времена. Другое дело, что в 1900-е годы их характерные черты проявлялись ярче, чем, к примеру, в 1920-е. Замечательную, яркую, хотя и пристрастную характеристику дал Нине Ивановне один из ее бывших любовников — Андрей Белый: «Она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру. Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости оттого, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов. Она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами. С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие: Батюшков, Соловьев, Эллис, Петровский, Ходасевич, Муни, газетный деятель Я. — бедная, бедная, — ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр»[129]. Уж спасали «Ренату» Брюсов с Белым, или губили, или спасали, сперва погубив, — не так важно. Она вполне успешно губила себя сама.

Возможно, как раз в общении с Ходасевичем Нина в меньшей степени проявляла патологические черты своей личности. В письмах к нему много томного самолюбования, кокетства, выспренности, истеричности — но все же не безумия. Вот характерный образец:

«Целые дни дичаю и молчу. „По вечерам, по вечерам“ приходят иногда люди, но я радуюсь только Одному. У меня душа трижды верная. С теми, другими, приходится говорить на иностранном языке. Трудно, утомительно и скучно. Мне все попадаются не те души, которых я жду. Есть весенние, я их нюхаю, как те цветочки на тоненьких ножках. И много других душ есть на свете, но меня не тешат контрасты, я ищу подобия. У нас с Вами есть какое-то печальное сходство» (письмо от 11 мая 1907 года)[130].

В простоте, без томной экзальтации Нина Петровская не могла сказать ни слова: даже передавая привет родителям корреспондента, она прибавляла: «Старость чту, как юность!» Но Ходасевич, уж конечно, не так много значил для Нины, чтобы стрелять в него из браунинга. Для нее он был одним из окружавших ее «пажей», «мальчиков», может быть, более верным и заботливым, чем остальные. При этом он время от времени оказывался жертвой приступов ее безумного раздражения, резких перемен ее настроения. «Владька» в письмах к общим знакомым именовался «предателем», «хамом», «несчастной, нищей и отвратительной душой»[131], «отвратительной накипью литературы и жизни»[132]. А через какое-то время нежно-дружеская переписка с ним как ни в чем не бывало возобновлялась.

В период «Золотого руна» и «Перевала» Ходасевич, Муни, Андрей Белый и Нина Петровская были постоянными спутниками в скитаниях по московским бульварам и кофейням. Белый так описывает эти прогулки: «Муни, клокастый, с густыми бровями, отчаянно впяливал широкополую шляпу, ломая поля, и запахивался в черный плащ, обвисающий, точно с коня гробовая попона, с громадною трубкой в зубах, с крючковатою палкой, способной и камень разбить, пятя вверх бородищу, нас вел на бульвар, как пастух свое стадо; порою он сметывал шляпу, став, как пораженный громами небесными; и, угрожая рукой небесам, он под небо бросал свои мрачные истины; все проходящие — вздрагивали, когда он извещал, например, что висящее небо над нами есть бездна, подобная гробу; в ней жизнь невозможна; просил он стихии скорей занавесить ее облаками и нас облить ливнем (прохожие радовались: ясен день)»[133]. Сам же молодой Ходасевич, в описании Белого, выглядел так: «Жалкий, зеленый[134], больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпионика»[135]. Ангелоподобный голубоглазый Белый, мрачный еврейский пророк в широкополой шляпе и черном плаще, «одержимая» женщина и зеленый «скорпионик», похожий на вставшего из склепа мертвеца, — ну и компания!

Последующие события в жизни Нины были таковы: в 1907 году ее брак с Соколовым был официально расторгнут. Измены супруги особо не волновали Грифа, они мирно, «как друзья», жили в одной квартире, но потом Сергей Алексеевич влюбился в актрису Лидию Рындину (однофамилицу первой жены Ходасевича) и пожелал с ней обвенчаться. Дальше — пьянство, морфий, чахотка. В 1911 году Брюсов, после прощальной поездки в Лифляндию, которой Нина добилась от него из последних сил, отправляет свою любовницу в Италию — лечиться. На вокзале ее провожают двое: Брюсов и Ходасевич. (После отправления поезда между мужчинами состоялся серьезный и искренний разговор; по собственному признанию, Ходасевич «многое понял» и стал относиться к Брюсову теплее — что не помешало ему годы спустя в «Некрополе» с гротескными, отдающими Достоевским подробностями описать этот день.)

Дальнейшее было еще ужаснее. Нина так и осталась в Италии — без друзей и без средств. «Она побиралась, просила милостыню, шила белье для солдат, писала сценарий для одной кинематографической актрисы, опять голодала. Пила. Порой доходила до очень глубоких степеней падения»[136].

В 1922 году несчастная женщина переехала в Берлин, ставший главным центром русской эмиграции. Оттуда пять лет спустя — в Париж. Жалкими заработками и подачками знакомых она содержала не только себя, но и сестру-калеку Надю. После ее смерти она покончила с собой. В последние годы жизни ей не раз приходилось снова встречаться с Ходасевичем.

Уже незадолго до конца в письме к одной из знакомых она призналась в страшной тайне: в молодости она получила вполне денежную, но чрезвычайно прозаическую профессию — зубного врача. Вернуться к этому занятию роковая женщина символистской Москвы уже не могла бы, но освоить ремесло зубного техника… Увы, и это, видимо, было недостижимой мечтой: Петровская давно стала тяжелой алкоголичкой и наркоманкой.

Одна эта история многое говорит о психологии людей 1900-х.

5

В то время, когда Ходасевич оказался свидетелем чужих страстей, в его собственной жизни происходили события драматические — и во многом определившие его дальнейшую судьбу. Причем об этих событиях мы знаем несравнимо меньше, чем о любовном треугольнике Брюсов — Белый — Петровская.

Факты таковы: в 1904 году восемнадцатилетний Владислав Ходасевич познакомился с семнадцатилетней Мариной Рындиной, девушкой из знатной (род поминается с XVI века) и богатой семьи. Зимой этого года он живет в имении ее дяди И. А. Торлецкого — Лидино, Новгородской губернии. Лидино (Заимка) прежде принадлежало Федору Матюшкину, моряку, лицейскому товарищу Пушкина. С этим фактом были связаны местные легенды: «Был в Лидине кабинет, обставленный старинной мебелью красного дерева, снятой Матюшкиным с какого-то корабля. Был даже огромный буфет, в котором посуда не ставилась, а особым образом подвешивалась — на случай качки. Само собой разумеется, легенда гласила, что Пушкин часто гостил в Лидине у Матюшкина, особенно любил сидеть вот тут, на этом кресле, и т. д. Одна беда: именье-то Матюшкину принадлежало, но не только Пушкин, а и сам владелец почему-то никогда в нем не жил»[137].

Семнадцатого апреля 1905 года совсем юные (и по нынешним, и по тогдашним меркам) жених и невеста вступили в законный брак.

Документы, относящиеся к первой женитьбе Ходасевича, содержатся в студенческом деле поэта[138]. Кроме обязательного для всех брачующихся студентов свидетельства о политической и нравственной благонадежности невесты, требовалось согласие родителей: ведь молодые были несовершеннолетними. Требовалось также, чтобы кто-то из родственников дал обязательство финансово содержать студента до окончания курса. Такое обязательство в отношении Владислава дал его старший брат Михаил Фелицианович.

Из этих документов мы узнаем один немаловажный факт биографии Марины. Она везде именуется усыновленной дочерью полковника Эраста Ивановича Рындина. Мать нигде не упоминается. Однако законы об усыновлении, действовавшие в Российской империи, были противоречивы. Усыновленный получал фамилию усыновителя, но автоматически не наследовал ни званий, ни титула, ни имущества, и факт усыновления поминался во всех документах. Трудно сказать, какова была история Марины: может быть, Эраст Иванович и его жена усыновили сироту, а затем супруга Рындина умерла, и подросшая девочка осталась одна с отцом; а может быть, полковник пожелал дать свою фамилию падчерице — до или после смерти ее матери; или воспользовался институтом усыновления, чтобы обеспечить положение своей внебрачной дочери. Так или иначе, не вполне обычное общественное положение — в сочетании с огромным состоянием — могло оказать влияние на характер девушки.

Свадьба была пышной. Венчание проходило в церкви Румянцевского музея[139]; посаженым отцом жениха был Брюсов, шафером — Соколов. Таким образом, оба символистских издательства объединились на свадебной церемонии молодого поэта. Жених не упустил случая сострить по поводу двусмысленных отношений между участниками венчания:

Венчал Валерий Владислава, —
И Грифу слава дорога.
Но Владиславу — только слава,
А Грифу — слава и рога.

Эпиграмму эту сообщила потомкам Мариэтта Шагинян, приятельница Ходасевича в конце 1900-х, в то время молодая поэтесса, впоследствии — известная советская писательница, автор книг о семье Ульяновых и проч.[140]

Самая пространная характеристика Марины Ходасевич принадлежит второй жене поэта, Анне Ивановне, и, разумеется, основана на его собственных рассказах:

«Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница. Одна из ее причуд была манера одеваться только в платья белого или черного цвета. Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владя рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины, расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и, конечно, наделал переполох, тем более что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятный момент.

Еще он рассказывал о таком случае: они летом жили в имении Марины. Она любила рано вставать и в одной рубашке (но с жемчужным ожерельем на шее) садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. И вот однажды, когда Владя сидел с книгой в комнате, выходящей на открытую террасу, раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела свою любимую лошадь. Владислав был потрясен видом лошади в комнате, а бедная лошадь пострадала, зашибив бабки, всходя на несколько ступеней лестницы террасы»[141].

Все остальные отзывы о Марине Эрастовне тоже сводятся к простой формуле — «эксцентричная красавица». «Бегает по аллеям, за ней 6 собак; пар из ушей, юбки на голову, щеки как самый свежий огурчик»[142] — так полушутя описывает Нина Петровская времяпрепровождение Чижика (как она ее называла). Еще известно, что она увлекалась пением, разучивала оперные арии.

В самом начале 1905 года Ходасевич написал стихотворение, посвященное «Мариночке». Это очень слабенький, юношеский опыт, мало что говорящий об авторе, но кое-что важное — о лирической героине:

Я стройна и красива. Ты знаешь?
Как люблю я себя целовать!
Как люблю я, когда ты ласкаешь,
Обольщаться собой и мечтать!
………………………………………
Милый, милый! Как странно красиво…
Я в свою красоту влюблена.
Я люблю тебя много, но лживо:
От себя, от себя я пьяна!

Существует известный портрет Марины, выполненный несколько лет спустя Александром Головиным. Вскоре после свадьбы с Владиславом портрет Марины нарисовала углем одиннадцатилетняя Валентина Ходасевич; это была первая работа впоследствии знаменитой художницы, к сожалению, не сохранившаяся.

В общем, нетрудно представить себе эту девушку — красивую, обаятельную, богатую, избалованную, самовлюбленную, взбалмошную. И судя по всему, довольно пустую. Но что же привлекло ее в болезненном тощем очкарике? Умение танцевать? Умение говорить? Остроумие? В любом случае, этот брак не мог быть прочным.

По-видимому, Владислав уже в первые месяцы чувствовал себя не совсем уютно — и в Москве, и в Лидине. Причем дело было не только в отношениях новобрачных: юноша, вероятно, тяготился материальной зависимостью от богатых родственников жены и пытался обзавестись собственными средствами. 4 мая 1905 года он пишет Георгию Малицкому: «Прости, что напоминаю, — но понуждает к тому необходимость: пришли сто. Здесь ни один мерзавец мне не платит. Если можешь, вышли тотчас. Очень прошу»[143]. «Платить» Владиславу в Лидине могли только карточные выигрыши, и, возможно, именно из-за склонности к игре родственники скупо выдавали ему деньги на руки.

Весной 1906-го Ходасевич, по всей вероятности, «самовольно» снял для себя и Марины квартиру у некоего Коробкова (возможно, знакомого Соколова-Кречетова). Чтобы получить возможность платить за это жилье и вообще — обрести какую-то независимость, он попытался добиться места секретаря в «Золотом руне». Кречетов в письме от 17 мая высказывает свое горячее одобрение этой мысли («иметь около себя, среди подводных скал „Руна“, дружественную душу, которая не обманет и не продаст — удовольствие высокой марки»), но признается, что Рябушинского кандидатура Ходасевича в восторг не привела: «Он приводит тот довод, что Вы не знаете французского языка настолько, чтобы (как это иногда делает Курсинский) писать ему разные деловые письма. Далее он выставил второй аргумент, что он „вообще привык всегда командовать служащими“. <…> Были даже возражения, что Вы будете отрываемы от работы частыми приходами Марины»[144]. Ничего из этих планов, конечно, выйти не могло, тем более что сам Кречетов вскорости с Рябушинским порвал.

Не найдя работы, Ходасевич попытался заплатить за квартиру векселем, Коробков же требовал наличных. В итоге Ходасевич, по совету Кречетова, съехал с квартиры, ничего не заплатив. Позднее, в «Перевале» Владиславу все же удалось на некоторое время устроиться секретарем, с окладом 30 рублей в месяц, и он снова попробовал снять собственное жилье — в доме Голицына в Ново-Никольском переулке. Но 28 апреля 1907 года он почему-то покинул и эту квартиру, не внеся всей платы. Летом квартирный хозяин пытался разыскать беспутного студента через университетскую канцелярию. По какой-то причине ему ответили, что Ходасевич может находиться в Рязани. На самом деле он был в Лидине, а потом в Петербурге. К этому времени сюжет, связанный с Мариной Рындиной, уже близился к развязке.

Развязка началась ровно через два года после свадьбы. В начале апреля 1907 года в Литературно-художественном кружке (том самом, где Ходасевич «контрабандой» слушал в 1903-м лекцию Брюсова) состоялся большой поэтический вечер с участием петербуржцев. По словам Веры Буниной, из московских поэтов ей запомнились Брюсов, Ходасевич, Кречетов, а из петербургских — во всем черном элегантный Маковский, еще совсем молодой человек.

Сергей Константинович Маковский был не так уж молод — старше самой Веры. Сын известного салонного портретиста и племянник не менее известного передвижника-жанриста (оба воплощали для нового поколения плоскость и безвкусицу 1870–1890-х годов), Маковский-младший писал стихи в «парнасском» духе, а больше был известен как художественный критик. Он был человек не совсем из того теста, что поэты-символисты его поколения, московские и петербургские: не мистик, не неврастеник, а эстет, представитель «стильного» и духовно благополучного варианта модернизма. Такие люди дождались своего звездного часа накануне Первой мировой, и Маковский, Papa Масо, именно в это время стал редактором лучшего литературно-художественного журнала России.

Вероятно, именно на вечере в Литературно-художественном кружке и произошло его знакомство с Мариной. В конце месяца Маковский — еще (или снова) в Москве. 7 июля Ходасевич пишет Малицкому: «У нас все лето масса народу. Только послушай. На Пасхе был мой брат (Конст<антин>) и Сергей Маковский, затем от 19 мая до 20 июня Борис Койранский. За это время у нас перебывали: одна Маринина знакомая, почти месяц, 2-й раз Маковский, дней 5, Нина Ив<ановна Петровская> дней 5, и Гриф, 2 дня. Около 15 июня приехал Муня, который еще у нас, а вчера объявился А. Брюсов, до среды. Кроме того, сегодня или завтра приедет Нина Ив<ановна> дней на 7». Православная Пасха в 1907 году приходилась на 22 апреля (католическая — на 18 марта, но речь явно не о ней).

Судя по всему, события развивались достаточно быстро. С Малицким Владислав был, видимо, уже не так близок, чтобы говорить о болезненных и драматичных вещах. Маковский поминается в общем ряду гостей, посещавших усадьбу. Но вот фрагмент письма Нины Петровской, написанного в тот же день (7 июля): «Что Мариночка? Не обойдутся ли эти дела мирно или необходимо разрушение? Напишите, расскажите мне, я ведь Вас люблю и всякие правды понимаю. Только помните одно — никогда не нужно подвешивать себя на волосе над неизвестностью»[145]. Месяцем раньше пылкая Нина, возможно, уже чувствуя, что в семье ее молодого приятеля не все ладно, и, скорее всего, примеряя его на роль очередного «прохожего», приглашала его совершить совместную поездку «к морю».

Владислав и Нине не стал изливать душу. 11 июля Петровская пишет: «Из Вашего тона, из Вашей „молодой бодрости“, с которой Вы говорите о книге, о стихах и прочем, заключаю — может, делишки Ваши и не так уж плохи. То есть они плохи-то плохи, да Вы тверже»[146]. Но твердости хватает ненадолго. В августе Владислав бросает Лидино и уезжает, сперва — в Рославль. Там жил один из его добрых московских приятелей, Владимир Оттонович Нилендер, в те годы — «вечный студент» Московского университета, занимавшийся главным образом теософией, позднее — известный переводчик Эсхила и Софокла (в марте того же года Ходасевич уже некоторое время гостил у него). Всерьез обсуждается возможность остаться в этом маленьком городке и устроиться преподавателем русского языка и истории в местной гимназии (место предложил Владиславу отец Нилендера).

Но в конце концов поэт отправился в Петербург, где «ночами слонялся по ресторанам, игорным домам и просто по улицам, а днем спал». Неожиданно судьба свела его с московскими друзьями, которых тоже привели в столицу превратности любви: Нина Петровская приехала к Ауслендеру («Брюсов за ней приезжал, пытался вернуть в Москву — она не сразу поехала. Изредка вместе коротали мы вечера — признаться, неврастенические. Она жила в той самой Английской гостинице, где впоследствии покончил с собой Есенин»[147]), Андрей Белый — чтобы еще и еще раз объясниться с Любовью Дмитриевной.

Один из тогдашних петербургских дней подробно описан в «Некрополе», в очерке об Андрее Белом. Это описание стоит привести полностью:

«Однажды, после литературного сборища, на котором Бунин читал по рукописи новый рассказ заболевшего Куприна (это был „Изумруд“), я вышел на Невский. Возле Публичной библиотеки пристала ко мне уличная женщина. Чтобы убить время, я предложил угостить ее ужином. Мы зашли в ресторанчик. На вопрос, как ее зовут, она ответила странно:

— Меня все зовут бедная Нина. Так зовите и вы.

Разговор не клеился. Бедная Нина, щупленькая брюнетка с коротким носиком, устало делала глазки и говорила, что ужас как любит мужчин, а я подумывал, как будет скучно от нее отделываться. Вдруг вошел Белый, возбужденный и не совсем трезвый. Он подсел к нам, и за бутылкою коньяку мы забыли о нашей собеседнице. Разговорились о Москве. Белый, размягченный вином, признался мне в своих подозрениях о моей „провокации“ в тот вечер, когда Брюсов читал у меня стихи. Мы объяснились, и прежний лед между нами был сломан. Ресторан между тем закрывали, и Белый меня повез в одно „совсем петербургское место“, как он выразился. Мы приехали куда-то в конец Измайловского проспекта. То был низкосортный клуб. Необыкновенно почтенный мужчина с седыми баками, которого все звали полковником, нас встретил. Белый меня рекомендовал, и, заплатив по трешнице, которая составляла вернейшую рекомендацию, мы вошли в залу. Приказчики и мелкие чиновники в пиджачках отплясывали кадриль с девицами, одетыми (или раздетыми) цыганками и наядами. Потом присуждались премии за лучшие костюмы — вышел небольшой скандал, кого-то обидели, кто-то ругался. Мы спросили вина и просидели в „совсем петербургском месте“ до рыжего петербургского рассвета. Расставаясь, условились пообедать в „Вене“ с Ниной Петровской.

Обед вышел мрачный и молчаливый. Я сказал:

— Нина, в вашей тарелке, кажется, больше слез, чем супа.

Она подняла голову и ответила:

— Меня надо звать бедная Нина.

Мы с Белым переглянулись — о женщине с Невского Нина ничего не знала. В те времена такие совпадения для нас много значили.

Так и кончился тот обед — в тяжелом молчании. Через несколько дней, зайдя к Белому (он жил на Васильевском острове, почти у самого Николаевского моста), увидел я круглую шляпную картонку. В ней лежали атласное красное домино и черная маска. Я понял, что в этом наряде Белый являлся в „совсем петербургском месте“. Потом домино и маска явились в его стихах, а еще позже стали одним из центральных образов „Петербурга“»[148].

В те недели, когда Владислав по-детски прятался от судьбы в Петербурге, его соперник, наоборот, приехал из Петербурга в Москву. Когда в конце октября Ходасевич и Белый наконец двинулись в Москву, все было решено. Пребывание «на волосе над неизвестностью» закончилось: Марина все решила сама. В предпоследний день 1907 года молодые супруги окончательно разъехались.

А в первый день года наступившего в газете «Час» появилось стихотворение Кречетова «Смерть Пьеро (Веселая история)», посвященное Ходасевичу:

…Один лишь жалобный Пьеро
Бредет с трагическою миной.
Мелькнет ли белое перо
Над изменившей Коломбиной?
Вскочив на стол, Пьеро стоял
С нелепо-вычурной отвагой.
Кривится рот. В руке кинжал,
В другой — бокал с кипящей влагой.
И долгим вздохом бедный зал
Ответил сдавленному стону.
И темно-алый ток бежал
По шутовскому балахону…

Образы были достаточно обычны для того времени (вспомним недавно появившийся «Балаганчик» Блока), но стиль общения, характерный для символистского круга, вполне позволяет заподозрить намек бывшего шафера на драматически сложившиеся отношения молодых супругов. В любом случае, момент публикации пришелся как нельзя «кстати».

Между тем о семейном разладе Ходасевичей в Москве ходили самые разные слухи. Не все были на стороне Владислава. Экзальтированная девятнадцатилетняя Мариэтта Шагинян, которая в то время ни с поэтом, ни с его женой знакома еще не была, тем не менее донимала Марину «экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности „защищать до последней капли крови“»[149], а Владислава Фелициановича однажды формально вызвала на дуэль.

«В Литературно-художественном кружке ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:

„Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян“.

Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:

— Это серьезно?

— Вполне. <…>

Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:

— Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.

Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок.

— Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.

Так мы помирились, — а знакомы всё не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились»[150].

Если одни сплетники приписывали Ходасевичу злостное супружеское тиранство, то другие утверждали, будто Маковского привлекла не столько красота Марины, сколько ее состояние. Так или иначе, Сергей Константинович и Марина Эрастовна прожили вместе около десяти лет и расстались в годы Гражданской войны (жизнь им обоим выпала долгая: Марина умерла в 1973 году). Обвенчались они в 1911 году, уже после заочного увлечения Papa Масо романтической «испанкой» Черубиной де Габриак. По законам православной церкви основанием для развода была, как правило, супружеская измена и право на немедленный второй брак приобретал лишь тот из супругов, который в измене не был виновен. Но Владислав венчаться ни с кем в то время не собирался, да и потом он был католиком, а католическая церковь развода в принципе не допускает. И он признался в романе с некой «Настенькой». Всю историю выдумал по просьбе друга Муни. Имя героини он взял из «Белых ночей» Достоевского.

В итоге брак был расторгнут «согласно отношения Московской консистории от 20 декабря 1910 года»[151]. Вступить в новый брак по православному обряду Ходасевичу разрешалось лишь три года спустя. С точки же зрения католической церкви, к которой он принадлежал, Владислав Ходасевич до конца жизни оставался супругом Марины Рындиной.

6

Молодой Ходасевич производил на окружающих впечатление человека незаурядного: всё свидетельствует об этом. Может быть, временами его заслонял более яркий Муни. Но не случайно высокомерный мэтр Брюсов считал Ходасевича достойным собеседником, а Андрей Белый на равных дружил с ним. Юноша, который жил во взвинченной атмосфере символистской Москвы и вместе с другими «в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть», в то же время умел быть жестким и насмешливым. Он явно выделялся из массы молодых поэтов-символистов (условно говоря, «Койранских»), часами сидевших в кофейне «У Грека». Его рецензии тоже несут печать ранней зрелости: общие для эпохи суждения и оценки высказаны не по-юношески четко и дельно. Можно было ожидать, что из него получится умный и высокопрофессиональный литератор. Но ничто в 1904–1907 годах не позволяло предсказать, что из Ходасевича выйдет великий поэт. Точнее, почти ничто.

Стихи могут быть слабы по-разному. Порой в неумелой юношеской писанине проскальзывают яркие строки, строфы, образы — свидетельства силы, с которой сам автор еще не умеет толком совладать. Но стихи Ходасевича 1904–1905 годов даже не таковы. В них в буквальном смысле слова «нет живого места». Клише, унаследованные от надсоновской эпохи, сочетаются с символистскими клише, и во всем — вялость и необязательность.

Это относится и к тем трем стихотворениям, которые были напечатаны в третьем «Грифе». Сам Ходасевич так рассказывал об этой публикации: «В самом начале 1905 г. я прочитал ему (С. А. Соколову-Кречетову. — В. Ш.) три стихотворения. К удивлению моему (и великой, конечно, гордости), он сам предложил их напечатать. <…> Я навсегда остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он был слишком снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспоминать»[152]. В самом деле, едва ли пера Ходасевича достойны эти строки:

Тихо, так тихо, и грустно, и сладостно.
Смотрят из окон огни…
Звон колокольный вливается благостно.
Плачу, что люди — одни.
Вечно одни, с надоевшими муками,
Так же, как я, как и тот,
Кто утешается грустными звуками,
Там, за стеною, — поет.

Среди трех стихотворений, напечатанных в «Грифе», одно несколько превосходит другие энергией и лирическим «звоном»:

…И я дробил глухую тишь,
И в уши мне врывался ветер.
Ты, город черный, мертво спишь,
А я живу — последний вечер.
Бегу туда, за твой предел,
К пустым полям и к чахлым травам,
Где мглистый воздух онемел
Под лунным отблеском кровавым…

Но эти скромные достоинства обесцениваются до крайности нелепым сюжетом стихотворения: лирический герой «безумно» бежит по городу с зажженным факелом, а затем топится в реке.

Пожалуй, из всех юношеских стихотворений настоящее дарование ощущается лишь в последних строках процитированного выше послания к Александру Брюсову:

…Но жизнь благодарю за то, что я — не стар
И не герой в театре марьонеток.

Эти строки послужили эпиграфом к одному из стихотворений Брюсова-младшего, вошедшему в его единственную книгу «По бездорожью» (1907).

Стихи Ходасевича 1906–1907 годов, составившие книгу «Молодость», уже не в пример лучше. Гораздо увереннее поэтическая техника, гибче и богаче язык, исчезла «надсонщина», нет больше наивных юношеских излияний, но главное — сквозь общесимволистские штампы время от времени, пусть еще очень робко и смутно, проступает собственное лицо поэта. Что-то от настоящего Ходасевича видится в «Ряженых» с их тревожным окончанием, или в таких строгих, малосамостоятельных по образам, но точных по интонации строчках:

Один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
Сегодня снова я научен
Безмолвной мудрости полей.
И стали мысли тайней, строже,
И робче шелест тростника.
Опавший лист в песчаном ложе
Хоронит хмурая река.

В стихах Ходасевича отразились общие переживания и настроения того круга, к которому он принадлежал. Неслучайно в книге есть стихотворение «Sanctus amor», посвященное, само собой, Нине Петровской. Неслучайны подражания Брюсову («К портрету в черной рамке»), Андрею Белому («Осень»), Блоку («Цветку Ивановой ночи»). Но ближе всех Ходасевичу, пожалуй, оказался Федор Сологуб, самый строгий, мрачный и аскетичный из символистов, петербуржец, которого Владислав лично не знал. Именно у Сологуба заимствован образ «елкича», обративший на себя внимание Веры Буниной.

Личные вкусы и пристрастия Ходасевича проявляются в том, что мрачные, «гибельные» образы и символистские абстракции уже в первой книге сочетаются с уютными стилизациями, отсылающими к пушкинской эпохе («Элегия», «Стихи о кузине»):

Кузина, полно… Всё изменится!
Пройдут года, как нежный миг,
Янтарной тучкой боль пропенится
И окропит цветник.
И вот, в такой же вечер тающий,
Когда на лицах рдяный свет,
К тебе, задумчиво вздыхающей,
Вернется твой поэт.

Это «пушкинианство» Ходасевича не встречало понимания у многих его друзей, верных символистской неврастенической эстетике — например, у Нины Петровской. «Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу всю до конца и обломки бросайте в строфы, такой Ваш путь или никакой»[153], — пишет она Ходасевичу 29 апреля 1907 года.

Та любовная драма, которую переживал Ходасевич в 1905–1907 годах, отразилась в стихах «Молодости» косвенно. Лучшие (и самые личные) стихи этой книги напоминают обрывки снов о какой-то возможной, но уже не случившейся жизни. Боль и обида спрятаны где-то глубоко, а на поверхности — легкие, но точные слова:

Время легкий бисер нижет:
Час за часом, день ко дню…
Не с тобой ли сын мой прижит?
Не тебя ли хороню?
Время жалоб не услышит?
Руки вскину к синеве, —
А уже рисунок вышит
На исколотой канве.

Интересен мотив «сына», возникающий еще раз («Медвежонок, сын мой плюшевый…»). Этой темы — отцовства — потом у Ходасевича в стихах никогда не возникало. В жизни у него никогда не было детей. Был мальчик, к которому он, судя по всему, относился почти по-отцовски… но потом расстался с его матерью — и больше о нем почти не вспоминал.

И все-таки стихи, вошедшие в первую книгу Ходасевича, всего лишь обеспечивали ему место в ряду небесталанных поэтов околосимволистского круга, которых к концу 1900-х годов насчитывалось уже несколько десятков.

Но было в книге «Молодость» одно стихотворение, непохожее на все, что писали друзья и учителя Ходасевича. Оно было написано в самые трудные для поэта дни, в июне 1907 года, и посвящено Муни. Это стихотворение — «В моей стране». Оно открывает книгу:

Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране — ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там — серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод…

Жуткая отчетливость и точность этих строк — прорыв в зрелую поэтику Ходасевича, которой еще предстояло сложиться. Может быть, лишь форсированное повторение однотипных определений («бессолнечных лучей», «безжизненный приплод») обличает юность поэта.

Мотив любовного отчаяния и тоски проявляется только с четвертой строфы:

А в шалаше — что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть.
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив.
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришел из мертвенной страны.

В том и ужас, что «мертвый», «безжизненный», «бессолнечный» мир не бесплоден. Ему присущ эротизм, но некрасивый, отталкивающий, темный. Он порождает некую жизнь, но убогую, уродливую, второсортную. В сущности, это образ ада — внутреннего ада, скрытого в человеческом сознании, ада, который именно тем и ужасен, что он — не смерть, а некая неполноценная, оборотная сторона жизни. Любовное несчастье (в сущности, довольно тривиальное) открыло этот ад для его поэтического зрения.

Реакция знакомых на это стихотворение была различна. Нине Петровской оно чрезвычайно понравилось. Видимо, понравилось оно и Муни, который вообще-то был к стихам Ходасевича строг. Любопытно, что Тиняков был шокирован «ужасным нагромождением ужасных образов и слов»[154]. (Любопытно это потому, что сам Тиняков если чем и остался в литературе, то именно «ужасными», шокирующими, провокационно-антиэстетичными стихами, только несравнимо более плоскими, чем у Ходасевича.)

Видимо, именно в те дни, когда происходило окончательное расставание с Мариной, Владислав Фелицианович передал Кречетову рукопись книги. Два месяца спустя, в феврале 1908-го, она вышла. Так поэт попрощался с целым периодом своей жизни. Предстоял новый — один из самых трудных.

Глава четвертая БЕДНЫЙ ОРФЕЙ

1

Три года после расставания с Мариной — период в биографии Ходасевича темный: подробностей об этом времени его жизни известно немного.

Жил он в эти годы в меблированных комнатах «Балчуг», на одноименной улице, в Замоскворечье. На этой улице (в здании нынешнего отеля «Балчуг Кемпински») находились в то время многочисленные мастерские художников. В биографической хронике, написанной Ходасевичем для Берберовой, под 1908–1911 годами трижды значится «карты», дважды — «пьянство», один раз — «голод».

Похоже, молодой поэт прочно погрузился в богемный быт в его самых традиционных и стереотипных формах.

Средоточием этого быта в Москве был все тот же Литературно-художественный кружок. Но если в начале десятилетия он был оплотом «либеральных адвокатов», относившихся к «новому искусству» со смесью ненависти и тайного любопытства, как к чему-то завлекательно-порочному, то к 1908 году символисты составляли в нем полноценную, если можно так выразиться, фракцию, наряду со «знаньевцами», а также многочисленными любителями словесности и меценатами, от Рябушинского до иголочного фабриканта Владимира Гиршмана, китами журналистики, вроде Власа Дорошевича и Владимира Гиляровского, актерами, среди которых главенствовал Александр Сумбатов-Южин, и разного рода «общественными деятелями» неопределенного сорта. Даже в качестве председателя кружка психиатра Баженова сменил сначала Кречетов, а потом — Брюсов. С 1905 года Кружок, сменивший несколько помещений, одно другого роскошнее, располагался в особняке Востряковых на Большой Дмитровке, 15.

По вторникам там читались лекции и доклады. Ходасевич вспоминал: «Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов — не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда все это казалось ужасно значительно и нужно — на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиной»[155].

Но главным в кружковой жизни были не литературные дискуссии, не библиотека, а поздние трапезы и бдения за карточными столами. К полуночи в особняке на Дмитровке собиралась «вся интеллигентская и буржуазная Москва — из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания — литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой — предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами»[156]. Пили много, и все разное: символисты — «Мартель» и мадеру, реалисты — водку.

Еще с десяти вечера начиналась серьезная карточная игра. Она, собственно, и обеспечивала бюджет Кружка. Одних членских взносов не хватало бы на арендную плату за роскошный особняк с несколькими обеденными залами, несколькими гостиными, бильярдной, библиотекой. Играли в самые разные игры — покер, бридж, но особенно популярна была «железка» (изначально «железная дорога»), французская разновидность баккара, широко распространившаяся в России как раз в начале XX века и почему-то запрещенная полицией. Это придавало игре дополнительную остроту: в любую минуту могли явиться стражи закона и пресечь предосудительные увеселения.

По воспоминаниям Гиляровского, «штрафы с засидевшихся за „железкой“ игроков пополняли кассу. Штрафы были такие: в 2 часа ночи — 30 копеек, в 2 часа 30 минут — 90 копеек, то есть удвоенная сумма плюс основная, в 3 часа — 2 рубля 10 копеек, в 3 часа 30 минут — 4 рубля 50 копеек, в 4 часа — 9 рублей 30 копеек, в 5 часов — 18 рублей 60 копеек, а затем Кружок в 6 часов утра закрывался, и игроки должны были оставлять помещение, но нередко игра продолжалась и днем, и снова до вечера»[157].

Ходасевич был завсегдатаем игорных комнат — и описывает происходившее в них подробно и со знанием дела: «Ежевечерне составлялось, в среднем, по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров „со стороны“. В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол — бумажный, со счетом на двадцатипятирублевки. За бумажным играли московские богачи, изредка — профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти безучастия посторонних, „стоячих“ игроков»[158].

Среди партнеров Ходасевича по «железке» были самые разные люди, вплоть до Сергея Львовича Толстого и Федора Федоровича Достоевского (у последнего любовь к азартным играм была явно наследственной). Ходасевич позднее вспоминал гротескную сцену: далеко уже не юные сыновья классиков запальчиво ссорятся из-за замусоленной бумажки, которой Сергей Львович попытался расплатиться. Из видных писателей в числе игроков кроме Ходасевича бывал, пожалуй, лишь Брюсов, и то редко: великолепный преферансист, он был «беспомощен и бездарен» в играх чисто азартных, требующих не расчета, а вдохновения и интуиции. Здесь удивительным образом проявлялись самые глубинные, коренные черты его личности. Ходасевич же купался в стихии игры — особенно в эти годы, когда и отчета давать было некому, и терять как будто нечего. Азарт у круглого столика играл в его жизни такую же роль, которую прежде, до встречи с Мариной, играли танцы.

И выпивка, и «железка» — все это было не только в Литературно-художественном кружке, но и в Купеческом и Охотничьем клубах. Но если почтенные обыватели, покинув свой клуб, возвращались к будничным трудам и семейному уюту, то для многих представителей художественного и околохудожественного мира Литературно-художественный кружок был лишь одной из остановок в каждодневных праздных, вдохновенных и нетрезвых скитаниях по ночному городу. По крайней мере, так обстояло дело у Ходасевича. Вечера, свободные от страстных литературных диспутов и игры в «железку», он проводил в обществе Муни.

«Обычно вечер наш начинался в кафе на Тверском бульваре, а кончался поблизости, на углу Малой Бронной, в Международном ресторане. В большой, безобразной зале, среди мелкошерстной публики, под звуки надрывисто-залихватского оркестра, в сени пыльных лавров, сперва за графином водки, потом за четвертинкой „Мартеля“, мы просиживали до закрытия. Тогда выходили на улицу и в любую погоду (что были нам дождь и снег?) скитались по городу, забредая в Петровский парк и в Замоскворечье, не в силах расстаться, точно влюбленные, по нескольку раз провожая друг друга до дому, часами простаивая под каким-нибудь фонарем, — и вновь начиная ту же прогулку. Был договор такой:

Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —

конец вечера или хоть конец ночи должен быть проведен вместе. Назначались свидания в три, в четыре, в пять часов ночи. В ясную погоду, весной и летом, происходили свидания „у звезды“: мы встречались на Тверском бульваре, когда светало и только из-за Страстного монастыря восходила утренняя звезда»[159].

Все это в самом деле было и трогательно, и романтично, и сам образ тогдашней Тверской участвовал в создании этого романтического эффекта, но позволим себе сухой подсчет. Получается, что два хрупких, худощавых юноши ежевечерне выпивали в общей сложности по 300–400 граммов крепкого спиртного на каждого. Так что возбуждение от дерзких идей и жизнестроительных фантазий старших товарищей, от искусства и от несчастной любви смешивалось с возбуждением иного рода. Неудивительно, что половые в «Праге» двоились…

Еще одной составляющей был голод, обострявший чувства. Бывало, что Ходасевич и Муни за два-три дня съедали один калач и выпивали бутылку молока. Дело в том, что разрыв с Мариной имел для Владислава и вполне прозаические последствия: теперь приходилось не прирабатывать, чтобы ощущать себя независимым человеком, а полноценно зарабатывать на жизнь. «Перевал» между тем уже закрылся, а гонораров, вместе с помощью брата Миши, хватало на карты и на «Мартель», но далеко не всегда оставались деньги на пропитание.

Стоит, однако, поговорить об источниках этого литературного заработка.

2

Таких источников было два: во-первых, переводы, во-вторых, газетная критика и публицистика. Эта литературная поденщина стала отныне уделом Ходасевича до конца жизни, с коротким перерывом в дни «военного коммунизма», когда он состоял на государственной службе.

Французским и немецким Ходасевич владел, видимо, не лучше и не хуже большинства литераторов той поры, закончивших классические гимназии. Но по крайней мере один иностранный язык — польский — он знал в совершенстве. Между тем спрос на переводы с этого языка существовал: центральная часть Польши входила в состав Российской империи, польская интеллигенция взаимодействовала с русской. Переводились как классические шедевры польской литературы, так и текущие новинки.

Все переводы с польского, сделанные Ходасевичем в 1908–1911 годах, предназначались для серии «Универсальная библиотека», учрежденной издательским товариществом «Общественная польза». Владельцем издательства был Владимир Морицевич Антик. «Польза», специализировавшаяся на дешевых (20–40 копеек) многотиражных изданиях оригинальной и переводной беллетристики, а также «просветительной» научно-популярной литературе, занимала видное место в тогдашнем книгоиздательском ландшафте (четвертое место среди издательств России по количеству наименований, пятое — по общему тиражу).

Сам поэт в биографической хронике упоминает лишь один из своих переводов — «Марина из Грубого»[160]. Этот роман Казимежа Тетмайера (Пшервы-Тетмайера), вышедший на польском языке в 1909 году, входит в цикл его произведений, посвященных истории Татр. В основе сюжета романа — крестьянское восстание, поднятое в середине XVII века бастардом из королевской семьи. Фабула включает многочисленные авантюрные приключения, роковые страсти и мелодраматические сцены. Будь подобный роман написан в то время по-русски, он был бы едва ли воспринят всерьез, но в Польше он вписывался в неоромантические устремления эпохи, а для русских издателей и читателей обладал экзотическим интересом. Вот свидетельство популярности татрского эпика: в рассказе Бунина «Чистый понедельник» (1944), действие которого происходит в 1910-е годы, герой дарит своей возлюбленной книги модных писателей — и в списке их есть Тетмайер. Может быть, сердце Ходасевича екнуло при имени главной героини, неукротимой роковой женщины из селения Грубое. В 1910 году, когда он работал над переводом (вышел он год спустя), память о Марине Рындиной еще была свежа. Кроме «Марины из Грубого» Ходасевич перевел еще несколько произведений Тетмайера: книгу рассказов «Орлицы», роман «Яносик Нендза Летмановский» (продолжение «Марины из Грубого»).

Более крупным писателем был Владислав Реймонт, виднейший представитель польского натурализма. Его эпопея «Мужики», принесшая автору Нобелевскую премию 1924 года, считалась вершиной его творчества. (Сейчас она несколько заслонена другим, более ранним романом Реймонта «Земля обетованная», посвященным фабричной Лодзи; интерес к этой книге за пределами Польши был спровоцирован снятым по ее мотивам фильмом Анджея Вайды.) Перевод четырех частей «Мужиков», выполненный Ходасевичем, был опубликован в 1910–1912 годах. Примечательно, что как раз в это же время два других издательства (Саблина и «Современные проблемы») издали другие переводы романа — В. Высоцкого и М. Троповской. Перевод Троповской, авторизованный, впоследствии неоднократно переиздавался. Такой широкий интерес к роману был вполне объясним: отраженная в нем социальная проблематика была близка русской литературной традиции, с ее «мужиколюбием». Исследователи отмечают многочисленные параллели между «Мужиками» и произведениями русских писателей той поры (вспомнить хотя бы «Деревню» Бунина). Другое дело, в какой мере это было интересно Ходасевичу. Можно с уверенностью сказать: нив какой или в очень малой. Переводы крестьянской прозы — это была механическая работа для заработка, никак не пересекавшаяся с его внутренней жизнью.

Гораздо ближе Ходасевичу был Зигмунд Красинский, младший в тройке великих польских романтиков, человек противоречивой судьбы и безотрадного миросозерцания. Сын царского генерала, он не был формально эмигрантом, но предпочитал жить в Париже. Консерватор и монархист, он был одновременно польским националистом, а значит, в каком-то смысле бунтарем. Он писал стихи и романы, но вершина его творчества — две пьесы в прозе, «Небожественная комедия» и «Иридион». Ходасевич перевел для «Пользы» вторую пьесу, в оригинале вышедшую в 1836 году, и написал к ней предисловие. Действие пьесы происходит в первые века нашей эры; герой — грек, восстающий против римских завоевателей.

«Есть два знамени бунта: месть и освобождение. Иридион выбрал первое и погиб. Если бы он выбрал второе, он бы также погиб: дело в обоих случаях одинаково решилось бы физическим превосходством Рима. Но дело не в этом.

Велика любовь Иридиона и велика ненависть. Он восстал, как язычник, мститель и разрушитель. Христиане не вышли из катакомб и не помогли ему. Епископ Виктор, в конце концов, благословил римского императора, а не греческого мятежника. Масинисса, откровенно названный „сыном бездны“, обольстил Иридиона радостью мщения, но едва ли не больше „попутал“ он христианского епископа, благословившего угнетателя.

В последнем споре неба и Масиниссы за душу Иридиона побеждает небо: Иридион спасен „за то, что любил Грецию“. Но здесь возникает вопрос, категорически Красинским поставленный, но не только не разрешенный, напротив, кажется, всю жизнь его преследовавший. Голос с неба посылает Иридиона „на север“, к другому угнетенному народу, заканчивать дело своей жизни. Во имя чего, однако, пойдет Иридион? Не во имя ли той же мести, на которую подвигнул его Масинисса? Не пойдет ли он для нового заблуждения — как мститель и разрушитель, не как освободитель и созидатель? Здесь — не соблазнил ли Масинисса и „небо“? Или оно так разрешает вопрос Ивана Карамазова: прощать не имеешь права? Кажется, так хотел разрешить его сам Красинский. Но окончательной победы „за любовью ненавидящей он признать не решился“»[161].

Таковы были размышления, к которым подвигла Ходасевича переведенная им пьеса. Понятно, что мысли эти были вполне актуальны в российском контексте начала XX века. Неслучайно и «Иридион» в то время переводился не только Ходасевичем и не только для «Пользы»: в 1904 году издательством «Знание» был издан перевод А. Уманьского.

Одновременно начинается газетная работа. Ходасевич становится сотрудником, постоянным или эпизодическим, газет очень разной степени респектабельности и разной политической направленности — октябристского «Голоса Москвы», кадетского «Руля», левого «Утра России», невзыскательно-бульварного «Раннего утра», официозной «Московской газеты» (редактором которой с 1910 года был Янтарев), а также ярославской газеты «Северный вестник», в которой писали многие московские модернисты. Судя по всему, статьи и заметки, опубликованные Ходасевичем под собственным именем или под известными биографам и публикаторам псевдонимами (Ф. Маслов, Сигурд, Кориолан, Гарольд), — лишь вершина айсберга: многие материалы шли под одноразовыми псевдонимами и едва ли могут быть идентифицированы.

Лишь некоторые из заметок Ходасевича носят литературный характер, в том числе «Критико-библиографический обзор. Стихи», напечатанный в «Северном вестнике» 17 января 1908 года. В начале этого обзора — отзыв о первом томе «Путей и перепутий», собрания стихотворений Брюсова, включающем его ранние, 1890-х годов стихи. «Эта книга что-то дорогое кончает, очеркивает, и обстоятельная библиография в конце ее звучит как некролог. Словно несут за гробом на бархатных подушках ордена»[162]. В этом кратком замечании соединилось все — и еще не изжитая многолетняя любовь к стихам Брюсова (и отчасти — к нему самому), и бунт против властного мэтра, и отчуждение от него.

Впрочем, ко всем остальным авторам Ходасевич еще строже. Он пишет о деградации Сергея Городецкого (от первой книги, «Ярь», к третьей, «Дикая воля») — правда, об этом писали многие. Он высмеивает эпигонов, чьи стихи светятся отраженным светом новой, недавно загоревшейся и стремительно вошедшей в зенит звезды — Александра Блока (Блок был, пожалуй, единственным поэтом-современником, которым Ходасевич восхищался безоговорочно и неизменно); в числе эпигонов этих оказывается и Георгий Чулков, довольно плодовитый стихотворец и прозаик, в прошлом идеолог мистического анархизма, грифовец и перевалец, впоследствии — в советское время — видный историк литературы. О стихах Чулкова Ходасевич говорит уничтожающе: «Чулков — не поэт. <…> Образ и символ Чулков подменил условным знаком, термином, выработанным с кем-то, должно быть, — в разговоре»[163]. Через несколько лет тональность отношений с Чулковым резко изменится — по личным обстоятельствам; пока же у Ходасевича нет причин скрывать свое отношение к опытам этого автора. Более мягок он в отзывах о своем былом педагоге — Викторе Стражеве, хотя и в его стихах видит временами «безвкусицу» и «бессилье».

Стражеву, впрочем, вскоре пришлось оставить литературу при довольно скандальных обстоятельствах: в списке полицейских «шпионов», опубликованном неутомимым Владимиром Бурцевым, оказалось имя его гражданской жены. Тень пала на самого Стражева, который счел за лучшее надолго уехать в провинцию и всецело посвятить себя педагогике — до конца своих дней. Между прочим, на склоне лет он стал одним из авторов учебника по литературе XIX века для 9-го класса, по которому в 1940–1950-е годы учились советские школьники.

Ходасевич отдельно отрецензировал еще несколько книг — например «Смешную любовь» Петра Потемкина, «Идиллии и элегии» Юрия Верховского. Но, пожалуй, более интересны его нравоописательные и философические заметки этого времени.

Две из них — «Накануне» (Раннее утро. 1909. № 144.25 июня) и «Тяжелее воздуха» (Руль. 1909. № 191. 14 сентября) связаны с модным техническим новшеством — авиацией. Отношение Ходасевича к техническому прогрессу и механической цивилизации — тема вообще особенная и сложная. Как мало кто, он чувствовал эстетическую выразительность революционных изменений вещного мира, но при этом не разделял вызванного этими изменениями энтузиазма. И именно это смущало газетчиков.

Фельетон «Накануне» был, по воспоминаниям поэта, отклонен несколькими газетами, шокированными его пессимизмом. Между тем Ходасевич всего лишь написал, что «нельзя начинать новую эру, грозя все тем же добрым старым кулаком»[164]. Мечты о всеобщем мире, антимилитаризм — все это было чрезвычайно популярно в канун мировой войны. Но всерьез в надвигающуюся угрозу мало кто верил. Ходасевич — верил.

«Когда в один прекрасный день „союзные“ броненосцы загудят над нашими городами, когда расцветут „дружественные“ демонстрации воздушных флотов — захочется накрыть себе голову. А когда военные силы откровенно превратятся в сражения — не придется ли нам прятаться под землю, уходить на 40 этажей вниз, как теперь мы взбираемся на 40 этажей вверх.

Не будет ли человеческая кровь литься на нас с неба?»[165]

Впрочем, в русской поэзии того времени есть один пример такого — провидения? или просто проявления трезвости? Это — финал «Авиатора» Блока:

Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?[166]

Но окончательная редакция стихотворения Блока написана уже в 1912 году, а в то время три года (с точки зрения технического прогресса и, в частности, в контексте осознания его последствий) были сроком изрядным.

Фельетон Ходасевича «Тяжелее воздуха» трактует ту же тему в ином, ироническом ключе, причем в связи с актуальными политическими новостями — делом об убийстве в июле 1906 года депутата Первой Государственной думы, кадета Михаила Герценштейна, в организации которого прогрессивная общественность обвиняла одного из лидеров черносотенного Союза русского народа Александра Дубровина[167].

«Развитие воздухоплавания обещает раскрыть горизонты необъятной ширины. Действительность, окружающая нас, примет совершенно новые, необычные формы. Парламент будет собираться на высоте 500 метров выше Петербурга, совершенно как хоры ангелов. Дубровиных будут разыскивать где-то на седьмом небе. <…>

Да, настанет пора воздушных прогулок, небесных свиданий. Воздушные кокотки будут так очаровательны, воздушные дамы — так коварны! Воздушные молодые люди… Боже мой, какие цилиндры будут у воздушных молодых людей! А полиция воздушных нравов? Я думаю, она будет чрезвычайно строга»[168].

Но, несмотря на игривый тон, мысль Ходасевича серьезна.

«Тонкие дни наступают, изящные. Но неужели вся тонкость, вся легкость будет только в том, что мы раскинемся в нескольких ярусах? И все будет по-прежнему?

Мы все-таки останемся — „тяжелее воздуха“»[169].

Для Ходасевича это «тяжелее воздуха» — осознание крушения символистской утопии, мечты о сверхматериальном и сверхчеловеческом, которое в тот момент воспринималось им только трагически. Несколько лет спустя взгляд изменится — и тогда в его творчестве снова появится мотив авиации, хотя на деле он так никогда в жизни и не поднимется в небо.

Другой темой, о которой много говорилось в то время, были попытки достичь Северного полюса. И здесь Ходасевич снова не проявил должного энтузиазма. Для него и достижение человеком самой северной точки Земли — не осуществление, а крушение мечты: «Взамен прекрасной тайны человечество получило отныне клочок земли, изобилующий пушным зверем»[170].

Ощущение кризиса — на сей раз не символистского миро-видения, а декаданса как образа жизни — особенно остро отразилось в одном из самых интересных газетных текстов Ходасевича той поры — «Девицы в платьях» (Руль. 1908. № 16. 27 января). Этот текст — злая сатира на массовое «декадентничанье», девальвирующее то, что для самого поэта было важным и, в некий момент, даже священным. По времени это первая публикация Ходасевича, носящая не чисто литературный характер. Фельетон писался еще в дни расставания с Мариной, что, может быть, сказалось на его резко-язвительном тоне.

«Придя на „вторник“ в Литературно-художественный кружок, или в художественный театр, или на лекцию Андрея Белого, на картинную выставку — вы поражаетесь обилием дам и девиц, одетых и причесанных „в стиле“. Какой это стиль — тайна, открытая только дешевым портнихам и конфетным художникам.

Пробуйте поговорить. Сразу вас огорошат:

— Как вы думаете, лесбос и уранизм — одно и то же? Но два лика, да?

— Гм, право, я не знаю, почему это вас так интересует?

— Я никогда не отвечаю на вопросы: зачем и почему!

Умолкаете.

Девять десятых „декадентских“ барышень учатся на драматических курсах, говорят о новом театре и приходятся сродни художественному.

— Искусство есть ритм и пластика!

Ах, искусству присущи и ритм и пластика, но после такого афоризма хочется брякнуть:

— Наплевать мне на всякое искусство!

Девица возмущается:

— Но вы пишете стихи!

— Мне кушать хочется.

Презрительно отвертывается и бормочет:

— Поступал бы в дворники.

Но говорить ей хочется до головокружения и она восклицает (непременно афоризм ни с того ни с сего):

— Андрей Белый подарил нас (вы кусаете себе ногти) солнечностью в лазурности, а Бальмонт (произносится Бальмонт) — пьяной росистостью. О, кованость брюсовского стиха, о, колдовство Сологуба, о, маска Блока!

Боже мой! Если вам дороги Брюсов и Белый, и Блок — вы обязаны ответить.

— Белый — ломака, Бальмонт — эротоман, Брюсов — бездарность, умеющая писать только о бледных ногах.

Девушка исчезает и уже пальцем указывает на вас новому спутнику. На лице — презрительный ужас»[171].

Почему-то эта, в сущности, невинная разновидность «исторической пошлости» так возмущала молодого поэта. Он словно забыл эпизод из «Моцарта и Сальери»: слепой скрипач, уродующий своим исполнением моцартовскую музыку, вызывает у самого гения лишь хохот — негодует патетический завистник. Но некая внутренняя логика в его фельетоне есть. Во всяком случае очень легко нащупать нить, ведущую от гимназического сочинения 1903 года к «Девицам в платьях». Для Ходасевича по-прежнему есть две правды: правда эзотерических «поэтов-жрецов» и их неизбежно малочисленной аудитории, и правда «людей, живущих здоровой жизнью». Проникновение в их среду моды на «новое искусство» вредно и опасно, потому что ведет, с одной стороны, к вульгаризации этого искусства, с другой — к отравлению его ядами «нормальных» людей: адвокатов, инженеров, матерей семейств.

Между тем сам Ходасевич к этому времени во многом внутренне расставался с символизмом и тем более — с «декадансом» как мироощущением. Это проявилось уже в стихах конца 1900-х годов.

3

«Молодость» вызвала не так уж много рецензий. Самая пространная из них принадлежала Виктору Гофману и была напечатана в седьмом номере «Русской мысли» за 1908 год вместе с рецензиями на «Романтические цветы» Николая Гумилёва и сборник Льва Зилова, небольшого поэта, позже в основном работавшего в детской литературе.

«Эта первая, чрезвычайно тонкая и бедная количеством стихотворений книга, несомненно, заслуживает внимания. Достаточно открыть ее на любом стихотворении, чтобы убедиться, что поэт прежде всего мастер формы. <…> Ходасевич знает ценность слов, любит их, и обыкновенно у него виден строгий и обдуманный отбор их. Размеры его разнообразны и внутренне закономерны, последовательно вытекая из содержания. Почти везде ощущается поющая мелодичность. Наконец, к положительным сторонам книги нужно отнести несомненный художественный вкус ее автора, не позволяющий ему все оригинальное считать непременно хорошим. <…>

Это плюсы. Но есть, конечно, и отрицательные стороны. Таковы: часто неприятный маньеризм автора, его самолюбование, стремление к тому, что называется épater les bourgeois[172]. И какими дешевыми среднедекадентскими приемами это иногда достигается. <…> К недостаткам книги, кажется, нужно отнести ту старческую слезливость, в которую кое-где переходит изящная сентиментальность поэта».

В сущности, это слово в слово можно было сказать о многих молодых поэтах той поры, и нелегко понять, что именно в стихах Ходасевича понравилось Гофману и что его оттолкнуло. Пожалуй, лишь о финале «Ряженых» он высказывается определенно:

«Если задаться вопросом о будущем г. Ходасевича, сравнив его первую книгу с первыми же книгами некоторых современных русских поэтов, которыми мы теперь по праву можем гордиться, то г. Ходасевичу, кажется, не придется краснеть. Кое-где у него даже лучше форма, больше вкуса и меньше смысловых ошибок, нелепостей, непонимания самого себя. Но в пользу ли г. Ходасевича будет и вывод?

Фридрих Геббель говорит в своем дневнике, что на первых шагах посредственности очень часто опережают гениев, и именно — с внешней стороны… Поэтому и г. Ходасевич не должен забывать, что и для него не исключена судьба многих скороспелых вундеркиндов. Впрочем, ничто пока не дает придавать этой возможности слишком большой вероятности»[173].

Уж кем Ходасевич не был — это скороспелым вундеркиндом. Скорее, Гофман писал не о нем… а уж не о себе ли?

Интересно, что и Гофман, и Брюсов в статье «Дебютанты» (Весы. 1908. № 3) сравнивают первую книгу Ходасевича и вторую (по другому счету первую) книгу Гумилёва. Гофман оценивает его «Романтические цветы» невысоко — в его глазах эта книга явно уступает «Молодости»: «Нет в этих стихах настоящей лирики, нет музыки стихотворения, которую образуют и в которую сливаются не только слова, размеры и рифмы, но и самые слова, образы и настроения». Брюсову гумилёвская книга нравится: он отмечает, что стихи этого поэта «красивы, изящны и, по большей части, интересны по форме». Но ему недостает «силы непосредственного внушения». Напротив, «у Ходасевича есть то, чего недостает… Гумилёву: острота переживаний. <…> Эти стихи порой ударяют больно по сердцу, как горькое признание, сказанное сквозь зубы и с сухими глазами». Однако при том, «что до внешнего выражения этих переживаний, то оно только-только достигает среднего уровня, г. Ходасевич пишет стихи, как все их могут писать в наши дни после К. Бальмонта, А. Белого, А. Блока»[174]. Отзыв этот небеспристрастен, в нем отразились сложности человеческих отношений — и напротив, покровительственная приязнь Брюсова к почтительно проходившему ученический искус Гумилёву. И все-таки в нем есть своя справедливость[175].

Еще один отзыв — в знаменитой статье Иннокентия Анненского «О современном лиризме» в первом номере «Аполлона» (1909): «Вот сборник Владислава Ходасевича „Молодость“. Стихи еще 1907 г., а я до сих пор не пойму: Андрей ли это Белый, только без очарования его зацепок, или наш, из „комнаты“. Верлен, во всяком случае, проработан хорошо. Славные стихи и степью не пахнут. Бог с ними, с этими емшанами!» Суждение странное и двусмысленное (чего стоит этот неожиданный «емшан» — Ходасевич противопоставляется не кому другому, как кумиру его детства, Аполлону Майкову, автору хрестоматийной в свое время баллады о степной травке емшане, чей пленительный запах убедил хана Отрока вернуться в родные степи). Но по-детски высокомерного отзыва Ходасевича на «Книгу отражений» Анненский или не помнил, или не придавал ему значения. Позднее Ходасевич не раз говорил о поэзии Анненского с искренней, хотя и не безоговорочной любовью. Лично они, видимо, не встречались: вскоре после публикации двух частей статьи «О современном лиризме» Иннокентий Федорович скоропостижно скончался, нескольких месяцев не дожив до своей долгожданной славы.

Редактором «Аполлона» был Сергей Маковский. Он сразу же предложил Ходасевичу сотрудничество в журнале. Владислав Фелицианович позднее несколько раз печатался в «Аполлоне», хотя признавался, что вести деловые и особенно денежные переговоры с мужем своей бывшей жены ему психологически трудно. Впрочем, это было не единственное петербургское издание, которое к концу десятилетия обратило внимание на Ходасевича. 15 марта 1909 года Алексей Ремизов, с которым Ходасевич познакомился несколько раньше, пишет ему (своим характерным витиеватым полууставом): «Теперь вот что: у нас будет журнал поэтов. Сборник, в котором будут только стихи. Вести будут три молодых поэта: Потемкин, Гумилёв и гр<аф> А. Толстой. На гастролях у них будут участвовать Брюсов, Вяч. Иванов, Сологуб, Волошин, Кондратьев, Верховский. Пришлите мне несколько стихов Ваших, и я им предложу. Вас ценят»[176]. Речь идет о журнале «Остров», умершем на втором номере, который издатели даже не нашли средств выкупить из типографии. Среди его авторов, кроме перечисленных Ремизовым, были и Блок, и Анненский, и молодой Бенедикт Лившиц, но стихи Ходасевича появиться в «Острове» не успели.

Наряду с рецензиями в 1908 году в газете «Руль» (23 апреля), в цикле «Литературные портреты» появилась первая, можно сказать, «монографическая» статья, посвященная поэту. Автором ее был А. Тимофеев. Она замечательна как чуть ли не первое по времени свидетельство о впечатлении, которое производил Ходасевич на человека «со стороны», не принадлежащего к замкнутому кругу, внутри которого все понимают друг друга с полуслова и все связаны многолетними отношениями и счетами.

«Тонкий. Сухой. Бледный. Пробор посредине головы. Лицо — серое, незначительное, изможденное. Только темные глаза играют умом, не глядят, а колют, сыплют раздражительной проницательностью. Совсем — поэт декаданса! <…>

Позже я познакомился с поэтом. И надо сказать, в нем действительно как-то странно и привлекательно сочетаются — физическая истомленность, блеклость отцветшей плоти с прямой, вечно пенящейся, вечно играющей жизнью ума и фантазии. Как в личности, так и в творчестве, в поэзии Ходасевича… так же странно и очаровательно сплетаются две стихии, два начала: серость, бесцветность, бесплотность — с одной стороны, и грациозно-прозрачная глубина, кокетливо-тонкая острота переживаний, то грустно смеющаяся, то нежно грустящая лирика — с другой стороны».

Поэт в культуре начала века нуждался в собственном образе, даже маске. Хилый, истомленный, «бесплотный», но наделенный острым и беспощадным умом «декадент» — образ не самый прельстительный, но выразительности не лишенный. Образ этот (впоследствии эволюционировавший, но сохранявший свою суть) сложился раньше, чем собственно творческая индивидуальность поэта.

Впрочем, в глазах Тимофеева, «истомленность» молодого поэта была результатом вредного влияния «декаданса» на его свежий талант. «„Безмолвная мудрость полей“ — ты многому научила высоких и сильных, научи и Ходасевича. Ибо ему много дано, а значит, много с него и спросится» — так завершает газетный «портретист» свой очерк.

К тому времени, когда появились все эти отзывы, поэзия Ходасевича во многом изменилась. Стихи «Молодости» были для него уже пройденным этапом. Новые его стихотворения и походили, и не походили на прежние.

Гораздо отчетливее, чем в «Молодости», звучит теперь «пушкинианская» нота. О своих любовных несчастьях поэт говорит языком едва ли не батюшковской элегии:

             …Быть может, там ручей,
         Еще кипя, бежит от водопада,
         Поет свирель, вдали пестреет стадо,
И внятно щелканье пастушеских бичей.
         Иль, может быть, на берегу пустынном
         Задумчивый и ветхий рыболов,
Едва оборотясь на звук моих шагов,
         Движением внимательным и чинным
                 Забросит вновь прилежную уду.
         Страна безмолвия! Безмолвно отойду
         Туда, откуда дождь, прохладный и привольный,
         Бежит, шумя, к долине безглагольной.
                  Но может быть — не кроткою весной,
         Не мирным отдыхом, не сельской тишиной.
         Но памятью мятежной и живой
         Дохнет сей мир — и снова предо мной.
         И снова ты! а! страшно мысли той!

В некоторых других стихотворениях элемент стилизации еще сильнее. Литературный контекст 1908–1910 годов гораздо естественнее включал такие стихи, чем это имело место несколькими годами раньше. Многие поэты околосимволистского круга, утомленные неврастеническим мироощущением «декадентов», шокированные стремительной вульгаризацией символистской эстетики, сопровождавшей ее шествие в массы, не принимавшие ни экстатических умствований ивановской «башни», ни взвинченного демонизма брюсовских эпигонов, обращались к стилистической реконструкции, искали гармонии в культуре иных эпох. То, что до сих пор было скорее достоянием живописи и декоративного искусства (мирискуснического круга), все больше заявляло свои права в поэзии. В 1908 году появляются «Сети» Михаила Кузмина, два года спустя — его статья «О прекрасной ясности». Если репертуар Кузмина-стилизатора был очень широк, от эллинистической Александрии до средневековой Персии, от французского рококо до старообрядческих духовных стихов, то Юрий Верховский, Борис Садовской, Василий Комаровский тяготели к пушкинской эпохе как к эталону духовного и формального благородства. Да и сам Брюсов в эти годы, по проницательному позднейшему замечанию Ахматовой, «решил, что ему (то есть единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого неоклассика»[177]. В этом контексте должны были восприниматься новые стихи Ходасевича, пару раз появлявшиеся в 1908 году в газете «Руль», а с 1910-го время от времени публиковавшиеся в журналах.

Впоследствии Пушкин и пушкинская эпоха станут для него предметом не только творческого диалога, но и ученых штудий. К этим штудиям он готовился смолоду. Брюсова, по словам Брониславы Рунт-Погореловой, Ходасевич поражал «своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и не доходило до широкой публики»[178]. К этим же годам относятся воспоминания Мариэтты Шагинян — к ней и ее сестре Лине, жившим в Успенском переулке, Владислав Фелицианович часто заходил в гости вместе с Муни: «Он изумительно читал Пушкина; и чтение „Музы“ с его голоса, буквально повторенное мною позднее, когда я „зачитала“ ее Рахманинову и вслед за ним Николаю Метнеру, вошло в русскую музыкальную классику, отразившись в двух „Музах“ этого композитора»[179].

«Рассеянный» образ жизни, который Ходасевич вел в эти годы, казалось бы, не соответствует этому гармоническому идеалу. Не так ли, однако, жил сам Пушкин примерно в этом же возрасте, после Лицея? Только в его жизни, в дополнение к картам, пьянству, безденежью, балам и пылким разговорам, были еще театральные кулисы, политическая фронда (Ходасевич в эти годы ни театром, ни политикой не интересуется) и нестрогие дамы полусвета. А летом, в Михайловском, наступало время спокойного и трезвого труда[180]. Для Ходасевича Михайловским было Старое Гиреево, где жил он летом на даче у брата Виктора (родители проводили лето по соседству, в Новогирееве).

В Гирееве, кроме стихов, Ходасевич написал в 1908 году статью «Графиня Е. П. Ростопчина», которая — в переработанном виде — увидела свет лишь восемь лет спустя, в 1916-м, в журнале «Русская мысль». Что привлекло его в обыденной судьбе и не слишком значительных стихах второстепенной поэтессы середины XIX века, знакомицы Пушкина и приятельницы Лермонтова?

«В стихах ее довольно найдется формальных промахов, плохих рифм, образов, устарелых даже в ее время. Ее поэзия не блистательна, не мудра и — не глубока. Это не пышная ода, не задумчивая элегия. Это — романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно безвкусного.

Красивость, слегка банальная, — один из необходимых элементов романса. Пафос его невелик. Но тот, кто поет романс, влагает в его нехитрое содержание всю слегка обыденную драму души страдающей, хоть и простой.

В наши дни, напряженные, нарочито сложные, духовно живущие не по средствам, есть особая радость в том, чтобы заглянуть в такую душу, полюбить ее чувства, простые и древние, как земля, которой вращенье, очарованье и власть вечно священны и — вечно банальны. Ах, как стары и дряхлы те, кому кажутся устарелыми зеленые весны, щелк соловья и лунная ночь!»[181]

Любование «изысканной банальностью», старинным высоким простодушием, противопоставленным претенциозному манерничанью «девиц в платьях», мечта о волшебно-буколическом «ситцевом царстве» — все это вполне соответствовало тенденциям этих лет. Но у Ходасевича это лишь один из полюсов сознания и творчества. Второй — это, напротив, упоение собственными одиночеством, безлюбием, обреченностью и связанной с ними свободой. С ностальгией припоминаемые былые «лирические речи», «радости любви простой» и нынешнее «уединенное презренье», родственное вдохновению, которое зовется «святыней», сталкиваются в одном стихотворении. И это лишь ранняя, несколько наивная интерпретация той внутренней раздвоенности между «человеческим» в себе (мягким, чуть-чуть инфантильным, не свободным от сентиментальности) и высоким, вечным, космическим, требовавшим отречения и беспощадности. Где-то на сломе этих двух «я» рождалось знаменитое остроумие Ходасевича, в их единстве — его лирика.

Этот пафос гибельной избранности кажется ницшеанским, но в том преломлении, которое характерно для Ходасевича, он старше Ницше. Можно вспомнить о «русском байронизме», под знаком которого прошла юность Пушкина и Лермонтова.

Впрочем, если говорить о непосредственных предшественниках Ходасевича-поэта в первой половине XIX века, то это, конечно, в первую очередь Евгений Баратынский. Переклички с ним уже на рубеже 1910-х годов многочисленны и явственны.

Вот одно из вершинных стихотворений позднего Баратынского:

На что вы, дни! Юдольный мир явленья
                 Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
                 Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела.
                 Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
                 Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
                 Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
                 Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
                 Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
                 Венец пустого дня!

А вот Ходасевич — «Душа», стихи 1908 года:

О, жизнь моя! За ночью — ночь. И ты, душа, не внемлешь миру.
Усталая! К чему влачить усталую свою порфиру?
Что жизнь? Театр, игра страстей, бряцанье шпаг на перекрестках,
Миганье ламп, игра теней, игра огней на тусклых блестках.
К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом.
Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам —
Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито.
Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли — с берегов Коцита.

Стихотворение Ходасевича замечательно (оно выше всего, написанного им прежде, кроме «В моей стране»), но при этом перекличка с Баратынским очевидна: Ходасевич пишет как будто по канве своего предшественника. Но если у Баратынского внешний мир ограничен, тесен, но подлинен, а «возвратные сновидения» — это (вполне возможно) образы этого же бедного мира, по второму и третьему разу являющиеся к уже изведавшей их душе, то Ходасевич переосмысляет расхожую фразу «мир — театр, люди — актеры», уличая внешние страсти в поддельности. Душе стоит слушать только скудные, но настоящие звуки отдаленного мира, мира между жизнью и смертью: шуршание весла, скрип ладьи, ворчание глухого…

Можно воспринимать это как своего рода манифест. Как бы ни было бедно это настоящее, это инобытие, поэт не перестает быть наследником и двойником Орфея. Но его участь одновременно и величественна, и жалка. Он — бедный Орфей.

…Еще ручьи лепечут непрерывно,
Еще шумят нагорные леса,
А сердце замерло и внемлет безотзывно
Послушных струн глухие голоса.
И вот пою, пою с последней силой
О том, что жизнь пережита вполне,
Что Эвридики нет, что нет подруги милой,
А глупый тигр ласкается ко мне.
Отец, отец! Ужель опять, как прежде,
Пленять зверей да камни чаровать?
Иль песнью новою, без мысли о надежде,
Детей и дев к печали приучать?
Пустой души пустых очарований
Не победит ни зверь, ни человек.
Несчастен, кто несет Коцитов дар стенаний
На берега земных веселых рек!..

Эти стихи написаны в начале 1910 года. Спустя неполных два года акмеисты противопоставят символистскому образу поэта-мага — поэта-мастера. Ходасевич не принял этой замены. Для него поэт остается магом, пророком. Но беда не только в том, что мир, из которого пророк несет вести, безотраден. Мир, в который он несет весть, имеет право на свою невинную и ограниченную гармоничность. Отвергая Орфея, защищая себя от его «пустых очарований», он в своем праве.

4

Тем временем в жизни Ходасевича появляются новые люди — и возвращаются прежние знакомые.

По-новому расцветает дружба с Андреем Белым. На смену пьяному бреду петербургской поездки осенью 1907 года приходит ясная интеллектуальная дружба. Если с Муни Владислав проводит взвинченные вечера, то с Белым — трезвые дни. «Приходил большею частью по утрам, и мы иногда проводили вместе весь день, то у меня, то гуляя: в сквере у храма Христа Спасителя, в Ново-Девичьем монастыре; однажды ездили в Петровско-Разумовское, в грот, связанный с убийством студента Иванова. Белый умел быть и прост, и уютен… <…> Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи. Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах. Случалось — читал только что написанное и охотно выслушивал критические возражения, причем был, в общем, упрям. Лишь раз удалось мне уговорить его: выбросить первые полторы страницы „Серебряного Голубя“. То был слепок с Гоголя, написанный, очевидно, лишь для того, чтобы разогнать перо»[182]. Ходасевичу едва ли не первому Белый изложил свою новую, революционную по тем временам теорию русского стиха.

Любовь к Белому и восхищение им не исключали некоторой иронии в его адрес — даже в эти годы. Еще в 1907-м Ходасевич написал остроумную пародию на «Симфонии», но без одобрения Бориса Николаевича (Ходасевич и Белый продолжали обращаться друг к другу на «вы» и по имени-отчеству) публиковать ее не стал. Белый и в эти годы побаивался злого языка своего младшего друга, но Ходасевич до поры сдерживал себя. Сам Борис Николаевич Бугаев, в жизни которого было в те годы разное: бесконечные довыяснения отношений с Блоками, ссоры с «Золотым руном», публичные скандалы, та же «Штемпелеванная культура», с Ходасевичем соприкасался в основном ясной, солнечной стороной своего сознания. Но с иным житейским обличьем Андрея Белого Ходасевичу еще придется столкнуться.

Другой человек из недавнего прошлого, Александр Брюсов, несколько лет провел в странствиях. Как иронизировал его старший брат, в книге Alexander’a «По бездорожью» (1907) чуть ли не каждое стихотворение «помечено другою частью света». В ходе этих скитаний он время от времени посылал тогда еще богатому Ходасевичу открытки с просьбой прислать денег (видимо, ему легче было обратиться с этой просьбой к гимназическому другу, а не к старшему брату). Побывав в Египте, Америке, Австралии, он снова объявляется в Москве.

В 1909 году на одном из поэтических вечеров на квартире Петра Зайцева Александр Яковлевич появляется со спутницей — худенькой темноглазой девушкой. Брюсов представлял ее как свою жену. Ее звали Анна Ивановна, близкие знакомые называли ее Нюра, ей было 22 или 23 года, она приходилась сестрой Георгию Чулкову, чьи стихи Ходасевич недавно так разбранил. Несмотря на свою молодость, Анна Ивановна уже испытала в жизни многое: побывала замужем за журналистом Евгением Гренционом (чью фамилию продолжала носить), родила сына Эдгара (Гарика, или Гаррика, как звали его дома), рассталась с мужем, некоторое время жила с Борисом Диатроптовым («который не был ни поэтом, ни писателем, но был умным человеком, большой культуры и тонкой души»[183], и тоже дружил с Ходасевичем), ушла от него к Александру Брюсову… По-видимому, официальный развод с Гренционом последовал не сразу: во всяком случае брак Анны с Брюсовым так и остался невенчанным.

Анне Ивановне очень понравились стихи Ходасевича (раньше она их не знала). Вскоре дружеское общение Брюсова-младшего и Ходасевича возобновилось. По ее словам, «Владя стал у нас часто бывать, даже гостил у нас на даче, совместно переводил с А. Б. какой-то испанский роман, писали шуточные стихи, эпиграммы, пародии и тому подобные вещи»[184].

Нюра быстро стала ближайшим другом Ходасевича — гораздо ближе, чем Александр. Она была в числе первых читателей его стихов, и она была единственным (наряду с Муни) человеком, с которым он мог поделиться сокровенными личными переживаниями. Тем более что как раз с Муни в 1909–1911 годах не всем можно было поделиться: духовные и личные метания двух друзей опасно совпадали по фазе, и в метаниях этих была замешана одна и та же женщина.

Что же происходило с Самуилом Викторовичем Киссиным в 1908–1909 годах? Об этом известно от Ходасевича, а он многого недоговаривает.

«После одной тяжелой любовной истории… Муни сам вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева (рассказ о Большакове был написан позже, именно на основании опыта с Беклемишевым). Месяца три Муни не был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и самые мысли. Существование Беклемишева скрывалось, но про себя Муни знал, что, наоборот, — больше нет Муни, а есть Беклемишев, принужденный лишь носить имя Муни „по причинам полицейского, паспортного порядка“.

Александр Беклемишев был человек, отказавшийся от всего, что было связано с памятью о Муни, и в этом отказе обретающий возможность жить дальше. Чтобы уплотнить реальность своего существования, Беклемишев писал стихи и рассказы; под строгой тайной посылал их в журналы. <…>

Двойное существование, конечно, не облегчало жизнь Муни, а усложняло ее в геометрической прогрессии. Создалось множество каких-то совсем уж невероятных положений. Наши „смыслы“ становились уже не двойными, а четверными, восьмерными и т. д. Мы не могли никого видеть и ничего делать. <…> И вот однажды я оборвал все это — довольно грубо. Уехав на дачу, я написал и напечатал в одной газете стихи за подписью — Елисавета Макшеева. (Такая девица в восемнадцатом столетии существовала, жила в Тамбове; она замечательна только тем, что однажды участвовала в представлении какой-то державинской пьесы.) Стихи посвящались Александру Беклемишеву и содержали довольно прозрачное и насмешливое разоблачение беклемишевской тайны. Впоследствии они вошли в мою книгу „Счастливый Домик“ под заглавием „Поэту“. Прочтя их в газете, Муни не тотчас угадал автора. Я его застал в Москве, на бульварной скамейке, подавленным и растерянным. Между нами произошло объяснение. Как бы то ни было, разоблаченному и ставшему шуткою Беклемишеву оставалось одно — исчезнуть. Тем дело тогда и кончилось. Муни вернулся „в себя“, хоть не сразу»[185].

В стихах Макшеевой, стилизованных, как многое у тогдашнего Ходасевича, ситуация, породившая «раздвоение» личности Киссина, освобождена от всякого драматизма:

Ты губы сжал и горько брови сдвинул,
А мне смешна печаль твоих красивых глаз.
Счастлив поэт, которого не минул
Банальный миг, воспетый столько раз!
Ты кличешь смерть — а мне смешно и нежно:
Как мил изменницей покинутый поэт!
Предчувствую написанный прилежно,
Мятежных слов исполненный сонет…

Наверное, так все и было бы, если бы за «беклемишевским» опытом Муни в самом деле стояла только неразделенная любовь. Но причины были глубже: ощущая свою «недовоплощенность», друг Ходасевича мечтал — подобно измышленному Достоевским черту — о безвозвратном превращении «хоть в семипудовую купчиху». Не исключено, что в случае Муни за этой игрой стояло и тайное желание уйти от своего еврейства (в реальной жизни всякие попытки такого ухода были для Муни табуированы — хотя бы из-за привязанности к родителям).

Так или иначе, единственный биограф Муни, И. Андреева, убеждена: женщина, увлечение которой толкнуло его на «беклемишевский» эксперимент, — это Евгения Владимировна Муратова, урожденная Пагануцци.

Прадед Евгении Владимировны, итальянский архитектор, был приглашен в Россию при Николае I, но по пути стал жертвой разбойников. Император, в компенсацию гибели супруга, даровал его вдове русское дворянство и поместья. В 1905 году двадцатилетняя Евгения вышла замуж за Павла (Патю) Муратова — журналиста, художественного критика и искусствоведа, хранителя Отдела изящных искусств и классических древностей Румянцевского музея. Будучи близким другом Бориса Зайцева, Муратов с 1906 года активно участвовал в культурной жизни Москвы, много писал в «Перевале», входил в редакцию «Литературно-художественной недели». В 1908-м Муратов впервые посетил Италию и влюбился в эту страну. Его «Образы Италии» (1911–1912) стали важным культурным событием: это было не просто новое открытие ренессансной культуры человеком эпохи модернизма, начинавшим со статей про Сезанна, Мане, с «Мира искусства»; книга Муратова — образец того благородно-уравновешенного миросозерцания, которое в 1910-е годы пришло на смену расхлябанной «гражданственности» и декадентской экзальтации и могло стать — но, увы, не стало — основой для гармоничного развития страны. Муратов был замечательным специалистом и по древнерусской иконописи. Кроме того, он писал стилизованные новеллы и пьесы (есть у него и роман — «Эгерия»), политические статьи и даже работы по военной теории (в 1904–1905 годах он проходил действительную армейскую службу, а в дни Первой мировой был офицером-артиллеристом). В памяти современников он остался как законченный пример «русского европейца», идеалистически настроенного, но не лишенного практической жилки, и притом наделенного безупречным вкусом. Жизнь его была довольно богата событиями, и ему еще не раз приходилось пересекаться с Ходасевичем — и в Москве в дни «военного коммунизма», и позднее в эмиграции. Евгения Пагануцци, как будто сошедшая с полотна художника эпохи Кватроченто, своей внешностью и грацией вполне соответствовала идеалам Муратова. Но брак их — в легкомысленно-богемной московской обстановке конца 1900-х — оказался непрочным.

Позднее, уже в советское время, Евгения Муратова несколько подкорректировала свою биографию, добавив туда Высшие женские курсы и «забыв» про занятия танцами. Неудивительно: в это время Муратова служила в Наркомфине, а потом в издательстве «Перевал». Но пятнадцатью годами раньше Пагануцци была прилежной ученицей студии балерин-босоножек, последовательниц Айседоры Дункан, созданной в Москве Элли (Еленой Ивановной) Рабенек. (Ходасевич, кстати, был близко знаком по меньшей мере еще с одной студисткой Рабенек — Татьяной Саввинской; она упоминается в автобиографической хронике и мемуарах А. И. Ходасевич, и, видимо, Татьяна из «донжуанского списка» соответствует именно ей.)

Муратова была предметом более или менее глубокой влюбленности многих. Муни эта неудачная влюбленность в конечном итоге побудила решительно изменить жизнь. «„Беклемишевская история“ и попытки „воплотиться в семипудовую купчиху“ повлекли за собой другие, более житейские события, о которых сейчас рассказывать не время»[186], — кратко пишет Ходасевич, но о чем он умалчивает, понять нетрудно. Чтобы забыть о Муратовой, Муни (возможно, еще в «беклемишевской» роли) в конце мая 1909 года женился на двадцатиоднолетней Лидии Брюсовой, младшей сестре Валерия и Александра Яковлевичей. Поступок этот был связан, между прочим, с преодолением ряда препятствий: Беклемишев-то, вероятно, был православным, а вот Самуил Викторович Киссин принадлежал к иудейскому вероисповеданию. В Российской империи брак между православной и иудеем был невозможен, переход из православия в иудаизм тоже, а Киссин креститься не хотел. Оставалась одна возможность: переход невесты в лютеранство (что до 1905 года тоже не допускалось — но в начале XX века российские законы стали либеральнее). Лютеранская церковь допускает венчание с иудеем или мусульманином. По этому пути и пошли Самуил Викторович и Лидия Яковлевна.

Можно представить, какие чувства вызвало это в московской купеческой семье Брюсовых, пусть и далекой от патриархальности. Ходасевич язвительно вспоминает про антисемитизм Валерия Яковлевича, который «не только наотрез отказался присутствовать на свадьбе, но и не поздравил молодых, а впоследствии ни разу не переступил их порога»[187]. Но, судя по всему, гораздо сильнее, чем предубеждения окружающих, внешне вполне благополучный брак Киссиных омрачало то, что Самуил Викторович никак не мог забыть Евгению Муратову. Впрочем, если Муни хотел «воплотиться», обрасти бытовым обличьем, можно сказать, ему это удалось. Только вот принесло ли это ему счастье?

Весной 1910 года с Муратовой познакомился Ходасевич. Почти сразу же начался их роман. Евгения увидела Владислава таким: «Довольно высокого роста, очень тонкий, даже худой. Смугло-зеленоватая кожа лица, блестящие черные волосы, гладко зачесанные. Элегантный, изящный, как-то все хорошо на нем сидит. В пенсне. Когда он их снимает, то глаза у него детские и какие-то туманные (Я говорила: как у новорожденного котенка, — он смеялся.)»[188]. Любопытно, что все прочие в это время описывают Ходасевича низкорослым.

Воспоминания Муратовой о Ходасевиче (две страницы) — текст довольно сбивчивый, сумбурный. В основном — описания совместных блужданий по Москве. Влюбленные гуляли по ночным бульварам, заходили в кафе, ресторанчики — даже в извозчичьи чайные. Слушали ресторанных артистов. Муратова утверждает, что однажды они видели Вертинского, который «читал и пел свои стихи», и что Ходасевичу его выступление понравилось (но это сомнительно: в 1910-м будущий знаменитый шансонье только что приехал в Москву из Киева и лишь два года спустя начал выступать публично, на сцене Театра миниатюр). Иногда ездили в Петровский парк, в Сокольники. Случалось, Евгения сопровождала своего спутника в Литературно-художественный кружок и присутствовала при его картежной игре. Любовь к «острым ощущениям» — это было ей понятно. Остроумная, очаровательная, живая «царевна» (как называл ее Ходасевич в стихах) была из тех, кто дышал воздухом «веселой легкости бездумного житья» предвоенных лет. Такой он ее и описал:

Царевна ходит в красном кумаче,
Румянит губы ярко и задорно,
И от виска на поднятом плече
Ложится бант из ленты черной.
Царевна душится изнеженно и пряно
И любит смех и шумный балаган, —
Но что же делать, если сердце пьяно
От поцелуев и румян?

Переписка Ходасевича и Муратовой поразительно не похожа на переписку с Петровской — и не только потому, что с Ниной они были приятелями, а не любовниками. Быстрый, лихорадочный, но зоркий взгляд на мир и вещи, житейская наблюдательность и выразительный язык Евгении Владимировны (всего этого у нее несравнимо больше, чем у писательницы Петровской) — это было Ходасевичу близко и созвучно. «В тутошней стране даже говорить не умеют: вместо „грибы“ говорят „рыба“ и вместо „рыба“ „грыбы“, и лица у финнов безразличные — ни глаз, ни носа, ни рта, а нечто среднее»[189] (письмо из Териоки от 13 августа 1910 года). Но Владислав Фелицианович неслучайно жаловался Анне Чулковой на «не вполне серьезное отношение к его любви» со стороны Евгении. Отзвуки этих жалоб есть и в его немного иронических строках:

…Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца,
Что царевна, хоть не любит,
Позволяет прямо в губы
            Целовать.
……………………………
Хорошо с улыбкой думать.
Что царевна (хоть не любит!)
Не забудет ночи лунной,
Ни меня, ни поцелуев —
            Никогда!

Сам он был влюблен страстно и горячо.

«Я читаю, перевожу, курю папиросы (это самое прекрасное из всего) — и сквозь все счастливая какая-то мысль, даже не мысль, а знание о тебе: что где-то есть ты. Это было бы почти счастьем, если бы не необходимость реального ощущения: видеть и целовать. Теперь еще больше, чем прежде, завидую твоей радости — быть всегда с собой. Милая, закрой глаза и поцелуй свою руку много раз» (письмо от 26 июля 1910 года)[190].

В каком-то смысле эта любовь была более естественной и ясной, чем юношеская — к Марине Рындиной. Но как и у той, у этой любви не было будущего.

В это время Евгения еще была замужем за Павлом Муратовым. Муж, «безвозвратно-домашний и преданный»[191], вызывал у нее жалость, которая, однако, не могла перевесить «причуды сердца», легкомыслие, жажду новых впечатлений. Сам же он, как истый джентльмен, не позволял себе проявлять ревность и был корректен с поклонниками жены. Однако и в его жизни со временем появились новые увлечения, а отношения с Евгенией стали чисто дружескими. Муратовы подолгу жили в Петербурге и в Финляндии, Владислав проводил летние месяцы в Гирееве — разлуки лишь обостряли и укрепляли влюбленность. Развязка наступила только в 1911 году — и за многие сотни верст от Москвы.

5

Впоследствии, в послереволюционное время, в дни еще «полуэмигрантских» скитаний по Европе, Ходасевич с ностальгией вспоминал «былые поездки за границу». Но на самом деле такая поездка была лишь однажды — летом 1911 года.

Беспорядочный образ жизни, который вел Ходасевич в течение трех лет, не мог не сказаться на его и так уже некрепком здоровье. В конце 1910 года у него обнаружили туберкулез. К счастью, Владислав Фелицианович только что получил первые крупные гонорары из «Пользы», так что болезнь стала поводом для путешествия в Италию.

Как раз так получилось, что Евгения Муратова в эти же месяцы отправилась на гастроли с «труппой босоножек» Элли Рабенек. Влюбленные договорились о встрече в Венеции.

Второго июня 1911 года Ходасевич садится в поезд на Белорусско-Балтийском вокзале.

Путь из Москвы в Европу проходил через западные окраины России. Впервые Владислав увидел мир, в котором жили его предки — польские, литовские и еврейские, услышал на станциях язык своих родителей.

На второй день поездки он пишет Муни:

«На границе польский язык (там обращаются к пассажирам сперва по-польски, а потом уже по-немецки) — меня избавил от труда вынимать ключи из кармана: совсем не смотрели. Это, впрочем, меня огорчило: зачем же я не взял папирос? Если бы ты знал, что за мерзость немецкие или австрийские (черт их дери!) папиросы!! Я тебе привезу в подарок…

В Ивангороде поезд стоял 20 минут, и я свел знакомство с человеком, у которого были настоящие рыжие пейсы. Милый, но скучный: примирился со всем. Ну, вот. А в Польше на могилах ставят кресты, на которых можно распинать великанов, я не преувеличиваю. Такие же кресты — на перекрестках. Должно быть, нет страны печальнее, несмотря на белые домики и необычайно кудрявые деревья»[192].

Дальше — Вена: «В Вене все толстые, и мне слегка стыдно. Часов в 9 встретил я похороны… хоронят здесь рысью. Ящик с покойником прыгает, венки прыгают, — все толстое, пружинистое — и прыгает»[193].

И вот — Италия. Но прежде чем приводить цитаты из итальянских писем и статей Ходасевича 1911 года, вспомним одно его гораздо более позднее стихотворение — «Брента, рыжая речонка…» (1920). Воспоминания о реке, которая упоминается в «Евгении Онегине» и которая для русских романтиков была символом la bella Italia (прекрасной Италии. — В. Ш.), вызывают у него такие строки:

…Я и сам спешил когда-то
Заглянуть в твои отливы,
Окрыленный и счастливый
Вдохновением любви.
Но горька была расплата.
Брента, я взглянул когда-то
В струи мутные твои.
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента.
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и в стихах.

Может сложиться впечатление, что Ходасевич ехал в Италию, охваченный романтическим эстетизмом, а столкнулся с «житейской прозой». Но вот его письмо Муни от 18 июня:

«Италия — страна божественная. Только всё — „совсем не так“. О Ренессансе хлопочут здесь одни русские. Здешние знают, что это все было, прошло, изжито, и ладно. Видишь ли: одурелому парижанину русский стиль щекочет ноздри, но мы ходим в шляпах, а не в мурмолках, Василия Блаженного посещаем вовсе не каждый день, и даже новгородский предводитель дворянства, с которым я очень знаком, не плачет о покорении Новгорода. Здесь в каждом городе есть памятник Гарибальди и via Garibaldi[194]. Этим все сказано. Ежели бы российские италиелюбы были поумнее, они бы из этого кое-что смекнули.

Итальянцы нынешние не хуже своих предков — или не лучше. Господь Бог дал им их страну, в которой что ни делай — все выйдет ужасно красиво. Были деньги — строили дворцы, нет денег — взгромоздят над морем лачугу за лачугой, закрутят свои переулочки, из окна на ветер вывесят рыжие штаны либо занавеску, а вечером зажгут фонарь — Боже ты мой, как прекрасно! В Генуе новый пассаж, весь из гранита. Ничего в нем нет замечательного, — а вот ты попробуй-ка из гранита сделать так, чтобы некрасиво было: ведь это уже надо нарочно стараться. А у нас — ежели ты уж очень богат, ну, тогда можешь пустить мраморную облицовочку, которую неизбежно надо полировать (иначе она безобразна), — но из нее ничего, кроме модернчика, не смастеришь.

Здесь нет никакого искусства, ей-Богу, ни чуточки. Что они все выдумали? Здесь — жизнь, быт — и церковь. Царица-Венеция! Genova la superba![195] Понюхал бы ты, как они воняют: морем, рыбой, маслом, гнилой зеленью и еще какой-то специальной итальянской тухлятиной: сыром, что ли? А выходит божественно! Просто потому, что не „творят“, а „делают“. Ах, российские идиоты, ах, художественные вы критики! Олухи царя небесного! Венецианки поголовно все ходят в черных шалях без всяких украшений, с широкой черной бахромой, и ничуть в них не драпируются, потому что некогда. Красиво — изумительно. Это что же, Джотто какой-нибудь выдумал?»[196]

Вот что отвечает на это скептический Самуил Киссин (письмо от 25 июня):

«Ты знаешь, та Италия, о которой ты пишешь, открыта Немировичем-Данченко и П. П. Гнедичем? Это тоже старая Италия! Ну что ж. Ведь ты сам знал, знаешь и, сколько бы ни мистифицировал себя, будешь знать, что грязь на улицах столь же показательна, как и архитектура; что в Николаевскую эпоху фокус общества был вовсе не в Пушкине; что Россия того времени едва ли была в 3 тысячи человек (может, и меньше, сколько подписчиков у Литературной Газеты?); что в Ассирии был тоже быт, а не одни Сарданапалы и отрубленные головы царей. И где это быт не главное?»[197]

В это время поездки в Италию и сочинение стихов, вдохновленных соответствующими культурными впечатлениями, в том числе живописью Ренессанса, были делом расхожим (вспомним знаменитый блоковский цикл 1909 года и гумилёвский — 1912-го, а также более поздние, созданные по воспоминаниям стихи Кузмина). Прибавим сюда и уже упомянутые «Образы Италии» Муратова. Ходасевич, может быть, из чувства противоречия, с самого начала желал видеть и искать в Италии «другое»; можно предположить, что и впечатление от Бренты было «запрограммировано». Интересно, что точно в таких же «прозаических» красках («И с мутною водою Яузы сравню миродержавный Тибр») описывает Италию никогда в ней не бывший Василий Комаровский в своем «путевом цикле», написанном всецело по воображению.

Впрочем, сам Ходасевич не только в 1911 году, но и позднее создал несколько стихотворений, в большей мере вписывающихся в традиционный для русской поэзии (со времен Тютчева, Фета, Майкова) канон стихов о «цветущей Авзонии», в которых даже «низменный» быт эстетизирован с оглядкой на ренессансную живопись:

Красный Марс восходит над агавой,
Но прекрасней светят нам они —
Генуи, в былые дни лукавой,
Мирные, торговые огни.
Меркнут гор прибрежные отроги,
Пахнет пылью, морем и вином.
Запоздалый ослик на дороге
Торопливо плещет бубенцом…

Ходасевич жил рядом с Генуей — в Нерви. Перед этим он побывал в Венеции, где в отеле «Leone Bianco» встретился с Муратовой. Евгения присоединилась к нему; их совместная жизнь в Нерви свелась к типичному курортному времяпрепровождению. Евгения подолгу купалась, Владислав в это время, не заходя в воду, пил пиво на пляже. Вечерами гуляли по Генуе, заходили в кабачки из самых непрезентабельных, не посещаемых туристами. Иногда карабкались на гору («что очень нравится Жене и чего терпеть не могу я», — прибавляет Ходасевич в письме к Муни). Некоторую пикантность ситуации придавал тот факт, что в это же самое время в Венеции, с новой подругой, находился Павел Муратов.

В конце июня Муратова уехала в Россию. На этом ее роман с Ходасевичем закончился, хотя они еще обменялись несколькими в меру нежными письмами. Из Нерви Владислав Фелицианович направился в начале июля во Флоренцию. Оттуда он 12 июля послал письмо Брюсовым — Александру Брюсову и Анне Чулковой, которые в тот момент тоже находились далеко от России — в Париже: «Если Нюра останется в Париже, Александр, приезжай за мной, вместе поедем в Рим. Ну-ка покажи прыть! А то приезжайте оба: возле Риальто есть чудесные кабачки, где можно играть в преферанс»[198].

Александр Яковлевич в Париже заскучал; пятью днями раньше он жаловался в письме Ходасевичу: «Никакой разницы с Москвой не замечаю — те же лица (Чулковы, Савиничи и пр. и пр.), вместо Грека — кафе Паскаль, вместо русского биллиарда — карамболь»[199].

Однако во Флоренцию ни он, ни его жена все же не поехали. Анна Ивановна находилась в Париже «по делу»: она «училась наводить красоту», чтобы открыть в Москве собственный салон (или даже «Институт красоты»). Отлучаться она не могла и не хотела, хотя ее дружеские чувства к Ходасевичу, возможно, уже перерастали в нечто большее. Ласково осведомляясь об успехах Анны в искусстве косметики, Владислав прибавлял — «все мои цыпочки отныне принадлежат тебе». С учетом событий, которые произойдут несколько месяцев спустя, эти слова приобретают другой — серьезный — смысл.

Пока что он, как и планировал, перебрался в Венецию, где находился его приятель, искусствовед и писатель Борис Грифцов. Их времяпрепровождение Ходасевич описывает в лихом и шутливом письме Чулковой от 20 июля:

«Ухаживаем за экскурсантками напропалую. Установили правило: иначе как вдвоем на гондолах не ездить. Экскурсантки — рожи несосветимые, все какие-то пузатые, без каблуков и в плохих платьях. Степень их цивилизованности невелика: с употреблением мыла немного знакомы, но ногтей не чистят, а о пудре никогда не слыхали. За все время было штуки четыре пригодных. Так мы их чуть не съели»[200].

Раскованный тон итальянских писем Ходасевича хорошо показывает те непринужденные приятельские отношения, которые сложились у него с женой Александра Брюсова. Такие отношения иногда складываются между бывшими супругами или любовниками, но почти никогда не предшествуют любви. Во всяком случае, это утверждение кажется правильным для той эпохи. И однако всегда случаются исключения.

Ходасевич собирался жить в Венеции, пока не кончатся деньги. Закончились они быстро, хотя Владислав Фелицианович не прекращал в Италии работать. Два «венецианских» эссе — «Ночной праздник» и «Город разлук» — были напечатаны в «Московской газете» уже после того, как Ходасевич покинул Италию — 16 августа и 23 сентября 1911 года. Первый из этих текстов перекликается с уже процитированным его письмом Муни: «Бродя по извилистым, тесным, в море спадающим уличкам одного городка Италии, понял я раз навсегда, что красота — несправедливый и милый дар неба, навеки данный этой стране. Ей не уйти, не укрыться от красоты, ни за какие грехи ее не лишиться.

Вот, по изломам и срывам прибрежной скалы, лепит она несуразные домики из грубого серого камня, а выходит прекрасно: прихотливо громоздятся крыши над крышами, выступают углы, вьются улички, повисают мосты над ручьями, бегущими с гор. Выше, там, где кипарисы колоннадой обступили тесное кладбище, высится колокольня невидимой церкви. Еще выше — виноградник от оливы к оливе перекинул плавные свои гирлянды. Под вечер желтая звезда загорается над дальней густо-зеленой пальмой. Полуголые ребятишки копошатся в дорожной пыли, кричит запоздалый мул, влача громоздкую телегу на двух колесах. А там, внизу — темно-синей равниной простерлось море».

Дальше — сцена, которая могла бы стать сюжетом стихотворения Ходасевича: гроза мешает уродливо-«романтичному» катанию на гондолах обывателей-туристов, возвращая городу его подлинную красоту.

Во втором очерке поэт позволяет себе более личную, интимную ноту, касается того, что занимало его мысли и сердце в те дни:

«Хотел бы я посмотреть на того чудака, который первый пустил по свету сплетню, будто Венеция — прекрасный приют для влюбленных. Конечно, одно из двух: или он был наивен, ужасно наивен, до трогательности, до того, что уже невозможно на него сердиться, — или же это был злой старикашка, завистливый и беззубый, решивший подставить петушью свою ножку всем, кто послушает коварного его совета.

Нигде так легко не расстаешься с надеждами и людьми, как в Венеции. Там одиночество не только наименее тягостно, но наиболее желанно. И вовсе не для того, чтобы сосредоточиться, уйти в себя, но напротив: чтобы забыть себя, потерять былое, сделаться одним из тех, кто часами сидит на набережной, глядя в туманную даль лагуны или на узкую башню San Giorgio.

Венеция — город разлук. <…>

Но трудно уехать отсюда домой, в Россию. Здесь научаешься любить камни, черную воду каналов, соленые испарения моря, рыжие занавески на окнах да людей, проходящих, как тени. <…>

Здесь хочется не любить и не хочется быть любимым. Венеция — город разлук».

В те же дни, видимо, написан и рассказ «Иоганн Вейсс и его подруга», напечатанный в «Утре России» (13 декабря): трогательная, в андерсеновском духе сказка о любви поэта-мечтателя и нарисованной женщины, танцовщицы с афиши. Танцовщица становится спутницей поэта, ибо кусок афиши, на котором изображен ее возлюбленный-апаш, оторвали. Но вот апаша водрузили на место — и счастье поэта закончилось. «Игрушечность», в сущности, выдуманного счастья смягчает его потерю. Все заканчивается не отчаянием — всего лишь легкой поэтической грустью. Тем более что в жизни танцовщица ушла отнюдь не к грубому и жестокому апашу.

Любовную разлуку Ходасевич на сей раз пережил легче, чем в 1907–1908 годах. Может быть, потому, что на вечный союз и надежды не было, а может, подействовала венецианская анестезия. И вероятно, она бы действовала и дальше, если бы не новое, неожиданное горе, поджидавшее поэта в России.

6

За несколько дней до отъезда из Венеции в Москву (1 августа 1911 года) Владислав получил письмо от матери из Новогиреева:

«У нас все по-старому, отец за пасьянсом, я хозяйничаю, стряпаю и даже купаюсь в Шереметевском пруду, от нас это далеко, но ничего, это мое единственное удовольствие»[201].

Владислав и подумать не мог, что это — последнее письмо, написанное ему материнской рукой, и что жить Софье Яковлевне Ходасевич осталось всего полтора месяца.

Умерла она 20 сентября — и вот при каких обстоятельствах. Оставив мужа в Новогирееве (где старики оставались и осенью, несмотря на прохладную — не выше 8 градусов по Цельсию — погоду, стоявшую в конце сентября), Софья Яковлевна отправилась в город, чтобы навестить заболевшую дочь Евгению.

Когда она ехала в извозчичьей пролетке по Большому Спасскому переулку, «из ворот дома Шолохова выбежала, громко лая, чья-то собака. Лошадь испугалась и понесла. Удержать ее извозчик был не в силах. Во 2-м Знаменском переулке пролетка опрокинулась. Госпожа Ходасевич была выброшена на мостовую, причем со страшной силой ударилась головой о фонарный столб. Несчастную подняли с раздробленным черепом. Со слабыми признаками жизни ее отправили в приемный покой Сретенской части, где она через несколько минут скончалась».

Так сообщала об ужасной смерти «матери известного присяжного поверенного» «Московская газета» за 21 сентября 1911 года. Через два дня последовало уточнение: «Не столько виновата собака, испугавшая лошадь извозчика, сколько промчавшийся мимо автомобиль». (Вспомним несущий гибель и забвение автомобиль из «Тяжелой лиры» Ходасевича.) Так или иначе, дочь Якова Брафмана, верную жену бесталанного живописца, неудачливого фотографа и разорившегося купца, в газетном сообщении о ее смерти названного «учителем рисования», мать шестерых детей, истовую католичку еврейского происхождения убил призрак нового века.

Эта внезапная смерть сама по себе была большим несчастьем. Но кроме того, она обострила то чувство тоски, покинутости, одиночества, которое уже стало для Ходасевича привычным и которое он привык заглушать ночными бдениями, карточной игрой, алкоголем.

«Осенью 1911 года, в дурную полосу жизни, я зашел к своему брату. Дома никого не было. Доставая коробочку с перьями, я выдвинул ящик письменного стола, и первое, что мне попалось на глаза, был револьвер. Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил к Муни по телефону:

— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу.

Муни приехал»[202].

Вскоре, 24 ноября, от грудной жабы умирает Фелициан Иванович. Отец был уже, по меркам того времени, очень стар и давно болен, но трудно сказать, как бы могла отозваться его смерть на расстроенных нервах его младшего сына, если бы между двумя печальными событиями, во второй половине октября или в начале ноября, в его жизни не произошли перемены совсем неожиданные.

Вот два письма. Первое написано Владиславом Фелициановичем в день смерти отца и адресовано Нине Петровской:

«Однажды ночью, еще не зная Вашего адреса, написал я Вам большое письмо, да наутро перечел его — и не отправил: стыдно стало даже Вас. Уж очень было оно „настоящее“.

Прошло с тех пор полторы недели. Сегодня я в силах сообщить Вам лишь факты, о коих Вы, пожалуй, уже знаете. Ныне под кровом моим обитает еще одно существо человеческое. Если еще не знаете кто — дивитесь: Нюра. Внутреннюю мотивировку позвольте оставить до того дня, когда снова встретимся мы с Вами здесь, на этой земле, а не где-нибудь еще.

Милая Нина! Я — великий сплетник, но молчал о словах, которые слышал целых полтора года. Во дни больших терзательств мне повторили их снова — и стало мне жить потеплее. Тогда я сдался. Вы хорошо сказали однажды: женщина должна быть добрая. Ну вот, со мной добры, очень просто добры и нежны, по-человечески, не по-декадентски. Ныне живу, тружусь и благословляю судьбу за мирные дни»[203].

Это письмо, черновик которого был случайно обнаружен в книге, приобретенной в букинистическом магазине, возможно, тоже осталось неотправленным.

О том, как все выглядело «с другой стороны», свидетельствует письмо Анны Чулковой Надежде Яковлевне, сестре бывшего мужа:

«Дорогая Надя!

Спасибо тебе, родная, за письмо: было страшно немножко. Теперь уже лучше, есть еще страх, но уже за другое — за Гареныша.

Не умею я писать писем, а тебе особенно — ведь ты строгая. Но все-таки попытаюсь рассказать, как было. Помнишь, еще весной между мной и Сашей были недоразумения? Потом, за границей, я вдруг почувствовала себя большой. Большой и приехала в Москву. А Саша все продолжал быть маленьким. Да еще ему дали новую игрушку — военную службу. Вот он и ушел с нею куда-то далеко от меня. А я осталась одна. Правда, было утешение — моя дружба с Владей. Помнишь, весной я не знала, куда пойти с моим горем, к тебе или к Владе? Мы давно были очень дружны. День ото дня Саша все дальше уходил от меня, а дружба с Владей — крепла. А вот как пришла и когда пришла любовь — не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком, и благодаря этому все гораздо проще и понятней. Наша старая дружба позволила нам узнать друг друга без прикрас, которыми всегда прикрываются влюбленные.

Все-таки перед уходом от Саши было у меня маленькое колебание: страшно, если Гарька будет голодать. Потом поняла, что гадко обманывать себя и Сашу даже из-за Гареныша.

Ведь мне еще только 25 лет! Неужели же я не найду возможности как-нибудь заработать деньги для Гарыси? Пока не кончу курсы, будет мне трудно. Гареныш сейчас у отца с Fräulein и чувствует себя хорошо. Я его почти каждый день вижу. Я сейчас живу в одной комнате с Владей и питаюсь ресторанной едой.

Мечтаю продать рояль и на эти деньги снять крошечную квартирку и купить кровать, стол и стулья и быть опять с Гаренышем.

На курсах много занятий.

Кроме того, помогаю Владе — выписываю ему стихи для какого-то сборника. Знаешь, даже согрешила сама: написала два стихотворения, конечно, очень нескладно. Еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье»[204].

Видимо, именно Анне Ивановне принадлежала инициатива в их сближении. Уйти от Александра Брюсова к Ходасевичу — это было с ее стороны поступком, требовавшим известной смелости. В конце концов, у Брюсовых были семейные капиталы, позволявшие более или менее безбедно жить всем детям Якова Кузьмича и их семьям. Но Анна Чулкова не просто рассчитывала только на себя. Она — полная противоположность Нине Петровской и подобным ей декадентским дамам — осваивала «земную» профессию и собиралась зарабатывать ею на жизнь. Тонкость и грация (но без «декадентщины») сочетались у нее с добротой и душевным здоровьем.

Стихи Анны Чулковой-Гренцион-Ходасевич сохранились, по меньшей мере четыре стихотворения: два были напечатаны в 1916 году в полтавском сборнике «Сад поэтов», рядом с Ахматовой, самим Ходасевичем и другими мэтрами, два других хранятся в ИМЛИ. Они не выказывают значительного таланта, но довольно грамотны. Вот одно из них:

Сижу на стареньком крылечке,
Смотрю на звезды в вышине,
К роптанью серебристой речки
Прислушиваюсь в полусне.
Вот загадала: упадет ли
Звезда направо за горой
Иль за причудливые ветлы,
Склонившиеся над водой.
Но тащится лениво время
И неподвижно звезды спят.
Какое тягостное бремя
Ты, неразгаданности яд![205]

Стихи из «Сада поэтов», написанные в период дружбы Анны Ивановны с молодыми футуристами, дружбы, которую Владислав Фелицианович не особенно одобрял, но которой тактично не препятствовал, несколько «левее» и расхлябаннее:

Сегодня небо и земля грязны,
Как бездарные души,
И те отношения, что завязаны,
Скучны и холодны, как мокрые крыши.
Хотелось бы света, хоть электричества,
Чтоб просветлела душа и комната…
Ах, милое маленькое Величество,
Не требуйте от меня экспромта[206].

На еще более поздних стихах, которые Анна Ивановна читала в 1920 году другу семьи, Юлии Оболенской, уже лежал «сильный отпечаток Владислава». Стихи свои Анна Ходасевич подписывала «Софья Бекетова» — в память, быть может, реально существовавшей поэтессы Екатерины Бекетовой, тетки Блока. В частном собрании в Москве хранится, по сообщению Николая Богомолова[207], маленький сборничек, состоящий из нескольких стихотворений «Елисаветы Макшеевой» — женского alter ego Ходасевича, и Софьи Бекетовой.

Первые месяцы жизни с Ходасевичем были трудны — не только из-за безденежья и тесноты. Как вспоминала Анна Ивановна, «нервы Влади были в очень плохом состоянии, у него были бессонницы и большая возбужденность к ночи». «Маленькая Хлоя», как называл в стихах Ходасевич Анну, стала не только верным другом и помощницей, но и сиделкой в дни частых болезней своего мужа.

А для него это смиренное счастье было, конечно, и результатом известного самоограничения, отречения. Еще точнее — оно означало поражение в символистской погоне за «исключительным». И — с другой стороны — непереносимость горькой свободы. С Анной Ходасевич позволил себе стать слабым, и неслучайно, говоря об этой любви, он полуиронически уподобляет себя Горацию, бежавшему с поля битвы и описавшему свое бегство в оде «К Помпею Вару» (вольно переведенной в 1835 году Пушкиным):

Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой[208],
И все-таки горжусь: я, воин недостойный.
Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и шит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям.
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще — я всё тебе отдам!

Другое дело, что и это отречение, и горацианский идеал «меры и грани» — это был лишь период в жизни поэта. Но период важный.

Глава пятая В СЧАСТЛИВОМ ДОМИКЕ

1

В меблированных комнатах Владислав Фелицианович и Анна Ивановна прожили недолго. Вскоре им удалось снять квартиру — сперва однокомнатную (у родственников первой жены, Торлецких, на Знаменке), позже, вероятно, более просторную (на Пятницкой улице, 49). «Гареныш» теперь жил с матерью и отчимом.

Немедленно по истечении трехлетнего запрета, в 1913 году, Ходасевич обвенчался с Анной Гренцион — естественно, по православному обряду. К тому времени и ее брачные проблемы были разрешены. Что до Ходасевича, то священник, скорее всего, удовольствовался консисторским свидетельством о разводе и не стал требовать справки из костела.

В отношениях Владислава и Анны не было периода бурной страсти. Но зато их взаимная привязанность все росла — особенно в первые пять-шесть лет совместной жизни. «Я тебя очень люблю и всем говорю, что ты маленький Боженька» — эти слова Анны Ивановны из письма мужу (от 5 мая 1916 года)[209] достаточно выразительны. Так же — «боженька» — временами обращается и Ходасевич к жене. Почти ежедневные письма при любой разлуке, постоянные тревоги о здоровье друг друга, подробные рассказы о больших и малых делах, полное отсутствие какого-то напряжения в тоне, ревности, взаимных подозрений — все это создает впечатление чрезвычайно гармоничного брака. Таким он, видимо, и был до поры. И все же в известный момент ему суждено было распасться. Но это произошло спустя много лет, среди которых были трудные и страшные. Пока, накануне мировой войны, предсказать эти годы было невозможно.

Молодая семья поначалу жила бедно — настолько, что это вызывало опасения у родственников, и их приходилось успокаивать. 5 июля 1913 года Ходасевич пишет Георгию Чулкову: «Вам наговорили о нас всяких ужасов, чего в действительности нет вовсе. Тут вышла трескучая путаница, ничего больше. Дела наши плохи, это правда, но как всегда. Ничего ужасного не случилось и не предвидится»[210]. Но скромный быт, денежные затруднения — все это как будто подчеркивало для Ходасевича подлинность обретенного им мира.

Символом этого мира стали мыши — существа, часто вызывающие презрение и брезгливость, но близкие человеку, его вещественному быту, его жилью, во все века и во всех странах. Близкие — и притом независимые, неприрученные. Началось все, в сущности, случайно. Вот как вспоминает об этом Анна Ивановна:

«Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: „Пляшут мышки впятером за стеною весело“. Почему-то эта строчка понравилась Владе, и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам, — как будто мы составляли хоровод. Я называлась „мышь-бараночник“ — я очень любила баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок и положили за буфет, желая угостить мышат — они съели. Впоследствии, в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, Владя после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов. Вот они:

Бедный Бараночник болен: хвостик, бывало проворный,
Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит.
Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье,
Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись,
Лапкой ее отстранил — и снова забылся дремотой.
Боже мой! Если уж даже баранка мышина сердца
Больше не радует, — значит, все наши заботы бессильны.
Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость
В мирный наш круг возвратишь. А подарок до времени может
Возле него полежать. Очнется — увидит. Уж то-то
Станет баранку свою катать по всему подполью!
То-то возней громыхливой соседям наделает шуму».

В письмах Ходасевич часто ласково называет жену «мышью» (сам же он фигурирует в качестве «медведя»). Эта трогательная игра на годы стала частью семейного ритуала, который, впрочем, в данном случае был неотделим от «серьезного» творчества поэта. То же стихотворение о Бараночнике примыкает к маленькому циклу «мышиных стихов», написанных в 1913 году и вошедших во вторую книгу Ходасевича «Счастливый домик». Первое — «Ворожба» — начинается так:

Догорел закат за речкой.
Загорелись три свечи.
Стань, подруженька, за печкой,
Трижды ножкой постучи.
Пусть опять на зов твой мыши
Придут вечер коротать.
Только нужно жить потише,
Не шуметь и не роптать…

Второе посвящено конкретной мыши по имени Сырник. Анна Ивановна указывала, что под этим прозвищем скрывался реальный семейный знакомец. Но впоследствии Сырник стал частью шутливой семейной мифологии Ходасевичей. Вот каково это существо:

…Ты не разделяешь слишком пылких бредней,
Любишь только сыр, швейцарский и простой,
Редко ходишь дальше кладовой соседней,
Учишь жизни ясной, бедной и святой.
Заведу ли речь я о Любви, о Мире —
Ты свернешь искусно на любимый путь:
О делах подпольных, о насущном сыре, —
А в окно струится голубая ртуть…

Вряд ли можно представить себе более отчетливое отрицание тех экстремистских духовных идеалов, которыми жили друзья Ходасевича, да и сам он несколькими годами прежде. «Свято» теперь прозаичное, бедное, ежедневное. Какой бы ироничной ни была форма, в которой высказан этот взгляд на мир, его надо принять всерьез.

Впрочем, кроме Сырника и Бараночника существовали и другие мыши с собственными именами, перечисленные в шутливом «домашнем» стихотворении «Вечер» (1917): тут и «ученейший Книжник», и «Свечник, поэт сладкогласный», и Ветчинник, который «сидел в мышеловке за благо мышей». Возможно, у каждого из них есть реальный прототип. Но это было уже чисто шуточное продолжение бытовой и литературной игры, которая в 1912–1914 годах занимала в жизни поэта важное место[211].

2

Пожалуй, в этом месте действительно стоит задуматься «о насущном сыре»: какими средствами в самом деле располагал в 1910-е годы Ходасевич и каковы были источники его дохода?

Редкий случай: мы можем точно ответить на этот вопрос. Поэт вел почти по-бухгалтерски точный учет приходов и расходов, и его записи (вложенные в тетрадь стихов) сохранились[212]. За 1913 год семейный дебет Ходасевичей составил 3130 рублей (истрачены 3070). Сюда входят 250 рублей, подаренных Мишей, 70 рублей от Гренциона (копеечные, конечно, алименты), рублей 100 от сдачи какой-то комнаты, видимо, принадлежавшей Анне Ивановне. Остальное — заработок Владислава Фелициановича. В 1914 году доход составил 4173 рубля, прожито из них было 3888. В это время уже и Анна Ивановна зарабатывала.

Выходит, что в 1913–1914 годах Ходасевичи из разных источников получали в среднем 300 рублей в месяц. Для сравнения: учитель народной школы зарабатывал в месяц около 30 рублей, гимназический преподаватель со стажем — чуть больше ста, высококвалифицированный рабочий-металлист — около 70. Родители Даниила Хармса, Иван Павлович и Надежда Ивановна Ювачевы, в 1911 году зарабатывали вдвоем (после вычетов в пенсионную кассу) 163 рубля в месяц; правда, у них была казенная квартира (что позволяло сэкономить рублей 50 ежемесячно), но в семье было двое детей, а не один, как у Ходасевичей. Таким образом, по крайней мере начиная с середины 1913 года, семья Владислава Фелициановича жила вполне по стандартам московского среднего класса, что непременно подразумевало наличие кухарки и гувернантки и, разумеется, не однокомнатной квартиры. Конечно, о доходах Валерия Брюсова или собственных братьев-адвокатов Ходасевич мог только мечтать, но среди литераторов, живших гонорарами, он был отнюдь не самым бедным. Другое дело, что материальное положение его не было стабильным. Пока была работа, на все необходимое хватало. Долги, взятые прежде, тщательно фиксировались и платились, а в неоплатные долги Ходасевич, в отличие от Пушкина, не залезал. Но сбережений сделать не удавалось, и при непредусмотренных тратах или при невозможности работать в прежнем темпе приходилось обращаться за помощью к родственникам.

А работал Владислав Фелицианович очень много. Статьи 1912–1916 годов составляют в собрании его сочинений 170 страниц — больше десяти печатных листов. Объем переведенной в эти годы прозы в несколько раз больше. Труды переводчика сопровождались специфическими коллизиями; некоторые из них можно восстановить по письмам.

Так, весной 1912 года Ходасевич задумал «изменить» «Пользе» и предложить свои услуги более солидному издателю, Константину Федоровичу Некрасову, племяннику знаменитого поэта, жившему попеременно в Москве и Ярославле. С Некрасовым был связан Муратов, который, видимо, и рекомендовал ему Ходасевича как переводчика польской литературы. 12 марта Владислав Фелицианович писал издателю:

«Позвольте обратиться к Вам с предложением издать мой перевод исторической повести Красинского „Агай-хан“. Имя и значение Красинского в истории польской литературы Вам, конечно, известно, но об „Агай-хан“ позвольте сказать несколько слов.

Повесть на русский язык ни разу еще не была переведена. Между тем это одно из лучших созданий Красинского. Издав ее, Вы ознакомите русскую публику с произведением поистине прекрасным.

Весьма ценя издательство Ваше как предприятие культурное, я вместе с тем очень помню, что публика наша не слишком охотно покупает классиков — и понимаю, что для издателя, каков бы он ни был, издание всякой хорошей книги представляет известную материальную опасность, известный риск. Но я совершенно уверен, что „Агай-хан“ у Вас не залежится: дело в том, что он сейчас ко времени, — к юбилею смутного времени и 300-летию дома Романовых. Повесть начинается с момента убийства Тушинского вора. Ее главные действующие лица — Марина Мнишек, Заруцкий и молодой татарский князек Агай-хан, влюбленный в Марину.

В повести шесть (приблизительно) сорокатысячных листов, т. е. листов 8–9 печатных»[213].

Некрасов ответил весьма любезно:

«Мне было очень интересно получить Ваше предложение. Ваши переводы я немного знаю, о Вас же слышал от П. П. Муратова. <…>

Я очень охотно издал бы в Вашем переводе „Агай-хана“, меня смущает только то же обстоятельство, что и Вас: русская публика не слишком охотно покупает классиков; думаю, однако, что не будет большого риска выпустить 2000 экземпляров.

<…>

Я мечтал когда-то издать и Красинского, и Словацкого целиком; не отказался от этой мысли теперь, а только отложил ее»[214].

Обрадованный Ходасевич ухватился за эту вскользь брошенную фразу:

«Что сказали бы Вы, если б я попытался до некоторой степени вернуть Вас к первоначальным намерениям и предложил бы издать не полное собрание сочинений Красинского, а лишь законченные его вещи, отбросив фрагменты, отрывки и прочее? Думаю, что такое издание явилось бы настоящим вкладом в переводную нашу литературу и в качестве такового не было бы даже рискованным в материальном отношении. Довольно уж Пшибышевских да Тетмайеров! <…>

За свою работу, весьма трудную, ибо Кр<асинский> не только классик, что обязывает само по себе, но и писатель с головокружительным синтаксисом, — попрошу я по тридцати рублей с листа в 40 000 букв. Это тот минимум, который получаю я в десятикопеечных книжечках „Пользы“ за Реймонта и прочие пустяки. Итого — рублей по 400 за том»[215].

Это написано 14 апреля. 20 апреля Некрасов отвечает согласием:

«Ваша мысль вернуться к мысли издать Красинского целиком мне очень нравится; одно тревожит меня: не зарваться бы! Не набрать бы слишком много книг! Это единственное возражение. Его, однако, можно устранить, если оттянуть срок издания, т. е. выпуска, что вполне сходится с Вашими планами»[216].

Казалось бы, дело решено. Некрасов согласился даже на то, что Ходасевич заново переведет «Небожественную комедию»: дело в том, что с переведшим ее прежде Курсинским у Владислава Фелициановича были напряженные отношения, и он опасался, что договориться о сотрудничестве не удастся — «да и не хотелось бы ни с кем делить будущих „лавров“»[217]. 24 мая Ходасевич сообщил Некрасову, что «кончил все „пользинские“ заказы и неделю тому назад засел за Красинского»[218]. Дело было только за вступительной статьей профессора Ф. Е. Корша, но и она приспела.

Помимо работы над Красинским, Некрасов предложил Ходасевичу участие в одном собственном проекте. Вот как описывается он в письме от 19 декабря 1912 года: «Я готовлю альманах (Сологуб, Гумилёв, Кузмин, Ауслендер). Тема всех рассказов и стихов — дворянские усадьбы 20-х, 30-х годов прошлого столетия. То, что было в них красиво, поэтично. Не пошлете ли Вы на эту тему 2–3 стихотворения. Кузмин, между прочим, прислал „Бисерные кошельки“ — прелестный альбомчик из 3-х стихотворений»[219]. Парадоксально, конечно, что альманах такой тематики был задуман племянником поэта, всей душой ненавидевшего помещичий быт. Так или иначе, Некрасов дал понять, что воспринимает Ходасевича как поэта, а не только как переводчика польской литературы, а получив два стихотворения, весьма косвенно связанных с усадебной тематикой («Века, прошедшие над миром…» и «Жеманницы былых годов…»), одобрил их и включил в предполагаемый сборник.

Однако уже несколькими месяцами раньше, летом 1912 года, в переписке Ходасевича и Некрасова стали звучать новые ноты. 10 июня Ходасевич выслал издателю второй том предполагаемого собрания сочинений Красинского (в который вошли «Иридион» и вновь переведенная «Небожественная комедия») и в сопроводительном письме попросил выслать часть гонорара — «рублей двести». Некрасов сухо ответил: «Очень сожалею, что не могу исполнить Ваше желание и выслать Вам деньги. Я заранее предвидел, что летом буду не только завален работой, но и без денег, потому и назначил Вам осень»[220]. Осенью Владислав Фелицианович вновь начинает теребить своего работодателя. «Вы, конечно, сами понимаете, так трудно работать, сидя без денег, — а я нахожусь именно в таком положении. Потому-то аванс и прижился в литературе так прочно»[221], — писал он Некрасову 27 сентября. Некрасов послал «переходный билет в 100 рублей», затем, по получении первого тома (в декабре), еще двести. 9 февраля 1913 года Ходасевич обращается с очередной просьбой: «Я, по обыкновению, „нищ и светел“[222]. Поэтому, если можете, пришлите мне такую сумму денег, которая бы Вас не слишком обременила. Меня же утешит всякая и в счет чего бы она ни шла»[223]. В этом же письме он просит прислать корректуру первого тома для окончательных исправлений.

Деньги Некрасов еще заплатил (200 рублей), а переводы Ходасевича света почему-то не увидели, как и сборник стихов и рассказов про усадьбы.

Закончилась любезная и дружественная переписка поэта и издателя как-то совсем некрасиво. 14 августа 1914 года присяжный поверенный Михаил Фелицианович Ходасевич пишет Некрасову официальное письмо:

«Милостивый государь, Константин Федорович. Ко мне обратился брат мой, Владислав Фелицианович, с просьбой взыскать с Вас четыреста рублей, недоплаченных Вами ему за перевод двух томов сочинений Красинского. Не пожелаете ли Вы настоящее дело закончить миролюбиво, чем избавите меня от неприятной необходимости принятия каких-либо мер. Я бы мог лично переговорить с Вами в мои приемные часы: по понедельникам, средам и четвергам, от 3–5 час.»[224].

Некрасов отозвался лишь месяц спустя, 12 сентября: «Извините, что до сего времени я не ответил на Ваше письмо. Но после той невозможной выходки, которую позволил себе Ваш брат в разговоре по телефону с человеком, совершенно не причастным к этому делу, — управляющим моим складом — мне неприятно вспоминать о нем.

По существу ничего не могу сказать Вам. Необдуманно впредь я уплатил 500 рублей и махнул на них рукой. Ведь все равно ничего не получишь, хотя нельзя сомневаться в благоприятном решении суда.

Если Ваш брат считает нужным обратиться к суду, пусть так и будет»[225].

Ходасевич в самом деле решил судиться. Сохранился черновик его искового заявления:

«В апреле месяце 1912 года ответчик заказал мне перевод сочинений польского писателя Красинского по цене 30 руб. за печатный лист в 40 000 букв, а в декабре того же года два оригинальных стихотворения на тему о русских усадьбах 20–30-х годов для альманаха. Мною ему доставлены два тома перевода произведений Красинского и оба стихотворения, содержащих всего 48 строк. Принимая во внимание, что исполненный мной перевод размером в 29 листов оценивается в 870 рублей, а стихотворения — в 48 руб., ответчик обязан был мне уплатить 918 рублей, уплатил же лишь 500 руб., от остального платежа уклоняется. Ввиду этого прошу взыскать с Некрасова в мою пользу 418 рублей»[226].

Представлять брата в Московском мировом суде должен был не Михаил (для него дело было слишком мелким), а Константин Фелицианович. Дошло ли дело до суда и если да, то какое решение тот вынес — неизвестно. Уже шла война, было не до мелочных тяжб. Тем более что материальное положение Ходасевича к этому времени улучшилось и 400 рублей уже не были для него какой-то запредельной суммой: спор, скорее, носил принципиальный характер. Неслучайно он требовал и совсем незначительных денег, полагавшихся за стихи. Ни Кузмину, ни Гумилёву, написавшему для невышедшего альманаха стихотворение «Старые усадьбы», подобная мелочность в голову не приходила. Писатель, отстаивая свои профессиональные интересы, доказывал, что заказанная и принятая, но не пошедшая в дело работа должна быть полностью оплачена, издатель же считал и выплаченные деньги необдуманно выброшенными на ветер. В наши дни такого рода ситуации оговариваются в стандартных издательских договорах, но в случае Ходасевича и Некрасова имела место приватная и не очень четкая договоренность двух «интеллигентных людей».

Другая характерная коллизия тоже связана с польскими переводами. 13 июля 1913 года Ходасевич обращается к Чулкову со следующей просьбой: «Пшибышевский предлагает мне рукопись нового своего романа, нигде ни по-русски, ни по-польски не появлявшегося. По денежным соображениям я не могу продать перевод прямо для книги: приходится сперва напечатать в журнале. <…> Не согласится ли „Современник“ или кто другой»[227]. Суть заключалась в том, чтобы получить с журнала более высокий, чем обычно, гонорар (550 рублей) под тем предлогом, что переводчик сам из него заплатит автору; в то время как на самом деле за журнальной публикацией последует отдельное издание в «Пользе», и она-то и расплатится с Пшибышевским.

Имя этого автора само по себе служило приманкой. Станислав Пшибышевский за пределами своей страны, в том числе и в России, был известен и читаем больше, чем Реймонт, и даже чем такие классики старшего поколения, как Генрик Сенкевич и Болеслав Прус. Пшибышевский, писавший по-польски и по-немецки (многие его романы написаны в двух вариантах, на обоих этих языках), считался своего рода «польским Гамсуном», дерзким ницшеанцем, отвергающим буржуазную мораль и вскрывающим темные тайны человеческого подсознания. Сегодня его скорее можно назвать «польским Леонидом Андреевым» или «польским Михаилом Арцыбашевым»: как и эти моднейшие в свое время русские писатели, он ныне воспринимается лишь как часть интерьера эпохи. Его помнят, но не перечитывают. Роман «Дети горя», который он предложил Ходасевичу, — не главное его произведение (славу принесли ему ранние, 1890-х годов, книги), но достаточно характерное.

Роман готов был «вслепую» взять Юргис Балтрушайтис для журнала «Заветы», но про этот журнал Борис Зайцев рассказал Ходасевичу, что там «совсем не платят гонораров». Тогда Ходасевич захотел пристроить роман в более денежный «Современник», редактируемый Павлом Щеголевым, впоследствии знаменитым пушкинистом. Но Щеголев же для начала хотел убедиться, что в романе скандального польского мэтра нет неподобающего серьезному изданию эротизма. Прочитав рукопись романа «Дети горя», Ходасевич «усмотрел некоторую долю эротики»[228]. (Если точнее — речь идет не об эротических сценах как таковых, а о рискованном повороте сюжета: одна из линий романа, описывающего распад традиционной шляхетской семьи, посвящена любовной связи единокровных брата и сестры; сестра притом — «женщина трудной судьбы»: она забеременела вне брака, отец прогнал ее из дому, и она стала проституткой.) «А тут подвернулся Архипов. Он с ноября издает в П<етер>бурге журнал. Архипов объяснился Нюре в любви к Вам и Надежде Григорьевне, а мне показал сто рублей. Все было кончено: я отдал роман ему, изрядно продешевив, конечно»[229]. Николай Архипович Архипов (Бенштейн), драматург и издатель, был типичным представителем «торгового направления» в литературе, бойким и практичным. В основанный им «Свободный журнал» он сумел привлечь множество авторов «с именами» — от Брюсова до Тэффи. Но хотя он и купил роман Пшибышевского, печатать его в журнале оказалось неудобно: «Свободный журнал» был слишком тонким и произведений «с продолжением» не публиковал. В итоге «Дети горя» в переводе Ходасевича увидели свет только в книжном варианте, в «Пользе».

Эти два эпизода могут показаться мелкими, случайными и даже недостойными Ходасевича-поэта. Но кроме Орфея, слышащего голоса инобытия, носителя высокой, космической миссии, — был и другой Ходасевич: литератор-профессионал, погруженный в далеко не возвышенные профессиональные проблемы и дрязги, торгующийся, а порою и хитрящий немного, чтобы заработать лишнюю сотню. Это был человек, знавший, что такое тяжелый труд, труд для куска хлеба, для обеспечения семьи; и читая высокомерные слова о «земном», «человеческом», которые можно встретить в его стихах, стоит помнить: в жизни их автор, не в пример многим другим поэтам, не уклонялся от земной участи и Адамова долга.

3

Для «Пользы» Ходасевич выполнял работы самые разные. Набив руку на польских писателях, он переводил уже и французскую прозу — Мериме, Мопассана; в работе над переводами пьес Проспера Мериме участвовала и Анна Ивановна. Он готовил к печати «Душеньку» Ипполита Богдановича. В 1914 году Ходасевич составил небольшую антологию поэзии XVIII–XIX веков — «Русская лирика».

Антология эта могла бы стать уникальным памятником: лучшие стихи Золотого века, избранные одним из лучших поэтов века Серебряного. Увы, этого не случилось: антология составлена очень странно. В предисловии Ходасевич пишет: «В то время как другие подобные издания стараются представить каждого поэта в наиболее характерных, выразительных для него образцах, стремятся выявить его творчество и миросозерцание как можно всестороннее — мы мало заботились о такой полноте. Мы старались выбрать лучшие произведения каждого данного автора, независимо от того, являются ли они в его творчестве типическими или случайными, вполне самостоятельными или отражающими чужое влияние».

На практике в антологию попали стихи и нехарактерные, и слабые. Трудно объяснить, зачем в подборку Алексея Кольцова включено неуклюжее и подражательное юношеское стихотворение «Не мне внимать напев волшебный…», и почему Денис Давыдов представлен не «гусарскими» стихами, а довольно безликим романсом. В подборке Якова Полонского нет «Затворницы» и «Качки в бурю», Аполлона Майкова (что совсем уж странно) — «Ласточек». Николай Некрасов представлен всего пятью стихотворениями, среди которых лишь «Влас» принадлежит к его подлинным шедеврам. (Холодное отношение к этому классику присуще было Ходасевичу всю жизнь. Уже незадолго до смерти, в 1938 году, он писал: «Великим поэтом Некрасова я никогда не считал и считать не в силах. Считаю его человеком поэтически одаренным, но свою одаренность загубившим вольно или невольно»[230]. Подобная позиция характерна была для «старших» символистов. Отношение к Некрасову многих современников Ходасевича — Блока, Белого, Гумилёва, Ахматовой — было уже совершенно иным. Глухота к некрасовскому мастерству со стороны будущего автора «Европейской ночи», пожалуй, особенно удивительна.) В подборке Пушкина находится место четырем стихотворениям лицейской поры — при отсутствии «Бесов» или «Трех ключей». Подборка Лермонтова большей частью состоит из юношеских опытов; в ней нет ни «Сна», ни «Тамары». Словом, во всем сквозит ощущение случайности и небрежности. Недаром антология ни разу не переиздавалась.

Едва ли не больше, чем в «Пользе», зарабатывал Ходасевич в театре-кабаре «Летучая мышь». Основатель «Летучей мыши» Никита Федорович Балиев (Мкртич Балян) играл эпизодические роли в Художественном театре. Кабаре, основанное им в 1908 году, было поначалу закрытым клубом, посещавшимся представителями театральной среды. Скетчи, ставившиеся в «Летучей мыши» в ту пору и представлявшие собой пародии-переделки модных спектаклей, были наполнены юмором профессионального характера, предназначенным «для своих». Так, в балиевской «Синей птице» Станиславский и Немирович-Данченко, наряженные как Тильтиль и Митиль, отправлялись на поиски истинно современного театра. Вообще чаще всего пародировались именно спектакли Художественного театра, так как именно его актеры были по большей части членами клуба. Бывало, вечером после премьеры актеры отправлялись «к Балиеву», где демонстрировалась пародия на новый спектакль.

Ходасевич стал сотрудничать с Балиевым в то время, когда театр открылся для широкой публики, переехал в дом Перцова у Пречистенских ворот и изменил свой характер. Теперь здесь ставились «оригинальные» скетчи и инсценировки. В сентябре 1913 года в театре была поставлена пьеса (правильнее сказать — «пьеска в четырех картинках») Ходасевича «Любовь через все века», имевшая некоторый успех: «Написаны картинки изящными стихами. Автора Владислава Ходасевича приветствовали дружным вставанием. Наиболее удачна и остроумна последняя картинка „Любовь футуриста“»[231]. Текст ее до нас не дошел, о чем, может, не стоит так уж сильно жалеть. В самом конце того же года поэт написал три стихотворения, представлявшие собой подписи к силуэтам «какого-то немецкого художника». В театре их декламировала двадцатитрехлетняя Елена Александровна Маршева, ведущая актриса «Летучей мыши». Чуть позже они были напечатаны в «Новом журнале» (1914. № 7) в качестве цикла «В немецком городке». Два стихотворения — «Весна» и «Серенада» — идиллические пустячки, но третье — «Акробат» позднее вошло в «золотой фонд» лирики Ходасевича. Оно было напечатано во втором издании «Счастливого домика», а позднее автор перенес его в следующую книгу «Путем зерна» и в ее составе включил в итоговое «Собрание стихотворений»:

От крыши до крыши протянут канат.
Легко и спокойно идет акробат.
В руках его — палка, он весь — как весы,
А зрители снизу задрали носы.
Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» —
И каждый чего-то взволнованно ждет.
Направо — старушка глядит из окна,
Налево — гуляка с бокалом вина.
Но небо прозрачно, и прочен канат.
Легко и спокойно идет акробат.

Первоначально стихотворение на этой оптимистической ноте и заканчивалось. В 1921 году Ходасевич дописал еще четыре строчки:

А если, сорвавшись, фигляр упадет
И, охнув, закрестится лживый народ, —
Поэт, проходи с безучастным лицом:
Ты сам не таким ли живешь ремеслом?

Но пожалуй, это — единственный след, оставленный сотрудничеством с театром Балиева в основном творческом корпусе Ходасевича. Отношение к этой работе лучше всего выражают слова из его письма Чулкову от 15 декабря 1914 года: «„Летучая Мышь“ меня извела окончательно, но я ей хоть сыт, и то хорошо»[232].

Одновременно с Ходасевичем пьесы и сценарии для Балиева писали еще несколько авторов, среди которых наиболее известна Татьяна Щепкина-Куперник. Но один из собратьев Владислава Фелициановича по этой работе, Борис Садовской, именно в эти годы занял важное место в его жизни — хотя знакомству их было лет восемь-девять (с тех пор, когда Садовской был секретарем и обозревателем «Весов»). Ходасевича сперва отталкивала его суховатая манера поведения. «Но однажды, году в 1912-м, разговорились в редакции „Мусагета“ — и прорвалось что-то: стали друзьями — и уже навсегда».

По словам Ходасевича, «выступая на стороне так называемой „символистской“ (не точнее ли говорить — „модернистской“?) фаланги, порою даже в стиле ее самых деятельных застрельщиков, — сам Садовской, по своим писаниям, вряд ли вполне может быть отнесен к этой фаланге. Его истинные учителя не Бальмонт, не Брюсов — а Пушкин, Фет, Вяземский, Державин. Если бы модернистов не существовало вовсе — Садовской был бы таков же или почти таков же, каков он был. Можно, пожалуй, сказать, что Садовской — поэт более девятнадцатого столетия, нежели двадцатого»[233].

Пожалуй, как стихотворец Садовской был из современников ближе не к Брюсову, а к Бунину (презрительное отношение к поэзии которого почти вменялось символистам и постсимволистам в обязанность). Наибольшую известность приобрел его цикл «Самовар», вышедший в 1914 году отдельным изданием. Родительский, студенческий, московский, петербургский самовары создают трогательно-патриархальный микромир, в котором, однако, отблесками отражаются явления и события «большой» российской истории — от «дивного Пушкина» и «грозного Николая» до взрыва на Екатерининском канале и дальше — до «новорожденных „Весов“». Ходасевич в рецензии на цикл назвал автора «старосветским помещиком». «Но времена доброй Пульхерии Ивановны прошли: Садовской овдовел. Одиночество стало такой темой его книги, как и самый самовар»[234]. Оценивая поэзию Садовского 1905–1914 годов в целом, Ходасевич проявляет, пожалуй, большую строгость: «Садовской никогда не банален и никогда не вычурен. Но, искусно избегая этих двух опасностей, Садовской тем самым создает третью, которой уже избежать не в силах: в стихах его нет и тени художественного почина, как почти нет попыток сказать новое и по-новому. Поэтическая традиция — его надежная крепость. Гордый ее неприступностью, он, кажется, глубоко презирает все окружающее и не „унижается“ до вылазок. Но такое отсиживание столько же отстраняет от него опасность поражения, как и возможность победы. <…> Лирика его лишена остроты и трепета, которые бы заставили читателя жить вместе с поэтом. От нее веет холодком. Кристально чист ключ поэзии Садовского, но утолит ли он чью-нибудь жажду? Не знаю»[235].

Позднее у Бориса Садовского стали рождаться и другие стихи, более острые, более жесткие и трагические. Поводов для трагического мироощущения у поэта и впрямь было достаточно. Прежде всего это связано с мучившей его болезнью позвоночника, ставшей следствием перенесенного в юности сифилиса и давшей о себе знать после тридцати, то есть как раз в те годы, когда началась его дружба с Ходасевичем. В конце концов спинная сухотка привела к параличу ног и отчасти — рук. В таком состоянии Борис Александрович прожил 35 лет, почти все это время — в полуподвальной комнатке, в закрытом Новодевичьем монастыре, пережив и Ходасевича, и многих других своих знакомцев. Распространившийся в 1925 году слух о его смерти, реакцией на который стал только что процитированный некролог Ходасевича, оказался ложным.

Роль Садовского на великом литературном маскараде той эпохи была своеобразна: объектом бравирования стали в его случае крайне правые политические убеждения. (Термин «черносотенство» не подходит: Садовскому, эстету в духе Константина Леонтьева, подчеркнуто гордившемуся дворянской родословной, чужда была апелляция Союза русского народа к верноподданным слобожанам и лабазникам.) «Любил он подчеркивать свой монархизм, свою крайнюю реакционность. <…> То в богемское либеральнейшее кафе на Тверском бульваре являлся в дворянской фуражке с красным околышем; то правовернейшему эсеру, чуть-чуть лишь подмигивая, расписывал он обширность своих поместий (в действительности — ничтожных); с радикальнейшей дамой заводил речь о прелестях крепостного права; притворялся антисемитом, а мне признавался, что в действительности не любит одних лишь выкрестов; когда я переводил Бялика, Черниховского — их поэзией Садовской восхищался»[236]. Бог весть, в какой мере эта маска отражала истинные воззрения Бориса Садовского — может, и в очень значительной, особенно позднее, в послереволюционные годы. Во всяком случае, в 1910-е годы она не мешала ему сотрудничать с либеральной прессой и дружить с людьми достаточно левых взглядов.

Садовского ценили как замечательного знатока и исследователя русской поэзии XIX века, в особенности творчества Фета. Писал он и историческую прозу — в основном стилизованную: дар стилизатора пригодился ему в 1920-е годы, когда он выступил в необычном жанре литературной мистификации, став его, можно сказать, классиком.

Ходасевич в письмах Садовскому, часто уезжавшему в Петербург и к себе на родину, в Нижний Новгород, касается и истории литературы, и политики, и текущих литературных дел. Для Балиева они в соавторстве написали инсценировку «Графа Нулина». Садовской свел Ходасевича с газетой «Русская молва» и с журналом «Современные записки»[237]. Вместе они замышляли в 1913 году издание собственного журнала «Галатея». Можно сказать, что этот архаист и консерватор par excellence стал в 1910-е годы одним из главных творческих единомышленников и соратников Владислава Фелициановича.

4

Несомненно, из всех литературных работ, выполнявшихся Ходасевичем для заработка (а не для заработка в эти годы писались только стихи, хотя поэт и здесь не прочь был, конечно, при случае «рукопись продать»), наибольший интерес представляют критические статьи и рецензии. Они публиковались по большей части в петербургской газете «Русская молва», в которой Ходасевич с 1912 года вел московскую литературную хронику, затем с апреля 1914-го в «Русских ведомостях», а с начала 1916-го в «Утре России» — газете, издаваемой известным предпринимателем и общественным деятелем Павлом Павловичем Рябушинским, родным братом основателя «Золотого руна». Были публикации и в других изданиях. Но прежде чем поговорить об этих статьях, следует вспомнить сложившийся к тому времени контекст: он достаточно примечателен.

К началу 1910-х годов в русском символизме наметился явственный кризис. Некогда казавшийся цельным организм «новой литературы» начал давать трещины. Признаком этого кризиса стали статьи и публичные выступления мэтров школы в 1910–1912 годах[238]. Все они ощущали усталость от надрывного радикализма и все более расхожих «экстазов» конца предыдущего десятилетия. Но если те, кого терминологически не совсем верно называют «младшими» символистами, то есть Вячеслав Иванов, Блок, Белый, призывали вернуться к духовным, религиозным истокам символизма, составляющим его «внутренний канон», то Брюсов решительно отрицал само наличие таких истоков. «Символизм, — утверждал он, — хотел быть и всегда был только искусством»[239]. Едва ли Иванов и Блок, с одной стороны, и Брюсов и Бальмонт — с другой, изначально вовсе не отдавали себе отчета, что говорят разное и о разном. Но до поры до времени это различие скрадывал общий интеллектуальный и художественный язык. Именно на рубеже 1900–1910-х годов этот язык, ставший добычей бесчисленных эпигонов, подвергся инфляции и стал распадаться. Процесс распада был настолько стремительным, что «затекстовая реальность», тайная система подразумеваемых и для всех «посвященных» очевидных смыслов, которая еще недавно была основой взаимопонимания (или скрадывала взаимонепонимание), стала забываться и теми, кто ее создал. Не зря Блок в конце жизни признавался Ходасевичу, что не понимает многого в «Стихах о Прекрасной Даме».

В этой ситуации у символистов оставалось несколько возможностей, среди которых были и такие: вернуться к прямым смыслам слов и вещной реальности, вынеся мистический уровень из текста в глубинный подтекст; либо — наоборот — отойти от прямого и «бытового» смысла, дать словам на воле поискать себе новое «сверхзначение», коль скоро прежнее начало разрушаться. Понятно, что первый вариант был предпочтительнее для символистов: их школа давно миновала стадию «бури и натиска» и готова была к своего рода «термидору» (Брюсов прямо писал об этом в рецензии на «Жемчуга» Гумилёва). Но молодые поэты, которые в том или ином смысле были учениками символистов, «украли» у своих учителей оба варианта, по крайней мере, на уровне деклараций.

Акмеизм зародился еще в 1911 году. Первое заседание основанного Николаем Гумилёвым и Сергеем Городецким Цеха поэтов[240] состоялось 20 октября, на нем — в первый и единственный раз — присутствовал Блок. Идея новой школы, альтернативной символизму, оформилась чуть позднее, в ноябре. По свидетельству Ахматовой, название ее родилось почти случайно: взяли с полки греческий словарь и стали искать благозвучное и более или менее подходящее по смыслу слово. Разрыв с символистским истеблишментом, с «Башней», состоялся в феврале 1912-го, но лишь на рубеже следующего года происходит презентация нового направления. 19 декабря в «Бродячей собаке» (месте, мало приспособленном для академических дискуссий) состоялась лекция Городецкого «Символизм и акмеизм»; в первом номере «Аполлона» за 1913 год напечатаны программные статьи Гумилёва («Наследие символизма и акмеизм») и Городецкого («Некоторые течения современной русской поэзии»), а в пятом — подборка акмеистических стихов. В октябре 1912 года начал выходить тоненький журнал «Гиперборей», состоявший, как некогда задуманный и оставшийся практически неосуществленным «Остров», только из стихов и рецензий на стихи. Это не было чисто акмеистское издание (редактором «Гиперборея» был не вошедший в группу, хотя и дружественный ей Михаил Лозинский), но акмеисты в нем доминировали. Все эти проекты досуществовали до раннего лета 1914-го, когда разрыв Гумилёва с Городецким поставил под сомнение будущее акмеизма как направления и Цеха поэтов как институции, а несколько недель спустя начались внешние события, в свете которых вопрос об этом будущем отошел на второй план. Группа акмеистов, несмотря на свою малочисленность (шесть поэтов[241]), никогда не была монолитной: «левые» акмеисты, Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич, всегда держались особняком.

История русского футуризма началась тоже в 1911 году, когда Игорь Северянин разослал по редакциям петербургских газет брошюру «Пролог (Эгофутуризм)». Кружок по названием «Ego» существовал с 1909 года, слово же «футуризм» было заимствовано у итальянских новаторов. Причем едва ли Северянин, а в жизни Игорь Лотарев, еще недавно гатчинский стихотворец, одержимый всеми провинциальными комплексами, поклонник таких далеко не авангардных поэтов, как Константин Фофанов и Мирра Лохвицкая, занимавших в свое время промежуточные позиции между символизмом и «старой школой», имел какое-то представление о подлинных идеях и творческой практике Филиппо Томмазо Маринетти и его сподвижников. В 1912 году, с выходом книги «Громокипящий кубок», к Северянину приходит долгожданная слава; в том же году он порывает со своими сподвижниками и начинает сольную карьеру. В последующие два года эгофутуристами именуют себя, с одной стороны, авторы издательства «Петербургский глашатай» (Иван Игнатьев — организатор и владелец «Глашатая», Грааль Арельский — С. С. Петров и юный, в «военно-школьничьих погонах», Георгий Иванов), с другой — члены московской группы «Мезонин поэзии» (Вадим Шершеневич, Константин Большаков, Рюрик Ивнев, позднее переехавший в Петербург).

Другая фракция футуризма с самого начала зародилась в Москве, хотя почти все ее ведущие участники были уроженцами российского Юга — от Одессы и Таврической губернии до Астрахани и Грузии. Речь идет о радикальной «Гилее», или о кубофутуристах, чья история началась в декабре 1912 года со сборника «Пощечина общественному вкусу» и одноименной декларации. Всё же и кубофутуристы (братья Давид, Владимир и Николай Бурлюки, Велимир Хлебников, Алексей Крученых, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский) немало времени проводили в Петербурге, где жили Михаил Матюшин и Елена Гуро, где базировалось «левое» художественное объединение «Союз молодежи», финансировавшееся меценатом Левкием Жевержеевым, чья поддержка давала им возможность выпускать свои книги. В какие-то моменты кубофутуристы объединялись с Северянином, в какие-то враждовали.

Была еще одна московская футуристическая группа — «Центрифуга», возникшая позже других, в начале 1914 года, и числившая среди своих участников Бориса Пастернака, Николая Асеева и Сергея Боброва (все они до этого входили в группу «Лирика», находившуюся на полпути между символизмом и футуризмом). В «Центрифугу» вошли некоторые бывшие участники «Мезонина поэзии», в том числе Константин Большаков, а первый ее сборник был посвящен памяти Ивана Игнатьева, который в январе 1914 года перерезал себе горло наутро после своей свадьбы. Фракционеры Нарбут и Зенкевич еще до формального распада группы акмеистов также вели с «Центрифугой» своего рода «сепаратные переговоры».

Такова примерная карта тогдашних молодых литературных объединений. В нее не входят «новокрестьянские поэты», которые как отдельная группа заявили о себе позднее, в 1915–1916 годах. Если в Петербурге местом встречи представителей разных групп была «Бродячая собака», то в Москве общей площадкой стало Общество свободной эстетики при Литературно-художественном кружке, возглавлявшееся советом под председательством Валерия Брюсова.

Если же говорить об отдельных авторах, картина окажется еще более пестрой. В статье «То, чего не читают» (Столичная молва. 1913. № 913. 17 марта) Ходасевич перечисляет двадцать четыре поэта, чьи книги вышли в последние годы: Вл. Пяст, А. Диесперов, М. Шагинян, Б. Дикс, П. Радимов, А. Ахматова, Ф. Коган, Б. Лифшиц (имеется в виду Бенедикт Лившиц), М. Зенкевич, Е. Кузьмина-Караваева, Л. Зилов, П. Сухотин, Г. Иванов, Ю. Анисимов, Ю. Сидоров, С. Клычков, В. Шершеневич, Ю. Верховский, Alexander (А. Брюсов), Г. Вяткин, А. Скалдин, В. Бородаевский, Л. Столица, Л. Вилькина… В этом списке (который Ходасевич, по собственным словам, мог бы увеличить во много раз) классики отечественной поэзии соседствуют с авторами второго или третьего ряда и с поэтами, чьи имена ныне что-то говорят лишь очень узким специалистам. Многие ли сейчас вспомнят стихи Сухотина или Диесперова?

Величайшая эпоха в истории русской поэзии сопровождалась и немалым количеством «лишних» — на взгляд придирчивого потомка — эстетических проявлений, своего рода шумов, заглушающих музыку. На самом деле без шумов этих и музыки не было бы.

5

И вот Ходасевич, уже шедший к зрелости поэт и критик, должен был найти свое место в этой диспозиции. Прежде всего — определить свое отношение к двум нововозникшим школам. Упрощенная квинтэссенция этого отношения может быть выражена цитатой из его статьи «Литературная панорама»: «Акмеизм, задумавший с ним (символизмом. — В.Ш.) бороться, на деле оказался лишь его слабой и нежизнеспособной фракцией. Футуризм был и остался его детищем, живучим, зато гнусным. Это Хам символистского Ноя»[242].

Особенности собственной индивидуальности Ходасевича хорошо объясняют неприятие им футуризма. Но с акмеизмом дело, казалось бы, обстоит иначе. Те немногочисленные общие принципы, которые объединяли в 1912–1914 годах очень непохожих друг на друга членов этой группы (отказ от символистских абстракций и экзальтации, употребление слов в прямом значении, приятие «посюстороннего» мира, «вещность»), во многом совпадают с устремлениями Ходасевича в эту пору. Некоторые стихотворения из «Счастливого домика» вполне могли быть напечатаны в акмеистической подборке «Аполлона» рядом с «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой, «Notre Dame» Мандельштама, «Столяром» и «После грозы» Нарбута.

Например, «Голос Дженни». История написания этого стихотворения изложена в воспоминаниях Анны Ходасевич:

«Однажды в „Литературном кружке“ на вечере „Свободной эстетики“ Валерий Яковлевич объявил конкурс на слова Дженни из „Пира во время чумы“: „А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах“. Владя как будто бы и не обратил на это внимание. Но накануне срока конкурса написал стихи „Голос Дженни“.

На другой день вечером мы поехали в „Литературный кружок“, чтобы послушать молодых поэтов на конкурсе. Результаты были слабые. Если мне не изменяет память, — всё же лучшим стихотворением конкурса признаны были стихи Марины Цветаевой. Владя не принимал участия в конкурсе, но после выдачи первой премии Цветаевой подошел к Брюсову и передал ему свое стихотворение. Валерий Яковлевич очень рассердился. Ему было досадно, что Владя не принимал участия в конкурсе, на котором жюри, конечно, присудило бы первую премию ему, так как его стихи Брюсов нашел много лучше стихов Марины Цветаевой»[243].

Эта история отчасти подтверждается газетной заметкой Ефима Янтарева:

«Первую премию не получил никто. Вторая разделена между г. Зиловым и г-жой Цветаевой. Третью, добавочную, получил А. Сидоров. <…> Бледность и ничтожность результатов конкурса в особенности ярко подчеркнули лица, читавшие стихи на ту же тему, вне конкурса. Из них прекрасные образцы поэзии дали В. Брюсов, С. Рубанович и Вл. Ходасевич, в особенности последний, блеснувший подлинно прекрасным стихотворением» (Московская газета. 1912. 20 февраля).

В действительности Цветаевой изначально была присуждена первая премия, но как объяснил девятнадцатилетней поэтессе издатель Александр Кожебаткин, «Брюсов, узнав, что это вы, решил вам, за молодостью, присудить первый из двух вторых». (Именно так и было объявлено на вручении: «Первый приз из двух вторых».)

В отличие от Цветаевой, которая просто подобрала прежде написанное и еще не опубликованное стихотворение, примерно подходящее по смыслу (причем она даже не распознала цитату — в чем позднее не стеснялась признаться — и не сразу поняла, кто из героев какого пола: может быть, девушка Эдмонда не забудет своего возлюбленного Дженни?), Ходасевич подошел к заданию осмысленно. Он, конечно, помнил трагический смысл песни погибшей, но милой Мэри:

Поминутно мертвых носят,
И стенания живых
Боязливо бога просят
Упокоить души их!
Поминутно места надо,
И могилы меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой!

Но тема чумы выносится Ходасевичем за скобки текста: ему важна лишь идиллическая первая строфа, которую он разворачивает в подлинный (и вполне акмеистический) гимн земной жизни и любви:

Помнишь ли, как просто мы любили,
Как мы были счастливы вдвоем?
Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
 Наша нива, речка, роща, дом!
Помнишь — вечер, у скамьи садовой
Наших деток легкие следы?
Нет меня — дели с подругой новой
День и ночь, веселье и труды!

Да, счастье это несет в себе трагический подтекст: из мира мертвых, из инобытия нет пути к живым, а из мира простых вещей и простых чувств нет пути в загробные выси. Если кому-то этот путь и открыт, то никак не простодушному Эдмонду:

Чтоб явился призрак, еле зримый,
Как звезды упавшей беглый след,
Может быть, и в сердце, мой любимый,
У тебя такого слова нет!

Но подобный трагический «второй план» не был чужд и акмеистической эстетике.

В чем же причина скептического отношения Ходасевича к акмеизму? Думается, таких причин несколько.

Во-первых, Ходасевич был по природе одиночкой, и его раздражала сама мысль о «цехе поэтов» во главе с синдиками, тем более что одним из этих синдиков был отвратительный ему Городецкий, чье участие вообще придавало проекту фарсовый оттенок.

Во-вторых, декларации акмеистов (и Гумилёва, и в особенности Городецкого) были полны наивных утверждений и сомнительных формулировок. И хотя место акмеизма в истории русской литературы определяется не этими декларациями, а практикой входивших в группу поэтов, оценить их значимость и отличие от мастеров предыдущего поколения можно было лишь задним числом.

Еще важнее следующее. Для Гумилёва, Нарбута, очень во многом для Мандельштама в 1912–1915 годах важна была идея поэта-мастера, носителя «священного ремесла» в средневековом смысле. В зависимости от степени доброжелательности интерпретатор мог сделать в этом словосочетании акцент либо на определяемое, либо на определитель. Но для Ходасевича оно в любом случае было неприемлемо, ибо означало отказ от символистской идеи неразрывности человеческого и творческого в поэте. Парадокс в том, что при этом в быту сам он гораздо легче отвлекался от своего дара и влезал в шкуру «обычного» человека (в его случае — профессионального литератора широкого профиля), чем ребячливо-чопорный Гумилёв, величественная Ахматова или эксцентричный Мандельштам.

Не стоит забывать и о том, что в чисто практическом смысле акмеизм был для молодых поэтов средством избавиться от ученического статуса (в случае Гумилёва — сильно затянувшегося). Но для Ходасевича это смысла не имело: он с ранней юности был на равных принят в символистском кругу.

Наконец, ему, вероятно, был просто чужд мажорный тон акмеистической лирики. В его глазах земной мир вместе с бедностью и смирением утрачивал и свою правоту.

Что же писал Ходасевич об акмеистах? Впервые говорит он о них как о представителях единой школы в статье «Русская поэзия», написанной в 1914 году для альманаха издательства «Альциона», позднее выпускавшего книги акмеистов.

О Городецком:

«Городецкий был „мистическим анархистом“ и даже удивлялся, как можно не быть им; Городецкий был „мифотворцем“; Городецкий был, кажется, и „мистическим реалистом“. Все это проходило, забывалось. Теперь Городецкий акмеист. Вероятно, пройдет и это. Но беда в том, что Сергей Городецкий, на которого возлагалось столько надежд, написал плохую книгу, доброй половиной которой обязан уже не себе, а влиянию Андрея Белого, что само по себе тоже не „адамистично“. <…>

Очень уж ненародны эти стихи, которым так хочется быть народными. <…> За всеми его „Странниками“ и „Горшенями“ очень уж много чувствуется размышлений о России и мало ее подлинной жизни»[244].

В письме Александру Тинякову Ходасевич выражается еще откровеннее: «Я всегда считал его стихи (за немногими исключениями) сущей дрянью»[245].

О Гумилёве:

«И в „Пути конквистадоров“, и в „Романтических цветах“, и в „Жемчугах“ было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову — чем самостоятельного творчества. В „Чужом небе“ Гумилёв как бы снимает наконец маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах — содержательность, в эпитетах — зоркость. В каждом стихотворении Гумилёв ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело. Он уже не холоден, а лишь сдержан, и под этой сдержанностью угадывается крепкий поэтический темперамент.

У книги Гумилёва есть собственный облик, свой цвет, как в отдельных ее стихотворениях — самостоятельные и удачные мысли, точно и ясно выраженные. Лучшими стихотворениями в „Чужом небе“ можно назвать „Девушке“, „Она“, „Любовь“, „Оборванец“. Поэмы слабее мелких вещей, но и в них, например в „Открытии Америки“, есть прекрасные строки. Самое же хорошее в книге Гумилёва то, что он идет вперед, а не назад»[246].

Отзыв сдержанно-хвалебный — но это самое теплое, что за всю жизнь написал Ходасевич о гумилёвской поэзии.

О Нарбуте:

«Зачем было поэту, издавшему года два назад совсем недурной сборник, выступать теперь с двумя книжечками, гораздо более непристойными, чем умными»[247].

Своеобразия гротескного натурализма Нарбута Ходасевич оценить не смог, увидев в книгах «Аллилуйа» и «Любовь и любовь» только непристойность. О том, насколько недооценивал он этого по-своему выдающегося поэта, свидетельствует тот факт, что в «Некрополе» (в очерке «Блок и Гумилёв») он путает Владимира Нарбута с его братом, художником Егором Нарбутом.

Отзыв об Ахматовой в статье «Русская поэзия» довольно сдержан:

«Г-жа Ахматова обладает дарованием подлинным и изящным, стих ее легок, приятен для слуха. В мире явлений поэтесса любит замечать его милые мелочи и умеет говорить о них»[248].

Но в том же году Владислав Фелицианович гораздо теплее и заинтересованнее написал о второй ахматовской книге — о «Четках» (Новь. 1914. № 69. 5 апреля):

«О стихах Анны Ахматовой говорить особенно трудно. <…> Отметив их очаровательную интимность, их изысканную певучесть, хрупкую тонкость их как будто небрежной формы, мы все-таки ничего не скажем о том, что составляет их обаяние. Стихи Ахматовой очень просты, немногоречивы, в них поэтесса сознательно умалчивает о многом — это составляет их едва ли главную прелесть.

Их содержание всегда шире и глубже слов, в которые оно замкнуто»[249].

В свое время Ходасевич включил Ахматову в список из двадцати пяти недооцененных широким читателем поэтов. После «Четок» это казалось уже явным анахронизмом: к двадцатипятилетней поэтессе пришла настоящая слава. Однако теперь Ходасевича смущал характер этой славы, которую он в рецензии на следующую ахматовскую книгу, «Белая стая», назвал «бесславной» (выражение это, конечно, заимствовано из ахматовских стихов):

«Пение поэта есть только дудочка, которой подманивает он людей к своему костру. Но дудочка эта должна быть волшебной. Пускай тот, кто пошел на звук ее, сам взойдет на тот же костер, на котором горит поэт. Пусть поэт не говорит: „смотрите, как я горю“, но требует, чтобы сгорали с ним вместе. И на этот зов пойдут только алчущие и жаждущие, а не пресыщенные; готовые сгорать, а не желающие погреться; только те, которые знают, что слушать поэта, быть может, так же обязывает, как и быть поэтом; только те, кто в лице поэта приносят в жертву и частицу самих себя.

Не для таких людей поет Анна Ахматова. Сладостна ее песня для слуха, но, может быть, — слишком сладостна, слишком по вкусу каждому, слишком доступна для всех, кто не прочь погреться у чужого огня и кто за тридевять земель бежит от костра настоящего, сжигающего. Потому-то так любят Ахматову томные дамы и фешенебельные юноши. Потому-то и случается встретить томик ее стихов там, где книг вообще не держат.

Анна Ахматова — поэт, и сама она свой долг выполнит, сгорит до конца. Но суждено ли ей сознать, что пора ей переменить голос ее песни, к костру своему позвать только тех, кто готов гореть, горящих, а не охладелых, голодных вечным духовным голодом, а не пресыщенных, довольных, благополучных?»[250]

Эти слова, написанные уже в дни революции и перекликающиеся с более поздними высказываниями самой Ахматовой, многое говорят о творческой и человеческой позиции Ходасевича. Как и его первый по времени отзыв о Мандельштаме — рецензия на второе издание «Камня» в обзоре «О новых стихах» (Утро России. 1916. № 1. 30 января):

«Осипу Мандельштаму, видимо, нравится холодная и размеренная чеканка строк. Движение его стиха замедленно и спокойно. Однако порой из-под нарочитой сдержанности прорывается в его поэзии пафос, которому хочется верить хотя бы за то, что поэт старался (или сумел сделать вид, что старался) его скрыть. К сожалению, наиболее серьезные из его пьес, как „Silentium“, „Я также беден“, „Образ твой, мучительный и зыбкий“, помечены более ранними годами; в позднейших стихотворениях г. Мандельштама маска петроградского сноба слишком скрывает лицо поэта; его отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их „прекрасными“ словами кроется глубоко ничтожное содержание:

Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?

Ну, право, стоило ли тревожить вершины для того только, чтобы описать дачников, играющих в теннис? Думается, г. Мандельштам имеет возможность оставить подобные упражнения ради поэзии более значительной»[251].

Бросается в глаза, что Ходасевич хвалит у Мандельштама только совсем ранние, доакмеистические, еще чисто символистские стихи, относящиеся к 1910–1912 годам. Но любопытно другое: отвержение «петербургского (слово „петроградский“ — явная редакторская или цензурная замена, Ходасевич слова „Петроград“ не употреблял и над употреблявшими его смеялся) снобизма». Возможно, в его неприятии акмеизма был и этот оттенок. Петербургская культура в том виде, в каком она сложилась накануне Первой мировой войны, включала культ мастерства, игры, «хорошего тона», но прежде всего — неприятие «задушевности» и открытых пафосных разговоров «о самом главном». Москвичей это могло раздражать (вспомним эпизод с совместным обедом Набокова и Бунина в 1933 году, закончившимся взаимным разочарованием: младший по возрасту классик, петербуржец, хочет поговорить об «искусстве», а старший, москвич, рвется «распахнуть душу» и ожидает того же от собеседника).

В еще большей степени, чем в рецензии на «Камень», этот оттенок отношения к сверстникам-петербуржцам, и особенно к петербуржцам чуть более молодого поколения, выразился в отзыве о стихах другого большого впоследствии поэта, в середине 1910-х годов близкого к акмеизму:

«У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в живописи, помянув художника, в меру забытого и потому в меру модного; тут удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо — показался изысканно-томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. <…> Но, в конце концов, до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна.

Таких поэтов, как Георгий Иванов, за последние годы мелькнуло много. Напрасно зовут их парнасцами. „Парнас“ тут ни при чем: это — совершенно самостоятельное, русское, даже, точнее, — „петроградское“. Это — одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и удобно. Это надо бы назвать „индустризмом“, что ли.

Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать» («О новых стихах» // Утро России. 1916. № 3. 27 мая)[252].

Отзыв жесткий, что и говорить, но про раннего Иванова многие говорили именно так — слово в слово.

В целом же можно сказать, что почти к каждому из акмеистов Ходасевич относился лучше, чем к течению в целом.

6

Не все просто и с отношением Ходасевича к футуризму.

Можно сказать, что один из футуристов Владиславу Фелициановичу в некий момент определенно нравился — и, увы, это был Игорь Северянин.

Вот самый ранний отзыв об этом поэте — точнее, о его вечере в Обществе свободной эстетики (в «Русской молве» за 25 декабря 1912 года — первый материал Ходасевича в этой газете):

«Если футуризм Игоря Северянина — только литературная школа, то надо отдать справедливость: чтобы оправдать свое имя, ей предстоит сделать еще очень многое. Строго говоря, новшества ее коснулись пока одной только этимологии (в современной формулировке — морфологии. — В. Ш.). Игорь Северянин, значительно расширяющий рамки обычного словообразования, никак еще не посягнул даже на синтаксис. Несколько синтаксических его „вольностей“ сделаны, очевидно, невольно, так как являются просто-напросто варваризмами и провинциализмами, каковыми страдает и самое произношение поэта. Например, он говорит: бэздна, смэрть, сэрдце, любов.

Если же футуризм и в данном случае претендует на роль нового миросозерцания, как это делает футуризм западный, основанный Маринетти, то следует признать, что не только до нового, но и вообще до сколько-нибудь цельного миросозерцания ему еще очень далеко»[253].

Пока Ходасевич лишь присматривается к входящему в моду гатчинскому стихотворцу, но присматривается доброжелательно.

Год с небольшим спустя, работая над статьей «Русская поэзия», он уже определился со своим мнением о Северянине. Оно таково:

«Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок именно за то, что если и наиболее разительно, то все же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. <…> Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. „Трижды овесенненный ребенок“, „звонко, душа, освирелься“, „цилиндры солнцевеют“ — все это хорошо найдено. <…>

Талант его как художника значителен и бесспорен. Если порой изменяет ему чувство меры, если в стихах его встречаются безвкусицы, то все это искупается неизменною музыкальностью напева, образностью речи и всем тем, что делает его не похожим ни на кого из других поэтов. Он, наконец, достаточно молод, чтобы избавиться от недостатков и явиться в том блеске, на какой дает право его дарование. Игорь Северянин — поэт Божией милостью»[254].

Правда, Ходасевич замечает у Северянина налет «пошловатой элегантности», но, похоже, видит в этом лишь «болезнь роста» талантливого поэта.

В промежутке между этими двумя отзывами вышел «Громокипящий кубок» (на него Ходасевич тоже кратко отозвался) и началась слава Северянина. Еще на первом его вечере были, наряду с присяжными любителями словесности, и «нарядные дамы, не чуждые решительно ничему» и «почетные граждане скетинг-ринка, молодые утонченники с хризантемами в петлицах». К 1914 году Северянин постепенно становился любимым поэтом не только этих «утонченников», но и тех, кого в «Бродячей собаке» именовали «фармацевтами», людей, далеких от искусства: купцов, чиновников, адвокатов, книголюбивых приказчиков и телеграфистов — по всей России.

В своем увлечении Северянином Ходасевич доходит до того, что дважды предваряет своей речью его выступления в Политехническом музее — 30 марта и 15 апреля 1914 года. Эти речи послужили основой для статьи «Игорь Северянин и футуризм», напечатанной двумя «подвалами» в «Русских ведомостях» (29 апреля и 1 мая). Собственно, с этой статьи началось его сотрудничество в «Русских ведомостях», как прежде с отзыва о вечере Северянина — сотрудничество в «Русской молве».

В ней Владислав Фелицианович впервые дает серьезную оценку футуризму в целом (до этого он успел дать ее, может быть, лишь в шуточной форме — имеется в виду скетч «Любовь футуриста», имевший успех в «Летучей мыши»). Разбирая лозунги, брошенные в «Пощечине общественному вкусу» и других декларациях футуристов («непримиримая ненависть к существующему языку, ведущая к разрушению общепризнанного синтаксиса и такой же этимологии, расширение и обогащение словаря и разрушение стихотворного канона и создание нового поэтического размера»[255]), он, вслед за Брюсовым и другими мэтрами символизма, указывает, что все это не ново, что все поэты, «от Лермонтова до Бальмонта», реформировали синтаксис, что «современный поэтический канон предоставляет поэту право писать точным или неточным размером, с рифмами или без рифм, с рифмами точными или неточными», так что футуристы ломятся в открытую дверь.

И лишь идея «разрушения этимологии» вызывает у него принципиальные возражения. «Футуризм возражает, что поэзия не должна содержать в себе смысла, ибо она есть искусство слов, как живопись есть искусство красок, а музыка — искусство звуков. Но краски, размазанные по холсту без всякого смысла, сами футуристы не признают живописью, что видно хотя бы из того, что одни из них пишут картины, а другие не пишут. Между тем размазывать краски по полотну может всякий»[256]. Однако абстрактная живопись уже существовала, Василий Кандинский и Казимир Малевич выставлялись, в том числе и в Москве. Аргумент Ходасевича был неудачен: он отражал то отношение к изобразительному искусству, которое в его эпоху уже считалось обывательским. Видимо, живопись была слишком далека от его собственных интересов.

Зато в критике идейных, философских основ футуризма он ловок и остроумен:

«Один из основных параграфов футуристической программы — проповедь силы, молодости, энергии — потому-то и не определяет в футуризме ровно ничего, что он может быть выдвинут людьми самых различных мировоззрений. За примером ходить слишком недалеко: петербургский акмеизм начертал на своем знамени тот же лозунг, хотя от футуризма его отделяет целая пропасть. <…>

Когда нам предлагают стать физически сильными и заняться развитием мускулатуры, мы благодарим за добрый совет, но не зная, во имя чего он делается и зачем нам быть здоровыми, — мы должны признать за ним только спортивные и в лучшем случае гигиенические достоинства, но никак не идейные и не философские.

И здесь снова — маленькая, но характерная для футуристической близорукости несообразность. О каком физическом здоровье, о какой силе и молодости могут мечтать футуристы, раз они накликают торжество большого города, раз требуют решительного ухода от природы? <…> И мы совершенно уверены, что через месяц в Москве не останется ни одного футуриста, потому что все они поедут на дачу запасаться силами для будущей зимы. Там, на летнем отдыхе, в сельской тиши, будут они воспевать город…»[257]

Что же до Северянина, его Ходасевич решительно отделяет от всех остальных футуристов:

«Если необходимо прозвище, то для Игоря Северянина следует образовать его от слова praesens, настоящее.

Поэзия его современна, и вовсе не потому, что в ней часто говорится об аэропланах, автомобилях, кокотках и тому подобном, а потому, что способ мыслить и чувствовать у Северянина именно таков, каков он у современного горожанина. <…> Его повышенная впечатлительность и в то же время как будто слишком уж легкое перепархивание от образа к образу, от темы к теме, напряженность и в то же время неглубокость его чувств, — все это — признаки современного горожанина, немного мечтателя и немного скептика, немного эстета и немного попросту фланера»[258].

Увлечение Ходасевича Северянином вызывало в это время удивление и насмешки у кое-кого из прежних друзей, например у Александра Брюсова, посвятившего Владиславу очередное возмущенное послание под названием «Гора Каво» (подзаголовок: «Что такое гора Каво. Из вопросов эгофутуризма»):

Задолго до того, как от горящей Трои
Эней стремил свой путь, покинув душный плен,
Задолго до того, как юные герои
Сложили первый ряд великих римских стен,
Задолго до того ты знала ропот черни
И шумных городов людской водоворот,
И на холмах твоих молился в час вечерний
Неведомым богам неведомый народ.
Когда же юный Рим, и хищный и лукавый,
Объединил сынов, то через сотни лет
На этих же холмах справлял он праздник славы,
Воспоминания о первых днях побед.
На этих же холмах, когда внезапно боги
Отдали гордый Рим для новых, жгучих ран,
В дни ужаса и медленной тревоги
 Великий Ганнибал раскинул ратный стан.
……………………………………………………
Конечно, Ганнибал, Цецилия Метелла,
Объединение союзных городов
И храм Юпитера — все это очень смело
Ты мог бы позабыть сквозь долгий ряд годов.
…………………………………………………………
Когда-то — помню я, — ты хвастал классицизмом,
Но это, может быть, была одна игра,
И нынче увлечен ты эгофутуризмом,
Сиреневым мороженым et cetera.
………………………………………………
Ты мог забыть про все — про Рим, про храм, про славу,
Но, надо думать, ты в науке очень слаб,
Когда ты позабыл, что озеро на Каво —
Единственное, где есть пресноводный краб[259].

Скорее всего, незнание Ходасевичем славной истории Альбанской горы, она же Монте-Каво, как-то связывалось в сознании будущего археолога с его «неправильными» вкусами. На самом-то деле в этих вкусах не было ничего столь уж необычного. Все символисты Северянину явно благоволили — больше, чем кому-либо из молодежи. Старея, они опасались отстать от времени и упустить «новатора», а Северянин идеально соответствовал стереотипам, которые были у них на сей счет: он, по крайней мере на первых порах, вел себя приблизительно так же, как Брюсов и Бальмонт в 1890-е годы. Вся история литературы полна такого рода недоразумений; чтобы не тревожить имена здравствующих и недавно умерших авторов, ограничимся Владимиром Бенедиктовым, чьими звучными строками оглашал царскосельские аллеи не кто-нибудь, а сам Василий Андреевич Жуковский. Правда, Бенедиктов и забыт был очень быстро (и во многом несправедливо: у него есть свои достоинства), а имя Северянина сегодня говорит широкому читателю едва ли не больше, чем имена многих истинно великих поэтов… Но это уж на совести тех, кто в 1960-е годы «возрождал» культуру Серебряного века и не до конца разобрался в ее подлинной иерархии.

Но Ходасевич, с его безупречным вкусом, с его строгостью, порою чрезмерной, с его нетерпимостью ко всякой глупости и пошлости? Как мог он всерьез восхищаться вот этими стихами:

Котик милый, деточка! встань скорей на цыпочки,
Алогубы-цветики жарко протяни.
В грязной репутации хорошенько выпачкай
Имя светозарное гения в тени!..
Ласковая девонька! крошечная грешница!
Ты еще пикантнее от людских помой!
Верю: ты измучилась… Надо онездешниться,
Надо быть улыбчатой, тихой и немой.

Думается, что здесь сказалась не только беззащитность перед современностью, но и слабость перед трогательной наивностью старинного романса, отзвук которой Ходасевич мог услышать в наиболее сентиментальных из «поэз» Северянина. В сперва робком, а потом нагловатом «короле поэтов» он мог увидеть что-то вроде графини Ростопчиной.

Впрочем, разочарование наступило быстро. Уже в 1915 году, после выхода книг Северянина «Ананасы в шампанском» и «Victoria regia», появилась статья Ходасевича «Обманутые надежды», в которой он, по существу, отрекается от данных «авансов»:

«По-прежнему неглубокой осталась поэзия Северянина. Мелочные переживания питают ее, — порою до того мелочные, что становится тяжело: то это спор с какой-то женщиной, предъявившей к тому „я“, от чьего лица писаны стихи, иск об алиментах; то грубая брань по адресу критики, то постыдные в устах поэта счеты с другим поэтом, упреки в зависти; то, наконец, хвастовство ходкостью „Громокипящего кубка“.

Два года — немалый срок, в жизни поэта особенно. Почему же так плохо его использовал Северянин? Он не растет ни умом, ни сердцем. И особенно убогой кажется его наигранная, неправдивая, с оглядкой на рецензента, мания величия. <…>

Поэзию Северянина много хвалили. Но в похвалах этих он не расслышал, не почувствовал главного: радовались не тому, что он уже дал, а тому, что он может дать, радовались его дарованию, еще не оформившемуся, его стихам, еще не написанным. Он не понял того, что слишком многое ему только прощалось ради его таланта, для всех очевидного»[260].

И все-таки даже в этой рецензии Ходасевич говорит о Северянине как о собрате-поэте, пусть пренебрегшем своим даром, сбившемся с пути. Гумилёв в рецензии на «Громокипящий кубок» оказался прозорливее: он увидел в Северянине «человека газеты» (то есть массового человека, говоря современным языком), смело вторгающегося в чуждый ему мир «людей книги». Впрочем, даже не сам факт вторжения был опасен: беда в том, что «человек газеты» объявил своей собственностью всю культуру модернизма и принялся «популярить» ее «изыски», сводившиеся для него к экзотическим сырам и ликерам и к романам с шикарными дамами в дорогих авто. Все это не отменяет таланта Северянина и не лишает его стихи известного обаяния, но он никогда не принадлежал к тому же духовному и культурному миру, что и Ходасевич, более того, был в этом мире представителем враждебной и хищнической силы. Ходасевич всю жизнь кожей чувствовал наступление этого врага и старался бескомпромиссно ему противостоять, но не всегда мог его правильно идентифицировать.

В этом смысле очень характерно отношение Ходасевича к другим, помимо Северянина, футуристам. Из гилейцев по-настоящему добрые слова нашлись у него только для Елены Гуро; рецензия на ее посмертную книгу «Небесные верблюжата» вполне сочувственна. «Заумникам», то есть Хлебникову и Крученых, он — позднее — готов был хоть отчасти отдать справедливость, признав за ними «известный пафос — пафос новаторства и борьбы»[261] и даже «некое „безумство храбрых“»[262]. Хлебникова он именовал «гениальным кретином» («в нем действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше»[263]). Нетерпим он был к Маяковскому, Пастернаку и Асееву, которые «доброе, честное отсутствие содержания… предательски подменили его убожеством, грубостью, иногда пошлостью»[264]. Впрочем, отношение Ходасевича к Пастернаку — тема сложная и долгая, которой нам еще не раз придется коснуться. В иные дни неприятие этого поэта сменялось у Ходасевича интересом и даже холодным уважением, а под конец жизни — и искренней симпатией. А вот отвращение к Маяковскому было неизменным, безоговорочным и глубоким, и относилось оно в большей мере к человеческому типажу, чем к стихам. Самое яркое в только что процитированной статье-памфлете «Декольтированная лошадь» (1927) — описание внешности молодого Маяковского:

«Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.

Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ»[265].

Помнил ли Ходасевич строки самого Маяковского: «каждый из нас — по-своему лошадь»? Правда, это написано позже, в 1918 году, а пятью годами раньше прозвище «декольтэ-Маяковский» в самом деле было в ходу: оно упоминается в письме Ходасевича Садовскому от 25 мая 1913 года. Маяковский, «рубаха-парень, выпить не дурак, человек компанейский и без претензий», в это время состоял под опекой Александра Брюсова (а сам-то попрекал Ходасевича Северянином!) и Койранского. Вскоре претензии появились — и немалые. К тому времени отношения Ходасевича с гилейцами и прежде всего с Маяковским накалились до предела.

Вот лишь один характерный эпизод: 8 февраля 1915 года в Обществе свободной эстетики состоялся поэтический вечер, участники которого (Ходасевич, Семен Рубанович и Константин Липскеров) поставили условие, что в числе читающих не будет футуристов. Однако распорядитель вечера врач Иван Трояновский разрешил Маяковскому и Илье Зданевичу (одному из «открывателей» Нико Пиросмани, теоретику «лучизма» и талантливому прозаику) почитать сверх программы. Это вызвало возмущенное письмо трех поэтов:

«В составе комитета находится два писателя: В. Я. Брюсов и Ю. К. Балтрушайтис. Надеемся, что они, со своей стороны, не откажутся объяснить г. Трояновскому, в какой степени неудобно делать выступление других писателей, ничем доныне не запятнавших своего доброго литературного имени, предлогом к развлечению, единственный интерес которого — интерес к скандалу»[266].

Комический аспект заключался в том, что Трояновский сам не осмелился бы дать разрешение на сверхпрограммное чтение — он обратился за одобрением к Иоанне Матвеевне Брюсовой, которая за отсутствием супруга (тот был по военно-корреспондентским делам в Польше) была как бы его полномочным представителем, и она легкомысленно дала добро. По совету Брюсова, которому испуганная жена немедленно доложила об этом происшествии, перед Ходасевичем и его товарищами извинились, но не в той форме, на которой они настаивали, а потому история некоторое время еще продолжалась. В первые месяцы 1915 года этот ничтожный конфликт всерьез занимал мысли Ходасевича.

Почти все встречи Ходасевича с Маяковским (а встречаться им приходилось в разных местах, не только в «Эстетике», но и в домах общих знакомых — между прочим, у Брониславы Рунт-Погореловой, в Дегтярном переулке) сопровождались противостоянием. По свидетельству Дон-Аминадо, «Маяковский, увидя Ходасевича, слегка прищуривал свои озорные и в то же время грустные глаза»[267]. После проведенной в винопитии и спорах о литературе ночи «Маяковский рычал, угрожал, что с понедельника начнет новую жизнь и напишет такую поэму, что мир содрогнется. Ходасевич предлагал содрогнуться всем скопом и немедленно, чтобы не томиться и не ждать»[268]. Однажды, по свидетельству того же Дон-Аминадо, Ходасевич презрительной репликой защитил от Маяковского и от «имажинистов» (вероятно, имеются в виду эгофутуристы) Аполлона Майкова, старого поэта, с которым у него были свои, тайные отношения. Впрочем, порою соперничество и противостояние принимали формы невинные, даже инфантильные — вспомним эпизод из «Охранной грамоты» Пастернака: Маяковский и Ходасевич, играющие в орлянку в кофейне «У Грека». Дух громогласной брутальности, шутовской фамильярности и демонстративного «гениальничанья», исходивший от Маяковского, был Владиславу Фелициановичу крайне неприятен — в то время как многим его друзьям и знакомым именно этот-то дух и импонировал. Для него Маяковский был «кабафутом» — кабацким шутом, гаером (именно это слово употребляет он в письме Садовскому).

Отвлекаясь от литературно-бытовой стороны дела, признаем: в том, что риторическая поэтика Маяковского была по сути противоположна поискам Хлебникова, Ходасевич был, несомненно, прав. Об этом писали и Мандельштам, и многие исследователи «левого» лагеря, в том числе Юрий Тынянов. Но Ходасевич упрощал ситуацию. Он сводил теории и творческую практику гилейцев, в том числе Хлебникова, к «зауми», а Маяковского изображал «практическим человеком», который присоединился к группе на третьем году ее существования и «произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции». На самом деле Маяковский был в «Гилее» с ее возникновения, и в поисках этой группы с самого начала было две стороны, два плохо сочетающихся направления.

И разумеется, Ходасевич был несправедлив, отказывая Маяковскому в эстетической оригинальности. Тем более — сводя содержательную сторону его поэзии, в том числе и ранней, к «пафосу погрома и мордобоя», называя автора «Послушайте» и «Человека» «глашатаем пошлости», «поэтом подонков, бездельников, босяков просто и „босяков духовных“»[269]. (Неслучайно Ходасевич не смог привести ни одной убедительной цитаты: ведь нечестно же судить обо всем Маяковском по «Ешь ананасы — рябчиков жуй» или по «С криком „Дойчланд юбер аллес“ немцы с поля убирались».) Нельзя не заметить и того, что «Декольтированная лошадь» местами очень близко совпадает по пафосу и аргументам с написанной в том же году книгой Георгия Шенгели «Маяковский во весь рост». Но памфлет Шенгели, при всей его пристрастности, куда более основателен.

О том, что в восприятии Ходасевичем стихов Маяковского сыграла свою роль и личная неприязнь к их автору, свидетельствует примечательный факт: всего через год после инцидента в «Эстетике» Владислав Фелицианович не без иронии, но в целом по-доброму пишет о книге Вадима Шершеневича «Автомобилья поступь», автор которой, хоть и числился в рядах эго-, а не кубофутуристов, находился под сильнейшим творческим влиянием Маяковского (позднее, став идеологом имажинизма, он предсказуемо испытал влияние Есенина, а предшествовал Маяковскому, само собой, Брюсов). Впрочем, Шершеневич, который был знаком с Ходасевичем еще в свой дофутуристический период, в середине 1910-х, кажется, принадлежал к «свите» Анны Ивановны, — как и Константин Большаков, у которого Ходасевич находил, пусть и со множеством оговорок, «настоящее горе и настоящую нежность», и как будущий режиссер-авангардист Игорь Терентьев, — а приятелей жены Ходасевич щадил, хотя и не без тайного раздражения[270].

Суммируя все это, можно сказать так: в одних футуристах Ходасевич видел врагов, в других нет, но все они были ему чужды.

7

Но если новые направления в поэзии не встречали у Ходасевича особого сочувствия — значит ли это, что он был верен символистскому знамени? Прежде всего, он полностью соглашался с мыслью о глубоком кризисе символизма. Представления о причинах этого кризиса у него были свои, собственные; отчетливее всего он выразил их в докладе, прочтенном в Литературно-художественном кружке и посвященном пятидесятилетию со дня рождения Надсона. Юбилей давно покойного кумира стареющей прогрессивной молодежи, так третируемого символистами, стал лишь поводом для почти провокационных — в духе былого гимназического сочинения — размышлений о помутнении духа интеллигентского сословия (включая и тех, кто еще недавно «работал в организациях») в атмосфере «зловещей реакции»:

«Истинный декаданс, упадок начался тогда, когда русская интеллигенция отвернулась от исторически укрепившейся за ней роли — и бросилась в объятья утонченности и эстетизма — этих вечных спутников и показателей эпохи упадка.

С новой школой произошло злостное недоразумение. Школа символистов, от которой раз навсегда и решительно должны быть отделены писатели-модернисты, загрязнившие и опозорившие ее знамя, вся состоит из поэтов-жрецов, а не воинов. Но до тех пор пока за ее молитвой не расслышат призыва, — новая поэзия будет входить в сознание читателей как эстетическое, а не идейное течение. <…>

И когда снова „Россия вспрянет ото сна“, — пусть придут новые поэты-граждане, чтобы так же страдать и умирать за нее. Пусть народится новая „тенденциозная“ критика, добрый, старый и честный друг. Она простит выбитому из колеи читателю его минутное увлечение, его флирт с декадентской модой, а тенденциозные поэты снова подымут свой голос, призывая на бой. <…>

Что же до поэтов-жрецов — быть может, настанет пора им быть услышанными и нужными, быть может — нет. Во всяком случае, они не для интеллигенции и интеллигенция не для них. Если когда-нибудь они и будут услышаны, то не интеллигенцией, а какою-то новой, ныне еще не существующей, аудиторией, которая создастся лишь тогда, когда историческая роль русской интеллигенции будет окончена, когда ее долгая и мученическая борьба завершится победой»[271].

Другими словами, возвышенная правда поэтов-жрецов — не от мира сего, и символисты сами спровоцировали деградацию, опошление своих идеалов, воспользовавшись минутной слабостью интеллигенции, ее разочарованием в своих позитивистских, «писаревских», революционно-демократических идеалах и понеся свое искусство «в массы». Позднее Ходасевич был несправедливо резок к этой своей речи, назвав ее «претенциозным и тупым набором слов». Но она многое говорит о настроениях поэта в начале 1910-х. Тому символизму, из которого некогда вышел, он мог хранить верность — но не символизму, низведенному (или низведшему себя) до «декадентской моды».

Что же до его конкретных отзывов о мэтрах символизма, относящихся к 1910-м годам, то они противоречивы и часто двусмысленны.

Седьмого мая 1913 года Ходасевич принял участие в чествовании Бальмонта, вернувшегося в Россию после восьмилетней эмиграции (выехав за границу в самом начале 1906 года, он вынужден был оставаться вне России после публикации двух сборников революционных стихов, столь же кровожадных, сколь и беспомощных, «Стихотворения» и «Песни мстителя», — лишь амнистия 1913 года открыла ему путь на родину). Владислав Фелицианович прочувствованной речью в Литературно-художественном кружке приветствовал «любимого поэта читающей России», Анна Ивановна тоже приветствовала — «от лица всех женщин, и произвела фурор — поцелуем». Вслед за тем Ходасевич в письме Борису Садовскому от 25 мая язвительно описал эту церемонию: мэтр «не поумнел», стихи читал «просто ужасные», «поклонники кисли, я зевал во всю глотку»[272].

В статье «Русская поэзия» несколько месяцев спустя о Бальмонте написано так:

«В литературных кругах Москвы слова о „вечной юности“ Бальмонта давно сделались общим местом. Но с каждой новой книгой его приходится с огорчением убеждаться, что слова эти верны только до тех пор, пока имеется в виду действительно неиссякаемая способность поэта писать, писать и писать. <…> Там, где Бальмонт повторяет самого себя, встречаем стихи очень хорошие, но как будто уже известные. <…> Но там, где он хочет быть новым, чувство меры ему изменяет, изобилие „поэтических“ слов ведет к угнетающим прозаизмам»[273].

И все же скептически оценивая новые стихи стареющего символиста, Ходасевич не может не признать: «Бальмонт стал частью не только моей биографии, но и вашей, читатель, даже если вы думаете, что поэзия не играет в вашей жизни большой роли» (Русская лирика. 1916. № 3. 27 мая). Как не мог Ходасевич отречься от детской любви к ничтожному Круглову — так оставался он верен воспоминаниям о юношеской влюбленности в лирику Бальмонта. Но это были лишь воспоминания о влюбленности, не больше.

Духовный вождь петербургских символистов Вячеслав Иванов в 1913 году, после скандального брака со своей падчерицей Верой Шварсалон, решил переехать из Петербурга в Москву. В своем обзоре Ходасевич говорит о двух его книгах. Двухтомный сборник «Cor ardens» (1911–1912) — итог блестящего и противоречивого десятилетия, большую часть которого Иванов был в центре литературной жизни, удостаивается (в «Русской поэзии») таких слов:

«Богатство эрудиции позволило ему сделать свою книгу собранием поэтических ценностей, как денежное богатство венецианцев дало им возможность превратить свой собор в сокровищницу, накоплявшуюся столетиями. Готические и арабские колонны, мозаики X и последующих веков, обломки античных рельефов, бронзовые кони императорского Рима и создания Сансовино — вся эта гора золота, бронзы и мрамора составляет то, что зовется собором св. Марка. <…>

В San Marco заключена художественная история веков, которые были старше его. Но историю веков последующих он не изменил ни на йоту. Стиля, который мог бы назваться его именем, не существует и не могло существовать. Продолжателей у него не было.

Точно так же, как и San Магсо, творчество Вячеслава Иванова неизбежно войдет в историю, но если и вызовет наивные подражания, то не будет иметь продолжателей»[274].

Похвала ли это? Если да, то очень холодная. Удивительно, что Ходасевич не увидел черты, проходящей между «Cor ardens» и следующей книгой Вячеслава Иванова «Нежная тайна», согретой личным чувством и резко отличающейся от стихов Иванова 1900-х годов интонационным строем: искренняя мужественная нежность — вместо во многом искусственного экстаза. «Вячеслав Великолепный» никогда не был близким ему поэтом, хотя сам Ходасевича ценил высоко и отношения у них сложились добрые; позднее, в 1920-е годы, их общение продолжалось в Италии.

Поближе Ходасевичу, казалось бы, Федор Сологуб, которому он позднее посвятил прочувствованный очерк в «Некрополе» Но в 1913 году наряду с его доброжелательным и почтительным отзывом об очередной поэтической книге Сологуба «Очарования земли» появляется и злая рецензия на сологубовскую пьесу «Заложники жизни», в которой Ходасевич уподобляет заслуженного писателя Ардалиону Передонову, отвратительному герою его самого знаменитого романа «Мелкий бес».

Существенно больше внимания уделяет Ходасевич в 1910-е годы поэту, с которым его связывали уже десять лет странной дружбы-вражды. Речь конечно же о Валерии Брюсове. В 1912–1916 годах Ходасевич посвящает его книгам четыре отдельные заметки и большие фрагменты в литературных обзорах. Он пишет (в «Голосе Москвы» за 18 мая 1913 года) о книге рассказов Брюсова «Ночи и дни», замечая, что «насыщенность его прозы на каждом шагу обличает в авторе стихотворца»[275]; рецензирует его новые книги «Зеркало теней» (1912) и «Семь цветов радуги» (1916); он пишет статью про «Juvenilia» — подборку юношеских стихотворений Брюсова, открывавшую первый том собрания его сочинений. Некоторые из этих стихотворений стали фактом биографии целого поколения, как и поэзия Бальмонта. Для Ходасевича эти юношеские опыты будущего «верховного мага» были дороже его зрелых стихов; почему — об этом подробно и откровенно сказано в «Некрополе».

Ходасевич в конечном итоге написал о Брюсове жестче, чем о ком бы то ни было, и жестче, чем кто бы то ни было из близко знавших Валерия Яковлевича людей (враги — такие, как Бунин, — не в счет). Но в 1910-е годы он часто оказывается защитником старшего поэта. Статью про «Juvenilia» он отдает в «Софию»[276] — журнал, редактируемый Муратовым и Грифцовым (оба они были друзьями Ходасевича и притом отнюдь не поклонниками Брюсова), в надежде позлить их. В «Русской поэзии» Ходасевич защищает Брюсова от обычных обвинений в «литературности»:

«Поэт должен быть литератором. Гений всеобъемлющий, Пушкин, вмещал в себе и это качество. Заботами о родной литературе наполнены его письма. Борьбе литературных партий отдавал он немалую долю своих сил.

Любовь к литературе, к словесности — одно из прекраснейших свойств брюсовской музы»[277].

И все же в брюсовском беспощадном подчинении собственной жизни (и жизней близких) литературному труду и творческой самореализации Ходасевич видит нечто чуждое себе и даже пугающее: «Как Петербург — „самый умышленный город“ в России, так Брюсов был среди нас самый умышленный человек. <…> Из заветной брюсовской Повседневности встал по воле поэта не совсем настоящий, идеальный Брюсов, такой, каким он представлен на врубелевском портрете». Иногда Ходасевичу казалось (или он делал вид, что ему кажется), будто Брюсов наконец «раскрепощает в себе человека»[278], но всякий раз он вынужден был признать свою ошибку.

Парадокс, однако, в том, что «вочеловеченный» Брюсов был бы ему, скорее всего, неинтересен. «Он маленький человек, мещанин, — писал Ходасевич в 1915 году Тинякову. — Потому-то, при блистательном „как“, его „что“ ничтожно…»[279] Но «блистательное „как“» — это был скорее способ существования, чем способ писания. «Нечеловечность» Брюсова, демонический искус, которому он подчинил свою человеческую малость, — это пугало, но именно это и увлекало.

Так что неудивительно, что Ходасевич, как и многие, долго не мог изжить любви к Брюсову. Это было что-то вроде любви Корделии к Лиру; Ходасевич радовался, когда до «мага» доходило, что «лучше „злой Ходасевич“»[280], чем почтительные ничтожества. И — опять, как пятью-семью годами раньше — литературное переплеталось с личным: другими словами, Ходасевич, в качестве конфидента обеих сторон, оказался впутан в очередную любовную историю Брюсова, только еще более драматичную, чем история Нины Петровской.

Буквально через считаные недели после переезда Анны Чулковой к Ходасевичу, 8 ноября 1911 года, мэтр неожиданно посетил их скромную обитель в меблированных комнатах «Балчуг» и «за чаем в милой беседе высказал желание, чтобы мы познакомились и взяли под свое „семейное покровительство“ молодую поэтессу Надежду Львову»[281]. Иоанна Матвеевна отнеслась к этому визиту с явным неодобрением: «Владя последнее время был другом ближайшим этой несчастной М-те Гриф. Я вижу в Валином (домашнее имя Валерия Яковлевича. — В. Ш.) поступке и этой дружбе связь. Теперь Нюра будет дружить с тем лагерем, враждебным мне»[282]. Жена Брюсова была неправа относительно Нины Петровской, которую именовала «мадам Гриф» (Нинин драматический отъезд за границу состоялся на следующий день после брюсовского визита в Балчуг), — но мысли ее работали в верном направлении.

Надежда Григорьевна Львова родилась в 1891 году. В ранней юности она участвовала в гимназической социал-демократической организации, которую возглавляли девятнадцатилетний Николай Бухарин и семнадцатилетний Григорий Бриллиант (Сокольников) — тот самый, который в 1920-е годы наладил советские финансы и подавил гиперинфляцию; среди ее участников был и Илья Эренбург. Вот что писал он, вспоминая Львову, полвека спустя:

«Львов был мелким почтовым служащим, жил на казенной квартире на Мясницкой; он думал, что его дочки спокойно выйдут замуж, а дочки предпочли подполье. Надя Львова была на полгода моложе меня, когда ее арестовали, ей еще не было семнадцати лет. Надя любила стихи, пробовала читать мне Блока, Бальмонта, Брюсова. А я боялся всего, что может раздвоить человека: меня тянуло к искусству, и я его ненавидел. Это была милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад русыми волосами… Училась Надя в Елизаветинской гимназии, в шестнадцать лет перешла в восьмой класс и кончила гимназию с золотой медалью. Я часто думал: вот у кого сильный характер!..»[283]

Ходасевич, несколькими годами позднее, увидел Львову такой:

«Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой. Родители ее жили в Серпухове; она училась в Москве на курсах. Стихи ее были очень зелены, очень под влиянием Брюсова. Вряд ли у нее было большое поэтическое дарование. Но сама она была умница, простая, душевная, довольно застенчивая девушка. Она сильно сутулилась и страдала маленьким недостатком речи: в начале слов не выговаривала букву „к“: говорила „’ак“ вместо „как“, „’оторый“, „'инжал“»[284].

И наконец, Львова в описании мельком видевшей ее Цветаевой:

«Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-брово-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка. Встречный, к брюсовскому наклону, подъем. Совершенное видение мужчины и женщины: к запрокинутости гордости им — снисхождение гордости собой. С трудом сдерживаемая кругом осчастливленность»[285].

На первых порах это был обычный роман зрелого (хотя еще нестарого) мэтра с юной ученицей. Но из всех увлечений Брюсова в 1900–1910-е годы именно этому суждено было стать самым глубоким. Девушка более чем заурядной внешности чем-то покорила его сердце. Старавшийся всю жизнь быть прежде всего сильным, Брюсов столкнулся с другим сильным характером. Для Валерия Яковлевича это создавало мучительные проблемы. Судя по его воспоминаниям, их отношения в течение двух лет оставались платоническими (в это время в жизни Брюсова была другая женщина, поэтесса Елена Сырейщикова, в жизни Нади — некий «жених») — и лишь в конце 1912 года они перешли в иную стадию, причем по инициативе Львовой.

Брюсов утверждал, что Львова требовала от него расстаться с Иоанной Матвеевной и жениться на ней: «Я видел, что она мучается, и мучился сам. Иногда я уступал ее настояниям, но подумав, опять отказывался. Мне казалось нечестным бросить женщину… с которой я прожил 17 лет, которая делила со мной все невзгоды жизни»[286]. (Думается, однако, что Иоанна Матвеевна, неоднократно сама помышлявшая о разводе с неверным мужем, легче перенесла бы это его решение, чем сам он — утрату привычного житейского и психологического комфорта.)

Новый роман Брюсова ни для кого не был особенной тайной, но Ходасевичи были посвящены в него официально: достаточно сказать, что Брюсов в обществе Нади приезжал к ним на дачу. Эти события совпали по времени с краткими симпатиями Владислава Фелициановича к эгофутуризму. Львова тесно общалась с более или менее «левыми» молодыми поэтами, прежде всего Вадимом Шершеневичем. Вместе с Шершеневичем и Брюсовым она перевела книгу стихов Жюля Лафорга — выдающегося французского поэта 1880-х годов, которого позднее числили в ряду своих предшественников Т. С. Элиот, экспрессионисты, сюрреалисты.

Изменившееся литературное окружение толкнуло Брюсова на своеобразный эксперимент: летом 1913 года в издательстве «Скорпион» выходит сборник под названием «Стихи Нелли» — со вступительным словом Валерия Брюсова. По словам Ходасевича, «Брюсов рассчитывал, что слова „Стихи Нелли“ непосвященными будут поняты как „Стихи, сочиненные Нелли“. Так и случилось: и публика, и многие писатели поддались обману. В действительности подразумевалось, что слово „Нелли“ стоит не в родительном, а в дательном падеже: стихи к Нелли, посвященные Нелли. Этим именем Брюсов звал Надю без посторонних»[287]. Впрочем, как показывает Александр Лавров, сам образ Нелли — утонченной, но жизнелюбивой дамы, которая, «упав на тахту кавказскую, приказав подать ликер», предается томным страстям, — ближе к другой тогдашней брюсовской даме, Елене Сырейщиковой, которая тоже называла себя этим «иностранным» именем.

Ходасевич с удовольствием принял участие в игре, написав на «Стихи Нелли» рецензию, представляющую собой беззлобную дружескую шутку (напечатана она была в «Голосе Москвы» за 29 августа 1913 года):

«Поэт (мы условимся называть его Нелли) дебютирует, очевидно, своим сборником. Но в то же время (и это, пожалуй, всего примечательнее в стихах Нелли) он обнаруживает такое высокое мастерство стиха, какого нельзя было бы ожидать от дебютанта. <…>

Еще графиня Ростопчина требовала, чтобы ее сравнивали с женщинами, а не с мужчинами. Быть может, и Нелли, как поэтесса, хотела бы сравниться со своими сверстницами? Что же! Стихи ее лучше стихов Анны Ахматовой, ибо стройнее написаны и глубже продуманы. Стихи ее лучше стихов Н. Львовой по тем же причинам. Но в одном (и весьма значительном) отношении Нелли уступает и г-же Львовой, и г-же Ахматовой: в самостоятельности. Голос Нелли громче их голосов, но он более зависит от посторонних влияний. Можно назвать имена учителей г-жи Львовой и Анны Ахматовой, но нельзя указать поэта, которому бы подражали они так слепо, как Нелли подражает Валерию Брюсову…»[288]

Книга самой Львовой, «Старая сказка», вышла в апреле 1913-го — тоже с предисловием Брюсова, представлявшим собой, по существу, его литературный манифест: «Искусство поэзии требует двух элементов: умения полно переживать свои мгновения и умения передать другим эти переживания в словах. <…> И вот потому, что оба эти элемента, необходимые в поэзии, кажутся мне присущими той книге, которой предполагаются эти строки, я и считаю должным обратить на нее внимание читателей»[289].

Переживания, выраженные в большинстве стихотворений Львовой, были обычными, девичьими, а по культуре стиха она занимала место в ряду бесчисленных брюсовских эпигонов. Правда, во втором издании книги, вышедшем год спустя, была парочка стихотворений другого рода — не похожих на Брюсова, нервных, экспрессивных. Одно из них, написанное в октябре 1913-го, было посвящено «А. И. X.» — несомненно, Анне Ивановне Ходасевич:

Будем безжалостны! Ведь мы — только женщины.
По правде сказать — больше делать нам нечего.
Одним ударом больше, одним ударом меньше…
Так красна кровь осеннего вечера!..

Адресат второго стихотворения слишком очевиден:

Мне заранее весело, что я тебе солгу,
Сама расскажу о небывшей измене,
Рассмеюсь в лицо, как врагу, —
С брезгливым презрением.
А когда ты съежишься, как побитая собака,
Гладя твои седеющие виски,
Я не признаюсь, как ночью я плакала,
Обдумывая месть под шприцем тоски.

По этим строкам видно, как изменилась «простая, душевная, застенчивая девушка», какие психологические изломы в ней стали проявляться. Между прочим, во втором стихотворении Львова «своими словами» пересказывает один из сюжетов «Стихов Нелли» — как будто пытаясь отождествиться с образом роковой куртизанки. Можно сказать, что юную участницу революционного подполья «отравил яд декадентства» — совсем по «надсоновской» речи Ходасевича.

Видимо, тяжесть этой перемены оказалась не менее острой, чем нежелание Брюсова резко изменить свою жизнь и связать с ней судьбу. Но посторонние до последнего момента не предчувствовали трагедии. Лишь Надя и ее любовник знали, что происходит. А происходило, по версии Брюсова, вот что:

«Летом я уезжал с женой за границу. Это тяжело отозвалось на Н. Осенью 1913 она возобновила свои настояния. Я, чувствуя безысходность, обратился к морфию»[290].

Двадцать четвертого ноября 1913 года Надежда Львова застрелилась.

Второе издание ее книги было посмертным.

Так получилось, что тайна «Нелли» (тайна Полишинеля) была раскрыта как раз в день ее смерти — в статье Сергея Городецкого «Два стана».

Ходасевич описывает события, предшествующие трагедии, так:

«Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: „Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф“. Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне — меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро»[291].

Шершеневич вспоминает, что и его тоже не было дома — со Львовой разговаривала его жена; вернувшись часов в десять, он немедля отправился к Наде, но уже не застал ее в живых. Впрочем, гораздо существеннее другая деталь, запечатленная в газетной хронике: Львова умерла не сразу; смертельно раненная, она попросила соседа вызвать Брюсова.

«Через несколько минут г. Брюсов приехал.

Наклонился к полулежащей на стуле в прихожей г-же Львовой.

Она как будто узнала его, как будто попыталась говорить, но уже не хватало сил.

Тем временем приехала карета „скорой помощи“, но помощь уже была бесполезна»[292].

Ходасевич пытался, по просьбе Иоанны Матвеевны, похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Но хлопоты эти не возымели действия. История получила широкую огласку и стала новым пятном на репутации и так многими нелюбимого «верховного мага». Бунин 30 лет спустя использовал историю Нади Львовой в двух рассказах из «Темных аллей» («Генрих» и «Речной трактир»), причем во втором из этих рассказов Брюсов назван по имени. Особенно впечатляло сплетников то, что пистолет, из которого Надя застрелилась, был подарен ей Брюсовым, — тот самый пистолет, из которого некогда стреляла в самого Валерия Нина Петровская.

В числе тех, кто прямо и в лицо обвинял Брюсова в смерти Львовой, был ее брат. Ходасевич тоже открыто присоединился к этим обвинениям — правда, десятилетие спустя. По его словам, демонический любовник «систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве». Брюсов утверждает прямо противоположное: он пытался бороться с постоянными суицидными настроениями своей подруги. Письма Львовой как будто это подтверждают. Что до револьвера, то он был некогда подарен, потом отнят, потом, по настойчивым просьбам Нади, возвращен. Может быть, молодая поэтесса в глубине души хотела лишь ранить себя, чтобы таким образом подействовать на Валерия Яковлевича, но не рассчитала.

Очевидно, для Брюсова смерть Нади была тяжелым ударом. Спустя три года, в венке сонетов «Роковые тени», в котором поэт попытался создать образы своих любовниц, ей были посвящены строки, согретые, кажется, искренним чувством:

…Зачем, зачем к святому изголовью
Я поникал в своем неправом сне?
И вот — вечерний выстрел в тишине, —
И грудь ребенка освятилась кровью.
О, мой недолгий, невозможный рай!
Смирись, душа, казни себя, рыдай!
Ты приговор прочла в последнем взгляде…

Но уж очень «по-буржуазному» пережил Брюсов свою вину (которую он отчасти признавал) и свое горе: нервный санаторий в Финляндии, а затем — новая жизнь, новые романы… Если чего-то Ходасевич и не простил ему, то именно этого. Впрочем, к тому времени, когда писались его воспоминания о Брюсове, Ходасевичу уже и самому пришлось проявить мужскую жестокость, и он должен был понимать, что в жизни случаются ситуации, из которых нет «безгрешного» выхода.

Сейчас важно другое: самоубийство Львовой, как и почти совпавшее с ним по времени самоубийство молодого поэта Всеволода Князева в Петербурге, стало, что называется, литературным фактом, и все житейские отношения и переживания, сложившиеся из-за этих двух коллизий, вошли в историю литературы. В том числе в историю отношений Ходасевича с поэтами-символистами.

Остаются «новокрестьянские» поэты. В 1910-е годы Ходасевич писал о крупнейшем из них — Николае Клюеве (в статье «Русская поэзия»), и лично знал другого, менее крупного — Александра Ширяевца (Абрамова). В Клюеве он ценил «подлинность лирического подъема», «благородную скупость» и стремление к формальному мастерству, отличающее его от безграмотных «поэтов из народа», но отказывался видеть в авторе «Братских песен» «пророка». Характерная духовная трезвость, отличающая Ходасевича от многих символистов, в том числе от Блока, которого совсем еще молодому Клюеву, представительствовавшему от имени «посконной Руси», удалось на несколько лет во многом подчинить своему влиянию.

Лично с Клюевым Ходасевич не встречался. Но его воспоминания про общение с другим «новокрестьянским» поэтом, Александром Ширяевцем, — законченный социально-психологический очерк. Ширяевец, уроженец Симбирской губернии, служил почтовым чиновником в Туркестане и в Москве бывал наездами; начиная с конца 1912 года он был у Ходасевича частым гостем.

«Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. <…>

В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. <…> Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что — нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые, — они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да. Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо — красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь — и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных — тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь — она вся хрестьянская, да. Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли.

А потом, помолчав:

— Да. А что она, соль? Полкопейки фунт»[293].

По свидетельству Ходасевича, Ширяевец смертельно завидовал более успешному Клюеву. Завидовал — но переписывался с ним, а позднее вошел в его «школу». До конца жизни он так и остался в тени сперва Клюева, а потом Есенина, который, между прочим, посвятил его памяти один из своих шедевров — «Мы теперь уходим понемногу…».

Сохранилось письмо Ходасевича Ширяевцу (от декабря 1916 года), в котором старший (старше всего на год, впрочем) поэт без обиняков высказывает свое мнение о стихах младшего и обо всей «новокрестьянской поэзии» в том виде, в каком она сложилась к 1916–1917 годам:

«Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью. Они обаятельны в устах самого народа, в точных записях. Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., — утрачивают они главное достоинство, — примитивизм. Не обижайтесь — но ведь все-таки это уже „стилизация“. <…> Это — те „шелковые лапотки“, в которых ходил кто-то из былинных героев, — Чурила Пленкович, кажется. А народ не в шелковых ходит, это Вы знаете лучше меня.

Хоровод — хорошее дело, только бойтесь, как бы не пришлось Вам водить его не с „красными девками“, а сам-друг с Клюевым, пока Городецкий-барин снимает с Вас фотографии для помещения в журнале „Лукоморье“ с подписью: „Русские пейзане на лоне природы“»[294].

Очевидно, что этот «Бова» в еще меньшей степени, чем кто-либо из символистов, акмеистов и даже футуристов, мог стать Ходасевичу творчески близким. Соприкосновение с ним было случайным, почвы для диалога не возникало.

Кто же из поэтов был для Ходасевича в эти годы своим? Кроме Муни, кроме Садовского — можно назвать еще лишь пару имен.

Константин Абрамович Липскеров, сын редактора газеты «Новости дня», дебютировал в 1910 году в журнале «Денди». Он был, казалось, воплощением того предреволюционного бытового «эстетизма», которого Ходасевич не принимал. Но в эстетстве Липскерова не было хлыщеватости, холодного щегольства, которое раздражало Ходасевича у «петербургских снобов»; не было у него и их эклектизма. Свою тему он, казалось бы, нашел, посетив в 1914 году Среднюю Азию. И все же Ходасевич, в целом очень благожелательно оценив первую книгу Липскерова «Песок и розы» (1916), принужден был добавить: «И вот, если за что хочется упрекнуть г. Липскерова, это за то, что он не подчиняет себе окружающий мир волею художника, а мир этот подчиняет его; зато, что, приехав в Туркестан, поэт не сделал из него „своей страны“, не превратил в „Туркестан Липскерова“, а наоборот, сам постарался сделаться как можно более „туркестанским“ поэтом, однако же пишущим сонеты классическим пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе…»[295] На эти туркестанские сонеты Липскерова Ходасевич написал беззлобную пародию:

Кишмиш, кишмиш! Жемчужина Востока!
Перед тобой ничто — рахат-лукум.
Как много грез, как много смутных дум
Рождаешь ты. Ты сладостен, как око
У отрока, что ищет наобум
 Убежища от зноя — у потока.
Кишмиш! Кишмиш! Поклоннику Пророка
С тобой не страшен яростный самум…

На сей день поэтическое наследие Липскерова не собрано. Но судя по напечатанным стихам (а их не так уж мало: пять книг, ряд журнальных публикаций), он так и не пошел дальше достигнутого в 1910-е годы, оставшись типичным «малым поэтом».

Гораздо значительнее оказалась Софья Яковлевна Парнок (настоящая фамилия — Парнох), чье имя ныне известно не только в связи с ее собственными стихами, но и с той ролью, которую она сыграла в жизни Марины Цветаевой.

Вот как вспоминал о ней Ходасевич — в некрологе:

«Среднего, скорее даже небольшого роста; с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, „лермонтовском“ взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям. Меня с нею связывали несколько лет безоблачной дружбы, которой я вправе гордиться и которую вспоминаю с глубокой, сердечной благодарностью»[296].

Парнок выпала не особенно счастливая участь: приверженность лесбийской любви, ставшей одной из главных тем ее поэзии, предопределила ее многолетнее бытовое одиночество; камерный характер лирического голоса и в особенности позднее созревание (лучшие стихи Парнок написала, когда их уже нельзя было напечатать) стали причиной недооценки современниками и потомками — до недавнего времени. По генезису поэзия Парнок близка Ходасевичу: она следует «линии Баратынского», лирическое дыхание ее не особенно сильно (точнее, сильное дыхание открылось у нее лишь в последний год жизни), но это искупается тончайшим чувством лирической фактуры и ее точнейшей проработкой. Парнок была одним из лучших критиков своего времени (статьи она подписывала мужским псевдонимом Андрей Полянин); кроме Гумилёва и Мандельштама, едва ли кто в том поколении обладал таким слухом на чужие стихи, но и это осталось недооцененным.

Ходасевич в рецензии на первую книгу Парнок «Стихотворения» (Утро России. 1916. 1 октября) отмечал «низкий и слегка глуховатый голос поэта, пережившего многое», и отсутствие свойственного многим женским стихам «будуарного щебетания». На склоне лет, после смерти Парнок, он припомнит «мужественную четкость» ее лирики и склонность к «неожиданным рифмам». Все это, впрочем, по памяти: книг Парнок, изданных в России небольшими тиражами, под рукой у Ходасевича в эмиграции не было, а о предсмертном расцвете ее таланта он знать не мог.

Парнок была крупнее остальных «близких», но на ней их список и заканчивается — по крайней мере, применительно к 1910-м годам.

8

Если критика была для Ходасевича ремеслом, то прошлым русской литературы Владислав Фелицианович занимался для себя и по собственной инициативе. Это была естественная часть его творческой работы; и все же он долгое время не решался выступить в этой области публично.

Как ни странно, первым его большим замыслом, обращенным к прошлому, стала книга, посвященная не литературной, а политической истории страны — биография Павла I. Об этом замысле поэт сообщает в 1913 году в письмах Георгию Чулкову и Борису Садовскому.

Ходасевич собирался пересмотреть биографию эксцентричного императора и «реабилитировать» его. Ключом для него стали совпадения многих эпизодов биографии несчастного российского венценосца (убийство отца, отстранение от законного престолонаследия, подлинное или мнимое безумие и т. д.) с сюжетом «Гамлета». «И вдруг узнал, что в 1781 году, в Вене, какой-то актер отказался играть Гамлета в его присутствии. Нашел и еще одно косвенное подтверждение того, что кое-кто из современников догадывался о его „гамлетизме“»[297], — писал Ходасевич Садовскому 2 мая 1913 года.

Ходасевич рассчитывал, что книга принесет ему «монеты», и в то же время подозревал, что «историки съедят [его] живьем», не говоря уже о возможной «репутации черносотенца», как у того же Садовского. Но беда заключалась даже не в том, что Ходасевич был в истории дилетантом, вынужденным опираться на результаты чужих изысканий, («…хочу доказать, что на основании того же материала, которым пользовались разные профессора, можно и должно прийти к выводам, совершенно противоположным их выводам»[298], — из письма Чулкову от 20 марта 1913 года.) На историю он смотрел главным образом глазами поэта. Если говорить собственно о политике Павла I, то Ходасевич, несомненно, ломился в открытую дверь: позитивные стороны этой политики (например, законодательное ограничение барщины, запрет на обезземеливание крестьян и т. д.) были вполне уже оценены к тому времени профессиональными историками, в том числе такими авторитетными, как Василий Ключевский. Но Владислава Фелициановича привлекала скорее личность «романтического императора», как назвал Павла Пушкин, его душевный и эмоциональный строй. Именно это он стремился «реабилитировать», именно этому посвящены сохранившиеся страницы книги.

Прежде всего Ходасевич пытается опровергнуть мнение о безумии Павла, и, между прочим, горячо спорит с версией, объясняющей его слабости «дурной наследственностью»: дескать, Павел и не был биологическим сыном Петра III. «Более того, впоследствии мы увидим, как велико было их внутреннее различие, как глубоко отличался Павел Петрович от глупого, грубого и ничтожного человека, которого называли его отцом»[299]. Ходасевич немало удивился бы, узнав, что в конце XX века Петр III также будет «реабилитирован» в глазах многих любителей истории, причем важную роль в пересмотре расхожих взглядов на этого императора сыграет как раз поэт — Виктор Соснора. Причем аргументы, к которым прибегают апологеты Петра Федоровича, во многом те же, что у поклонников его сына: прогрессивные реформы («Манифест о вольности дворянства», прекращение преследования раскольников, формальное подчинение Тайной экспедиции Сената), клевета со стороны убийц, популярность в «простом народе».

Так или иначе, замысел остался нереализованным: поглощенный заботами о текущем заработке, Ходасевич прекратил работу над книгой, написав меньше авторского листа из пяти предполагавшихся.

Можно предположить, что обращение к теме Павла стало лишь «аппендиксом» от тех приватных пушкиноведческих штудий, которыми Ходасевич, по собственному признанию, занимался с 1906 года. В 1909–1911 годах для задуманного Андреем Белым журнала «Труды и дни» Ходасевич собирался писать статью «О личности Пушкина». К 1913–1914 годам относятся две газетные заметки: одна посвящена столетнему юбилею первой пушкинской публикации[300], другая — предпринятой независимо друг от друга Павлом Щеголевым и Николаем Лернером перепечатке повести «Уединенный домик на Васильевском» Тита Космократова (Владимира Титова), которая является обработкой устного рассказа Пушкина[301].

Именно «Уединенный домик на Васильевском» стал поводом к написанию первой серьезной пушкиноведческой статьи Ходасевича «Петербургские повести Пушкина», работа над которой относится к лету 1914 года. Исследователь пытается установить, говоря нынешним языком, интертекстуальные связи между рядом пушкинских произведений:

«Казалось бы, самая атмосфера, в которой протекают замысловатые, но немного нелепые события „Домика в Коломне“, бесконечно чужда хаотическим видениям „Медного Всадника“ или сумрачным страстям „Пиковой Дамы“. Все просто и обыденно в „Домике в Коломне“, все призрачно и опасно в „Медном Всаднике“, все напряженно и страстно в „Пиковой Даме“. Но что-то есть общее между ними. Мы смутно чувствуем это общее — и не умеем назвать его. Мы прибегаем к рискованному способу: образами говорим об образах, но тем лишь затемняем их изначальный смысл. Мы говорим о „петербургском воздухе“, о дымке, нависшей над „топкими берегами“, — и в конце концов сами отлично знаем, что разрешение загадки не здесь. Во всяком случае — не только здесь»[302].

«Уединенный домик на Васильевском» с его квазигофмановским сюжетом служит ключом. Повести объединяет мотив соприкосновения человека с темными потусторонними силами, которое по-разному мотивируется и приводит к разным последствиям. Ходасевич вовлекает в разговор и одну из «Маленьких трагедий» — «Каменный гость», и одну из «Повестей Белкина» — «Гробовщик». Он обнаруживает парадоксальные, «пародические» отношения между этими произведениями:

«„Гробовщик“ является такою же пародией на „Каменного Гостя“, как „Домик в Коломне“ — пародия на „Уединенный домик“. Но пушкинская пародия — не только шуточная трактовка серьезной темы: она и по существу является, так сказать, оборотной стороной этой темы. Пушкинская пародия всегда столь же глубока, как и то, что ею пародируется. Для Пушкина „пародировать“ значило найти и выявить в действии возможность комического, счастливого разрешения того же конфликта, который трагически разрешается в произведении первоначальном»[303].

Нельзя не заметить, что уже в этой первой своей литературоведческой работе Ходасевич отчасти предсказывает некоторые аналитические приемы своих будущих оппонентов — филологов «формальной школы». Примечательно и другое: первая статья московского поэта-пушкиниста посвящена петербургской теме, хотя от установления естественных связей между особенностями обнаруженного им «метасюжета» и «гадательными и туманными особенностями „петербургского воздуха“» он словно бы уклоняется.

Статья эта стала поводом для знакомства с человеком, о котором злой на язык Ходасевич всю дальнейшую жизнь говорил с беспримесной любовью и благодарностью.

Речь идет об историке литературы (сейчас бы сказали — культурологе), философе и общественном деятеле Михаиле Осиповиче Гершензоне.

Гершензон был одной из ярчайших и парадоксальнейших фигур Серебряного века. Интересы его были сосредоточены на времени Пушкина, Грибоедова, Чаадаева, славянофилов; о современной ему литературе он не писал и публично не говорил ничего, а между тем место, которое занимал Гершензон в культурной жизни предреволюционной России, сравнимо с местом, которое занимали Валерий Брюсов и Вячеслав Иванов. Он казался оторванным от практической жизни, наивным в житейских делах «книжным червем», а между тем проявлял немалую трезвость и зоркость как в человеческих отношениях, так и в политике (именно он был инициатором создания самого трезвого политического документа Серебряного века — сборника «Вехи»). При этом и в собственно практических вопросах он был делен: по словам Ходасевича, «умел он быть бережливым, хозяйливым, домовитым, любил обстоятельно поговорить о гонораре». Любящий муж и отец, трогательно преданный своей семье, он не приносил ее интересов в жертву своей высокодуховной непрактичности. Но «зная толк в необходимом и умея ценить его, он был детски простодушен ко всему, что хоть сколько-нибудь напоминало об излишестве», и безупречно щепетилен в отношениях с коллегами.

Парадоксы касались и духовной жизни. Человек, вся жизнь которого была посвящена писанию книг и влюбленным размышлениям о книгах, Гершензон внутренне бунтовал против «культуры». Памятником этого бунта стала «Переписка из двух углов» (1920) с Вячеславом Ивановым, отзвуки его заметны и в философских работах Гершензона — «Ключ веры», «Гольфстрим», «Мудрость Пушкина». Великолепный знаток старого быта, автор «Грибоедовской Москвы», он был, как и его многолетний друг Лев Шестов, одержим пафосом «беспочвенности».

Гершензон, не будучи религиозным человеком, принципиально оставался в иудейском вероисповедании, хотя это было связано в его случае не только с невозможностью преподавания в казенных учебных заведениях, но и с юридическими трудностями при оформлении брака: жена Гершензона, Мария Гольденвейзер, сестра музыканта Александра Гольденвейзера, была православной, хотя и частично еврейского происхождения, и ей, так же как Лидии Брюсовой, пришлось переходить в лютеранство, чтобы обвенчаться с Михаилом Осиповичем; причем возможность сделать это представилась лишь после нескольких лет совместной жизни и уже после рождения детей, которых пришлось «узаконивать». Он неоднократно и эмоционально высказывался по «еврейскому вопросу». Наконец, и имя его, и внешность («Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависающими на пухлый рот; с глазами слегка навыкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенснэ; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями»[304]), и «резко-еврейские интонации кишиневского уроженца», и обильная жестикуляция… в общем, все было как будто нарочно собрано вместе, чтобы подразнить юдофоба. При этом писал Гершензон исключительно о русской культуре, о ее прошлом. И хотя он в письме Аркадию Горнфельду оговаривался: «Я чувствую свою психику совершенно еврейской и… уверен, что интимно понять русских я не в состоянии. Поэтому я тщательно избегаю таких тем… Вся моя работа в области русской литературы имеет предметом вечные темы — общечеловеческие», — но отделить «национальное» от «общечеловеческого», и тем более определить степень «интимности» той или иной темы никому было бы не по силам. Казалось бы, свойственные многим символистам более или менее скрытые антисемитские настроения должны были коснуться Гершензона едва ли не в первую очередь. А между тем — еще один парадокс! — именно в отношении Михаила Осиповича иные завзятые антисемиты «делали исключение». Предлагая своим потенциальным соредакторам по «Трудам и дням» Гершензона в качестве сотрудника, Белый в 1909 году характеризует его так: «Гершензон (не жид, а еврей, знаток эпохи 30-х годов, честный, часто интересный, благородный — очень полезен)»[305]. Здесь же стоит привести изумительную в своей характерности цитату из дневника Блока: «Итак, сидит Ваня (Иван Менделеев, свояк Блока. — В. Ш), который злобно улыбается при одном почтенном имени Гершензона (действительно, скверное имя, но чем виноват трудолюбивый, талантливый и любящий настоящее исследователь, что он родился жидом?)»[306]. Даже Василий Розанов в годы разрыва с Гершензоном, вызванного известными розановскими статьями по поводу «дела Бейлиса», признавал его лучшим в свою эпоху историком русской литературы («к печали русской и к стыду русских»), Ходасевич отправил Гершензону оттиск своей статьи. «В ответ получил письмо, набитое комплиментами, похвалами, приветствиями и другими пряностями, но хорошее и простое. Старик мне мил», — сообщал он Муни (письмо от 19 июня 1915 года). Вскоре Гершензон пригласил Ходасевича к себе в Никольский переулок — через Садовского. Так началась дружба, продолжавшаяся до конца жизни Гершензона.

Помимо общности духовных интересов Ходасевич обрел в Гершензоне важный жизненный образец. Слово «мещанство» в русском языке имеет два взаимоисключающих значения. Жалкую и вульгарную сторону мещанства — особенную смесь европейского самодовольного потребительства с российским преклонением перед любой властью и силой — Ходасевич видел в блестящем и импозантном Брюсове, и она отталкивала его, несмотря на всю еще не преодоленную любовь к этому человеку. Но есть у этого слова и другой, в сущности, прямо противоположный смысл, близкий к немецкому бюргерству, — смысл, который имеет в виду Пушкин в «Моей родословной»: чувство собственного достоинства, основанное на личном труде, мастерстве, честности, опрятности, семейных узах. Это «мещанство» было очень близко к устремлениям Ходасевича в 1910-е годы, и его воплощал Гершензон. Характерно даже описание его рабочего кабинета: «Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей-то портрет, может быть — Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги — только самые необходимые для текущей работы; прочие — в другой комнате»[307].

Но Гершензон никогда не был скучен или пресно-«правилен». Все мемуаристы отмечают его способность увлекаться людьми и идеями — и быстро разочаровываться в них, капризность, упрямство в профессиональных мелочах, порою доходившее до чудачеств. Вот еще одно свидетельство Ходасевича: «Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два „пунктика“, против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это — пошлость»[308].

Так или иначе, в 1915 году Ходасевич обрел не только друга, всегда готового прийти на помощь в трудную минуту, но также равного и достойного собеседника. Хотя общение с Гершензоном не было таким «интимным», как с тем же Муни, да и не могло быть из-за разницы в возрасте и позднего знакомства, оно было едва ли не более интеллектуально наполненным.

В частности, оно, несомненно, подталкивало Ходасевича к новым историко-литературным работам. В том же 1915 году он готовит к печати для «Пользы» «Маленькие трагедии» Пушкина и пишет к ним послесловие. Самое интересное в нем — анализ внутренней трагедии Сальери, «художника, фанатически обожающего свое искусство, и, может быть, заблуждающегося честно, когда для „спасения“ музыки решается он пожертвовать своей совестью»[309]. Но на этом Ходасевич не останавливается: есть еще более глубокая драма, проходящая «в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства»[310]. Не забывает он упомянуть и о той, опровергнутой уже к 1915 году, гипотезе, согласно которой прототипом Сальери служил Пушкину Баратынский.

С этой статьей перекликается и рецензия на собрание стихотворений Каролины Павловой, напечатанная в журнале «Новая жизнь» (1916. № 1). Сочинения Каролины Карловны Павловой, урожденной Яниш, собрал и издал Брюсов, и строгость, которую Ходасевич проявляет к этой на самом-то деле очень ему близкой по духу поэтессе (не зря ее называли «Баратынским в юбке»), отчасти можно отнести на брюсовский счет. Может быть, в такой косвенной форме младший поэт высказывает старшему то, что пока не готов произнести вслух. Тем не менее Ходасевич касается важных лично для него вопросов — он как будто сам с собой спорит; по крайней мере, в его оценках ощущаются раздвоенность, противоречивость:

«Стихи Павловой нужно рассматривать как в лупу: тогда в них найдется немало прекрасных и поучительных частностей. Поэт найдет в них немало мест, примечательных то в одном, то в другом отношении. Но это до тех пор, пока он будет вооружен своей профессиональной лупой. Если же он станет искать в стихах Павловой простого („глуповатого“, по определению Пушкина) очарования — этой радости она ему не доставит. Муза Павловой умна — и необаятельна».

Павлова противопоставляется в этом отношении своей вечной сопернице, чувствительной светской львице Ростопчиной, давняя статья Ходасевича о которой как раз появилась в «Аполлоне». Вопрос о «глуповатости» поэзии, о правильном понимании знаменитой пушкинской фразы из письма Петру Вяземскому будет преследовать Ходасевича всю жизнь; то и дело он возвращается к этим размышлениям, пытаясь каждый раз по-новому понять и истолковать пушкинскую фразу.

Потому ли, что сам он как раз быть «глуповатым» не умел — ни в жизни, ни в стихах? Говоря о Сальери, о Баратынском, о Павловой, Ходасевич не может отвлечься от мыслей о себе самом, о собственном пути.

9

Вторая книга стихов Ходасевича, «Счастливый домик», вышла в феврале 1914 года в издательстве «Альциона», принадлежавшем Александру Кожебаткину. Книга вышла с посвящением: «Жене моей Анне» и кратким авторским предисловием: «В „Счастливый домик“ вошло далеко не все, написанное мною со времени издания первой книги моих стихов. Многое из написанного и даже напечатанного за эти пять лет я отбросил: отчасти — как не отвечающее моим теперешним требованиям, отчасти — как нарушающее общее содержание этого цикла».

Тридцать шесть стихотворений — не за пять, а на самом деле за шесть лет, прошедшие с февраля 1908 года, когда вышла «Молодость», — скромная цифра. Но зато из последующих двух изданий книги автору пришлось выбросить лишь одно стихотворение — «Новый год».

Что же до отброшенного, то его наберется не так уж много: стихотворений десять, и это считая недописанные черновики. Один из главных признаков перехода поэта от лирической юности к зрелости — умение отбрасывать лишние, внутренне не наполненные тексты еще в процессе написания и не поверять их бумаге.

Кроме уже помянутых и процитированных, в «Счастливом домике» было еще несколько весьма важных и примечательных стихотворений; некоторые из них датированы последними месяцами перед выходом книги. Пожалуй, больше всего впечатляет «пара» по-разному замечательных стихотворений, датированных декабрем 1913-го, — «Зима» и «Рай». Первое входит в цикл «Пленные шумы», второе завершает цикл «Звезда над пальмой» и всю книгу.

Девятистрочная «Зима» начинается мрачно-напряженной, в духе французских «проклятых поэтов», картиной:

Как перья страуса на черном катафалке,
Колышутся фабричные дымы.
Из черных бездн, из предрассветной тьмы
В иную тьму несутся с криком галки.
Скрипит обоз, дыша морозным паром,
И с лесенкой на согнутой спине
Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…

Но две заключительные строки действительно необычны, и лишь Ходасевич мог бы их написать:

О скука, тощий пес, взывающий к луне!
Ты — ветер времени, свистящий в уши мне!

«Скука» в читательском сознании ассоциируется с чем угодно, только не с ветром, не с движением. Но движение это в данном случае — из тьмы во тьму, из пустоты в пустоту. Фабричные дымы, стремительные галки, медленный обоз, юркий фонарщик — все они подхвачены этим движением, бессмысленным, страшным и скучным. И это — все, что видит за покровом мира поэт, сильный и посвященный.

Но есть и «Рай» — блаженный игрушечный мир, доступный не «посвященным», а простым душам:

Вот, открыл я магазин игрушек:
Ленты, куклы, маски, мишура.
Я заморских плюшевых зверушек
Завожу в витрине с раннего утра.
И с утра толпятся у окошка
Старички, старушки, детвора.
Весело — и грустно мне немножко:
День за днем, сегодня — как вчера.
Заяц лапкой бьет по барабану,
Бойко пляшут мыши впятером.
Этот мир любить не перестану,
Хорошо мне в сумраке земном!..

Тот, кому хорошо в «сумраке земном», так и останется в своем выдуманном детском мире: даже смерть не откроет ему страшную тайну; ему приснится последняя «игрушка» — златокрылый ангел. Только в том тайная грусть этой идиллии, что она — обман, и обман для слабых. На этой ноте чарующего обмана завершается «Счастливый домик». Дальше придет время иных речей.

Интересно вот что: к письму Петру Зайцеву в 1923 году Ходасевич прилагает список стихотворений, которые сам бы он хотел видеть в составлявшейся в это время антологии Ивана Ежова и Евгения Шамурина «От символизма до наших дней». «Рая» в списке нет, а «Зима» есть. Дальнейшему творчеству поэта трагическая и безнадежная нота оказалась более созвучна[311].

Интерес к стихам в России был на пике, имя у автора уже было, и, наконец, его вторая книга была ощутимо выше и значительнее первой. Неудивительно, что она вызвала немало рецензий. В письме Александру Тинякову, написанном весной 1915 года, Ходасевич называет почти неправдоподобное число: «В прошлом году я прочел около 50 отзывов о своей книге. Сплошные (кроме одного Пяста) восторги и — сплошная чепуха»[312]. Большинство этих отзывов еще предстоит разыскать.

Недоброжелательное внимание поэта и критика Владимира Пяста, чья рецензия напечатана в приложении к газете «День» (Отклики. 1914. № 14), привлекло еще одно стихотворение, написанное Ходасевичем в декабре 1913 года и — в отличие от «Зимы» и «Рая» — не принадлежащее к его большим удачам. Но характерное и важное для понимания духа и судьбы поэта:

Когда почти благоговейно
Ты указала мне вчера
На девушку в фате кисейной
С студентом под руку, — сестра,
Какую горестную скуку
Я пережил, глядя на них!
Как он блаженно жал ей руку
В аллеях темных и пустых!
Нет, не пленяйся взором лани
И вздохов томных не лови.
Что нам с тобой до их мечтаний,
До их неопытной любви?
Смешны мне бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес.
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.

«За что такое презрение к только что пройденным склонам гор… и такое противопоставление им бесплодных вересков верхних террас цепи, на которых можно дышать небесным „горним воздухом“?» — недоумевал Пяст. В стихах Ходасевича он увидел знакомое «декадентское» презрение к «бедным волнениям» непосвященных, «фармацевтов». И тот же «Рай» стал для него только лишним аргументом, доказывающим выморочность, игрушечность, бесплодность созданного презрительным поэтом мира.

В письме Георгию Чулкову от 16 апреля 1914 года Ходасевич признается, что рецензия Пяста его огорчила — «не потому, что ему, очевидно, не нравятся мои стихи, а потому, что он ничего во мне не понял. Пусть бы он понял — и бранился бы. А так — он меня обидел своей незоркостью, особенно упреком в презрении к „невинному и простому“.

Я всю книгу писал ради второго отдела[313], в котором решительно принял „простое“ и „малое“ — и ему поклонился. Это „презрение“ осуждено в моей же книге, — как можно было этого не понять? То, за что меня упрекает Пяст, — и для меня самого — только соблазн, от которого я отказался»[314].

Все же, видимо, не только соблазн. Все было сложнее. Была своего рода зависть к невинному и простому, с которым связаны не только все человеческие радости, но и человеческие добродетели. Однако и склонность смотреть на невинное и простое свысока тоже была. И если мы окинем взглядом всю жизнь Ходасевича, мы увидим, как волны этой зависти и этого «презрения» (употребим это слово, хотя оно неточно), стремления к «вочеловечиванью» и тяги к «расчеловечиванью» сменяли друг друга. Ни в том, ни в другом не было сознательной воли: Ходасевич не пестовал в себе сверхчеловека, как это — очень по-разному и с разными результатами — пытались делать и Брюсов, и Гумилёв, и Вячеслав Иванов, и уж конечно он был чужд вульгарного демонизма. Но он был беззащитен перед тем, что было заключено в его личностной и — в первую очередь — поэтической органике.

Что до Владимира Алексеевича Пяста (Пестовского), второстепенного поэта-символиста, дружного с Блоком, то Ходасевич позднее общался с ним, в начале 1920-х в Петрограде, и оставил в своих воспоминаниях его беспощадный, но трогательный портрет.

Но были и другие рецензии. Вот что пишет о «Счастливом домике» Сергей Кречетов (Утро России. 1914. 22 февраля):

«Обычный порок большинства современных лирических стихотворцев — пустословие и суесловие, способность прикрывать приятным чириканьем ничтожность переживаний — совершенно отсутствует в стихах В. Ходасевича. <…>

Богатый внутренний опыт, усвоенный душою тонко чувствующей и сложной, дает всей его книге какую-то неизменную значительность вместе с каким-то скорбным целомудрием. <…> В душе поэта провелись черты неизгладимые, она пережила мгновения уже неповторяемые, и ей, обогащенной своим печальным богатством, дано многое и не дано чего-то малого, быть может, самого дорогого. <…>

В этом „Счастливом домике“, за которым в чистом поле, на перекрестке трех дорог погребена молодость, живет жутко счастливая умудренность человека, раненного смертельно, но не утратившего способности улыбаться и даже шутить».

Почему-то к этому отзыву, в котором нет большой глубины, но нет и неправды (а есть лишь налет «адвокатской» риторики), Ходасевич отнесся с чрезмерным презрением. Может быть, потому, что Кречетов цитирует те же стихи, что и Пяст, — только в хвалебном контексте. А Ходасевичу не хотелось бы, чтобы критики делали на них акцент.

Вот отзыв В. Гальского (Шершеневича) в «Свободном журнале» (1914. № 11):

«Скромная синяя обложка и чуть-чуть золота; это так гармонирует со стихами В. Ходасевича: они тоже синеватые, спокойные, тихие — и таят осколки золотого. <…>

В. Ф. Ходасевич поучительно-строг, но не лишен риторичности и некоторого однообразия. Он не склонен тянуться за новым, подчас даже бравирует пассеистическими настроениями и образами. Читатель напрасно будет ожидать от владельца „Счастливого домика“ ярких красок и ослепительных слов. Но „кинжальные слова“ поистерлись в наши дни, стали напоминать „слова перочинного ножика“. И может быть, прав г. Ходасевич, не насилующий своего несомненного дара, пишущий тихо о тихом.

И поэтому так хороши у поэта слова о сверчке и раздел „Мыши“… и наоборот, как только поэт начинает писать об „истомленных устах“, поцелованных огнем, — стих бледнеет, и тень Брюсова, тень Блока „вдали проходят в круге красного зонта“. И как это ни странно, г. Ходасевич все-таки урбанист, его стихи и слова преломлены на грани города, но не города проспектов, Кузнецкого или Тверской, а той провинциальной Москвы, которая угнездилась в тихих переулках. <…>

Единственное, чего мы хотели бы, — это большей самостоятельности».

Лишь последняя фраза (столь примечательная в устах стихотворца, чьей роковой особенностью как раз и было полное отсутствие собственного лица) нарушает хвалебный тон этой рецензии; в паре с ней — совершенно разносный отзыв о «Близнеце в тучах» Бориса Пастернака.

А вот и Гумилёв — в «Письмах о русской поэзии» (Аполлон. 1914. № 5):

«Он не скучен; до такой степени не скучен, что даже не парадоксален. Когда с ним не соглашаешься и не сочувствуешь ему, то все-таки веришь и любуешься. Правда, часто хотелось бы, чтобы он говорил увереннее и жесты его были свободнее. Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму. Только надежды или страдания могут взволновать такую душу, а Ходасевич добровольно, даже с некоторым высокомерием, отказался и от того, и от другого. <…>

В стихах Ходасевича, при несколько вялой ритмике и не всегда выразительной стилистике, много внимания уделено композиции, и это-то и делает их прекрасными. Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет применить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы».

И наконец, Брюсов — из статьи «Год русской поэзии» (Русская мысль. 1914. № 47):

«Дарование В. Ходасевича не ярко, и не ярки его стихи, но в них есть какое-то благородство выражений и благородство ритмов. В поэзии В. Ходасевича есть родство с пушкинской школой, но местами и совершенно современная острота переживаний»[315].

Из близких Ходасевичу людей на книгу отозвались всё те же Садовской и Чулков.

Садовской, как и Гумилёв, похвалил поэта за строгость к себе (правда, сильно ошибся в подсчете включенных в книгу стихотворений) — а дальше идет вот что:

«У г. Ходасевича каждое стихотворение является тщательным изделием художника-ювелира: жемчужины его рифм полновесны; нигде нет безобразящих придатков, дешевого стекляруса и кричащих стразов. Мы далеки от мысли ставить г. Ходасевича в ряды первостепенных поэтов нашего времени, но вполне применимо к нему известное изречение: он пьет из небольшого, но своего стакана» (Северные записки. 1914. Кн. 3).

И это пишет друг!.. Впрочем, в сравнении с отзывами Садовского о том же Гумилёве это — похвала.

Отзыв Чулкова (Современник. 1914. № 7) теплее:

«„Счастливый домик“ Ходасевича — книга стихов, изысканных и простых в то же время: простота этих стихов, их скупая форма, их строгие ритмы свидетельствуют о целомудренной мечте поэта, об его отрешении от соблазнов внешней нарядности: он презирает звонкие „погремушки“ рифм и „потешные огни“ метафор. Точность и выразительность, как необходимые условия поэтического творчества, интересуют Вл. Ходасевича прежде всего.

Тот, кто понимает, что строгий „пессимизм“ обеспечивает, по крайней мере, от неряшливости распущенных модернистов, претендующих на будущее, должен оценить старомодную книжку Вл. Ходасевича, влюбленного, по-видимому, в светлый мир Пушкина и Фета не менее, чем в наш сумеречный мир, тревожный и мучительный».

Ходасевич поблагодарил шурина, но он явно был недоволен и его заметкой. Видимо, поэта раздражало даже не то, что его не включают в ряд поэтов первостепенных (хотя вторая книга, в отличие от первой, явно давала ему подобное право), а то, что в книге его не видят ничего, кроме пассеизма, строгости, ювелирного мастерства и меланхолического скептицизма, что никто не понимает внутреннего сюжета книги[316].

Понимание, пусть частичное, пришло из источника неожиданного: о книге Ходасевича написала Мариэтта Шагинян, былая приятельница, которую Владислав Фелицианович не видел три года и к которой привык относиться иронически.

«Это… была, — позднее вспоминал он, — ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможных „измов“ и „анств“, которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями»[317].

Такой была Шагинян в 1907 году, неполных девятнадцати лет, такой оставалась и много позже — но именно «ходячая путаница» напечатала рецензию, Ходасевичу понравившуюся. И где! В ростовской газете «Приазовский край» (1914. № 71)!

Шагинян рассматривает книгу Ходасевича в контексте литературных устремлений предвоенной эпохи, которые восторга у нее не вызывают:

«Дружное и так много принесшее русской культуре движение по одному руслу раздробилось на множество отдельных путей. <…> В годы распадения прежнего единства, когда знамена символизма уже некому было держать, когда „отцы“ стали уступать завоеванные земли каким-то подозрительно-крикливым, страдающим манией величия, не умеющим ни переживать, ни продумывать „детям“, этим „воющим персам“, по словам Ходасевича[318], — и сам он не стал защищать символических крепостей, а бежал, для спасения своей души и лиры, в некий „Счастливый домик“.

„Погибель в обывательщине“, счастливый домик возле стройной Хлои — как малодушно и скучно, подумает мой читатель. Но вовсе нет!..

Для Ходасевича открылся новый великий завет: „спокойно жить и мудро умереть“.

Есть два перехода от „больших слов“ — переход изменнический и переход мужественный. <…> Некоторые (напр<имер>, Городецкий и некоторые петербуржцы) изменнически перебежали от больших слов к издевательству над большими словами — см., например, полемику в среде акмеистов по поводу символа. <…> В „Счастливом домике“ не смеются над прежними словами и отнюдь не говорят о тщете их; в этом домике лишь уговорились молчать о них теперь, сейчас, в минуту, когда душа добровольно ограничила себя. <…> Счастливый домик — только необходимое сердечное успокоение, в котором для поэта залог его верности земле; верность в малом, которой он как бы проверяет свою способность к верности в большом».

Но и в этих словах был элемент немного обидный для поэта: Шагинян хвалила Ходасевича и ругала акмеистов, но хвалила она его за то, что он не акмеист. Книга Ходасевича (в отличие от тех же «Четок» Ахматовой) оценивалась в контексте существующей литературной повестки дня: она ее не создавала. Потому-то поэта пока принимали все: он (казалось) ничего не зачеркивал и никому (казалось) не был опасен.

Сегодня можно оценить «Счастливый домик» в контексте всего творчества Ходасевича и услышать в этой книге голос поэта — уже совершенно сложившийся, нашедший свой тембр, но еще не достигший полной силы. Это не книга гения, но это книга мастера. Ходасевич вполне знал ей цену, но в «Собрание стихотворений» 1927 года не включил. Вероятно, поэт, вынужденный издавать новые стихи («Европейскую ночь») под одной обложкой со старыми, хотел сократить количество последних и притом не хотел разрушать композиционной целостности «Путем зерна» и «Тяжелой лиры». Но для нас, читателей, Ходасевич без «Счастливого домика» неполон.

10

Через полгода после выхода «Счастливого домика», 19 июля 1914 года, Россия вступила в войну, оказавшуюся для нее роковой.

Какова была реакция Ходасевича на это событие? В какой степени захватил его всеобщий в те дни патриотический энтузиазм, находивший самое разное выражение — от погромов немецких лавок до сочинения патетических стихов?

Некоторое представление об этом могут дать его письма.

Двадцать седьмого августа он пишет Борису Садовскому в Петербург:

«Нюра работает в городской управе, в отделе, заведующем распределением раненых. Москва ими полна. Больниц не хватает. Частных лазаретов тьма, и все-таки солдат раздают желающим на квартиры. Хочу взять двоих: капля в море, да уж очень нужда велика.

Приезжайте-ка в Москву лучше. Здесь у нас мрачно, но честно, по Петербургу же Городецкие ходят стадами. Чай, уже к войне примазывается? А мрачно у нас весьма. Я буквально никого не вижу, да никого и нет. Весь Кружок превращен в лазарет, никаких сборищ не будет во все время войны. В кабаке не был ни разу, да и не тянет. В гости ходить не принято, как на Страстной неделе. Мне все это нравится»[319].

А вот письмо Георгию Чулкову, написанное несколькими месяцами позднее, 15 декабря:

«Как-то вся жизнь раздроблена на мелкие кусочки. Склеить их сейчас без предвзятой мысли, без натяжки — еще нельзя. Со временем Гаррик напишет „Войну и мир 14-го года“ — вот тогда мы всё и узнаем. Одно очень заметно: все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.

Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое — разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся — а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра»[320].

Правда, в том же письме он упоминает о «плохих военных стихах», которые пишут «все — увы, и я». Упоминает и о составленном им для «Пользы» сборнике «Война в русской лирике» — «скучная вышла книга». В сборнике, вышедшем в начале 1915 года, представлены были стихи русских поэтов от Жуковского до Бальмонта о современных им войнах (единственным отклонением от принципа «современности» стало «Бородино»), Что до военных стихов самого Ходасевича, то они — на общем фоне — были даже и недурны. Владислав Фелицианович проявил хороший вкус, использовав для злободневного текста уже готовую «маску»: кровавые и грандиозные события увидены им глазами мыши:

За Россию вдень великой битвы
К небу возношу неслышный стих:
Может быть, мышиные молитвы
Господу любезнее других.
Франция! Среди твоей природы
Свищет меч, лозу твою губя.
Колыбель возлюбленной свободы!
Тот не мышь, кто не любил тебя!
День и ночь под звон машинной стали,
Бельгия, как мышь, трудилась ты, —
И тебя, подруга, растерзали
Швабские усатые коты…

Если вспомнить, что писали в эти дни Брюсов, Кузмин, Сологуб, стихи Ходасевича — просто образец благородного и тактичного исполнения «госзаказа». А слова о Городецких, которые примазываются к войне, являли собой просто пример телепатии, ибо в самом деле: не кто иной, как Сергей Городецкий, в первые же месяцы войны состряпал книжку «Четырнадцатый год», в которой было и стихотворение «Сретенье царя». По прежним, довоенным этическим представлениям русских интеллигентов это было нечто немыслимое; однако Городецкому этот факт биографии не помешал несколькими годами позже стать на сторону советской власти, а власти — благосклонно принять его на службу. Тем временем другой синдик Цеха поэтов, Николай Гумилёв, отправился на фронт добровольцем. Так же — что было уж совсем неожиданно — поступил Бенедикт Лившиц, разочаровавшийся в футуризме и уставший от петербургского богемного безденежья.

Некоторые друзья Ходасевича получили призывные повестки. Прежде всего это относилось к Александру Брюсову и к Муни, перед войной прошедшим срочную военную службу. Брюсов-младший вскоре попал в плен, где провел два года, сидя в лагере для военнопленных. Правда, немецкие лагеря в Первую мировую были не в пример комфортабельнее, чем во Вторую. Киссин же был определен в чиновники санитарного ведомства, так как производство в офицерский чин лиц иудейского вероисповедания в Российской империи за редчайшими, единичными исключениями не допускалось. Но и чиновничья служба была проявлением особого доброжелательства: Самуила Викторовича вполне могли, невзирая на университетский диплом и опыт службы, отправить пехотным ефрейтором в окопы, как добровольца Лившица.

Киссин служил в Варшаве, по служебным делам разъезжал по всей России, побывал и в Сибири. Канцелярская служба мучила и тяготила его, но еще больше тяготило общение с «простыми» людьми, не принадлежащими к миру искусства. Вот характерные цитаты из его писем Ходасевичу:

«Пойми: я человек скорее резкий, скорее неспособный спускать, и терплю все, все. Блистательное общество писарей, таковое же (чувствуешь отрыжку канцелярии?) полуэстетствующего купчика, врачей, забывших медицину и помнящих только XVI и XIX книги свода военных постановлений, отделов преимущественно о жалованье, порционах, добавочных и т. д., присяжных читателей Нового Времени, полурумынских, полуистинно-русских людей и прочая. Господи! Дайте мне Шершеневича, хуже — Бурлюка! — и я буду с ним мил, — как Бама[321] — с Львом Толстым. Я буду приветствовать его „звонким юношеским голосом“, я что угодно вытворю, лишь бы повидать человека, который говорит о том, в чем хоть немного понимает, для которого, будь он хоть распрофутурист, существуют понятия: искусство, литература, религия, который не употребляет этих слов вместо: ассенизация, унавоживание, испражнение. Потому что когда они говорят о чем-нибудь подобном, то, слушая, мнишь себя сумасшедшим, ослом или марсианином.

И все же мое место столь завидно, что необходимо всячески держаться и крепить протекции и связи: ведь 1) я жив, 2) я получаю 174 руб. и питаю сим Лиду с Лиюшей»[322] (июнь 1915 года).

«Выражаясь по-одесски — сказать, чтоб мое положение было да, хорошо, так нет. Я устал, как устаем, как можем уставать мы, те самые мы, кои суть литераторы, репортеры, художники, корректора, газетчики и всякая иная сволочь, которая иногда ходит в театр, бывает у Грека или в Эстетике, которая „безумно кутит“ на два с полтиной, и которая все-таки в тысячу раз лучше, воспитанней (хотя где она воспитывалась?) и умней, чем провинциальные и военные врачи, питерский чиновник из пуришкевичских прихвостней, сестры милосердия из каких-то недоделков, потому что ни тебе они эсдечки, ни тебе они эсерки, ни тебе они эстетки, ни тебе они бляди»[323] (11 июня 1915 года).

Муни были решительно неинтересны люди и вещи, находящиеся за пределами его обычного литераторского окружения, — неинтересны даже как материал. Или отвращение и страх пересиливали интерес. Но то, как трагически закончится безопасная служба московского поэта, друзья наверняка еще не предполагали.

В Варшаве Киссин иногда общался с Брюсовым: да, сорокалетний Валерий Яковлевич буквально на третий день войны тоже поехал на фронт. Точнее, в прифронтовую полосу, в Варшаву и Вильно, в качестве корреспондента «Русских ведомостей». Отношения между Брюсовым и Киссиным, расстроившиеся после женитьбы последнего, уже наладились; но верховный маг доставил своему еврейскому зятю новое унижение, хотя и не по злобе, а по невинному тщеславию. 23 августа 1914 года в варшавском Обществе литераторов и журналистов был дан в честь Брюсова обед. Валерий Яковлевич с невинным хвастовством описал его в письме жене:

«Было много народа. Произносились речи по-польски, по-русски и по-французски. Говорили, что сегодня великий день, когда пала стена между польским и русским обществом. Что еще два месяца назад они не могли думать, что будут в своей среде привечать русского поэта, хотя бы столь великого, как я (это — их слова, извиняюсь). Что с этого дня, со дня моего чествования, наступает новая эра русско-польских отношений и т. д. и т. д. Я, сколько умел, отвечал, конечно, по-русски, но и на польские речи, которые был должен понимать. Потом декламировались мои стихи „К Польше“. Редактора приглашали меня сотрудничать в их польских журналах. Одним словом, еще один „триумф“»[324].

Однако когда «великий поэт» пожелал пригласить на чествование Киссина, польские писатели, как рассказывал Ходасевичу сам Брюсов, «вычеркнули его из списка, говоря, что с евреем за стол не сядут. Пришлось отказаться от удовольствия видеть Самуила Викторовича на моем юбилее, хоть я даже указывал, что все-таки он мой родственник и поэт»[325]. О том, что эта ситуация унизительна и для него самого тоже, Брюсов не подумал.

Уже один этот эпизод многое говорит о национальных отношениях в Российской империи. В обстановке войны нарывы начали вскрываться, причем самым противоречивым образом. Это коснулось и польского, и еврейского вопросов. Заинтересованные в том, чтобы привлечь на свою строну польское население Германии и Австрии, российские власти заговорили о широкой автономии Царства Польского. Шпиономания, обычная для военного времени, привела к запрету изданий на иврите и идише и массовым выселениям евреев из прифронтовой полосы — но именно эти выселения de facto взломали черту оседлости, а «Общество по изучению еврейской жизни», основанное Горьким, Сологубом и Леонидом Андреевым, получило неожиданную поддержку со стороны Григория Распутина и императрицы Александры Федоровны. Другое дело, что сами угнетенные народы ладили плохо. Выходка варшавских писателей была более чем характерна. В письме Ходасевича Садовскому от 9 ноября 1914 года имеются мрачно-язвительные слова: «Мы, поляки, кажется, уже немножко режем нас, евреев»[326]. Можно представить себе, с каким мучительным чувством автор этой фразы выслушивал легкомысленный рассказ Брюсова. Весной 1915 года на благотворительной выставке пасхальных яиц в Московской городской управе Ходасевич написал — на яйце:

На новом радостном пути,
Поляк, не унижай еврея:
Ты был, как он, ты стал сильнее, —
Свое минувшее в нем чти.

Впрочем, едва ли Владислав Фелицианович не понимал нелепость этой затеи: бороться с польским антисемитизмом с помощью русских стихов, да еще опубликованных столь необычным способом.

С другой стороны, война с Турцией на Южном Кавказе обострила местные национальные вопросы. Доброжелательство, которое встречала русская армия у населения Западной Армении, и страшная резня армян турками 1915 года, унесшая жизни сотен тысяч, вызвали в русском обществе пылкое сочувствие армянам. Вообще идея Российской империи как многонационального государства, «общего дома» все больше овладевает умами либеральной интеллигенции.

В этой обстановке начинают готовиться к печати и выходить «инородческие» поэтические антологии — армянская, финская, латышская. Брюсов, с его чуткостью к «велениям времени» и невероятным трудолюбием, включился в эту работу. За несколько месяцев изучив не только армянскую культуру, но отчасти и язык, он составил антологию «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней» (1916). Сам он перевел для нее более ста сорока стихотворений, а кроме того, привлек еще двадцать два переводчика, среди которых, наряду с Блоком, Бальмонтом, Буниным, Вячеславом Ивановым, Сологубом, был и Ходасевич. Он перевел пять стихотворений по подстрочникам Павла Макинцяна; еще одно стихотворение было им переведено для параллельной петроградской антологии «Сборник армянской литературы», вышедшей под редакцией Горького. Переводил Ходасевич таких видных поэтов, как Смбат Шахазиз, Ованес Туманян, Ваан Терьян, но нет свидетельств, что эта работа особенно его увлекала — так же, как переводы для «Сборника латышской литературы» и «Сборника финляндской литературы», вышедших в 1916–1917 годах под редакцией Брюсова и Горького. Война удивительным образом соединила этих двух людей, принадлежавших к разным литературным лагерям, но внутренне во многом похожих. Обоим им суждено было сыграть важную роль в жизни Ходасевича: одному в прошлом, другому в будущем.

От самого Владислава Фелициановича, естественно, ждали переводов с польского. Но он, много лет переводивший с языка своих родителей ради денег, теперь сомневался и отнекивался. В декабре 1914 года он пишет Георгию Чулкову: «Вы мне советуете переводить польских поэтов? Я уже думал об этом, но, поразмыслив, понял: 1) поэтов в Польше ровным счетом три: Мицкевич, Красинский, Словацкий. Первый переведен, да и слишком труден для нового перевода, который должен быть лучше старых, — а стихи Словацкого и Красинского определенно плохи. У Словацкого хороши трагедии, да и то не так хороши, как принято говорить; лирика же его скучна, риторична и по-плохому туманна. Стихов Красинского не хвалят даже поляки, а у них все поляки — гении»[327]. Все-таки он переводил понемногу стихи и Словацкого, и Красинского, а книгу Мицкевича начал в конце 1915 года готовить для Издательства Сабашниковых. Тогда она не вышла; не вышел и том «Мицкевич в переводах русских поэтов», составленный Ходасевичем в 1922 году. Всего у главного польского классика сам Ходасевич перевел два рассказа («Живиля» и «Карилла») и шесть стихотворений. Переводы двух из «Крымских сонетов» — «Чатырдаг» и «Буря» — считаются классическими. Но все же это только два сонета.

И в итоге получается, что из всех «инородческих» проектов сердцу Ходасевича оказался близок тот, которым он занялся независимо от Брюсова, и занялся почти случайно. Речь идет о переводах еврейской поэзии. Но основная работа над ними приходится на 1917 год (начиная с конца 1916-го), а потому уместнее будет поговорить о них в следующей главе.

Между тем настроения в обществе, еще недавно так умилявшие Владислава Фелициановича, стремительно меняются. Война затянулась, победного марша по Берлину не случилось, и в русской интеллигенции вместо недавнего патриотического восторга стали пробуждаться знакомые пессимистические настроения. Вот как реагирует на это Ходасевич (письмо Муни от 9 августа 1915 года):

«В Москве смешение языков. <…> Один хам говорит: „Вот и вздует, вот и хорошо, так нам (?) и надо“. Другой ему возражает: „Не дай Бог, чтобы вздули: а то будет революция — и всех нас по шапке“. Третий: „Я слышал, что Брест построен из эйнемовских пряников: вот он, шпионаж-то немецкий“. Четвертый (ей-Богу, своими ушами слышал): „Я всегда говорил, что придется отступать за Урал. С этого надо было начать. Как бы ‘они’ туда сунулись? А теперь нам крышка“.

Муничка, здесь нечем дышать. Один болван „любит“ Россию и желает ей онемечиться: будем тогда культурны. „Немцы в Калише сортиры устроили“. Другой подлец Россию презирает: „Даст Бог, вздуем немцев. Марков 2-ой тогда все университеты закроет. Хе-хе“.

Муничка, может быть, даже все они любят эту самую Россию, но как глупы они! Это бы ничего. Но какое уныние они сеют, и это теперь-то, когда уныние и неразбериха не грех, а подлость, за которую надо вешать. Боже мой, я поляк, я жид, у меня ни рода, ни племени, но я знаю хотя бы одно: эта самая Россия меня поит и кормит (впроголодь)! <…>

Когда война кончится, т. е. когда мужик вывезет телегу на своей кляче, интеллигент скажет: ай да мы! Я всегда говорил, что 1) верю в мужика, 2) через 200–300 лет жизнь на земле будет прекрасна.

Ах, какая здесь духота! Ах, как тошнит от правых и левых! Ах, Муничка, кажется, одни мы с тобой любим „мать-Россию“».

И дальше:

«Я тебе одно скажу: если бы не, если бы не, если бы не и если бы не, — я бы пошел добровольцем.

Смешно? Нет. По крайней мере, вернувшись (тоже, если не), — с правом плюнул бы в рожу ах скольким здешним дядям!»[328]

Разумеется, слова о «добровольчестве» — пустая бравада. Ходасевич не был готов к этому шагу — и к тому же речь конечно же не могла идти о строевой службе. Теоретически он мог бы, как это сделал в августе 1916 года тоже не особенно здоровый, перенесший туберкулез Чулков, уехать на фронт санитаром. Однако даже попыток такого рода Ходасевич не предпринимал. Были, видимо, и другие «если бы не».

Июнь — июль 1915 года он проводит в Раухале, в Финляндии, на даче у Михаила Фелициановича, вместе с Гариком. Именно в это время Валентина Ходасевич пишет знаменитый портрет своего молодого дяди — тот, что ныне находится в доме-музее Брюсова. В Раухале Ходасевич написал — точнее, надиктовал, позируя Валентине — рассказ «Заговорщики». Действие его происходит в некой латиноамериканской стране. Сюжет (история тайного общества заговорщиков, преданного его изощренно-коварным вождем, разоблачение предателя, суд над ним, его бегство) в деталях очень напоминает историю, несколькими годами раньше потрясшую Россию, а именно дело Евно Азефа. В то же время внимание комментаторов закономерно привлек тот факт, что главному злодею присущи некоторые (памфлетно заостренные) черты Брюсова[329]. В самом деле, Джулио — сын лавочника; он окружен всеобщим обожанием — как «верховный маг» в 1900-е годы; его страсть — «председательствовать, давать слово, закрывать заседания»; он убивает свою любовницу. Есть даже прямые текстуальные совпадения между «Заговорщиками» и очерком о Брюсове в «Некрополе».

В самом ли деле Владислав Фелицианович создал антибрюсовский памфлет в те же дни, когда в качестве критика защищал старшего поэта от нападок? Можно предположить, что все же процесс был подсознательным. Часто думая о Брюсове, любя и ненавидя его, борясь с его силовым полем, Ходасевич невольно соединил его черты с чертами Азефа. Валерия Яковлевича можно было считать властолюбцем, лицемером, и даже, при большом желании, злодеем — но коварным интриганом и злостным провокатором он не был, и никто его в подобном не обвинял. Так что скорее всего перед нами парадоксальный пример из области «психологии творчества». Любопытно, что имя Брюсова (наряду с именами Стендаля, Андрея Белого, Данте, Пояркова, Садовского, Гете и Янтарева) присутствует в ироническом списке авторов, под влиянием которых рассказ написан (в письме Ходасевича Муни). Значения большого этому сочинению — как и всей своей художественной прозе — Ходасевич не придавал, видя в ней лишь средство приработка. Заработать лишние 100 рублей и спровоцировать литературный скандал — задачи не всегда совместимые, и будь у поэта вторая цель, едва ли он стал бы скрывать ее даже от ближайших друзей.

Тем временем Ходасевич получает предложение о сотрудничестве от журнала «Лукоморье», издававшегося Михаилом Сувориным, сыном знаменитого «нововременца». Суворин был человеком политически более умеренным, чем его отец в последние годы жизни, но не имел и отцовских заслуг. В «Лукоморье» он очень старался привлечь авторов «с именами», и зачастую его богатые гонорары оказывались сильнее свирепой «коллективной совести» интеллигентов: на страницах «Лукоморья» мелькали имена виднейших писателей Серебряного века, от Леонида Андреева до Михаила Кузмина — включая Бальмонта и, разумеется, Городецкого, в руках которого вскоре оказался весь литературный отдел. Ходасевич тоже получил предложение о сотрудничестве. Сперва он отказался, отчасти из неприязни к Городецкому, потом, «соблазненный» все тем же Садовским, отдал в «Лукоморье» «Заговорщиков» и стихи. Но «Заговорщиков» лукоморцы отклонили — «сослались на то, что у рассказа „не русский сюжет“». Можно предположить, что редакцию смутил предполагаемый «второй план» рассказа: то ли они распознали намек на азефовское дело (а в политически правом журнале подобному было не место), то ли кто-то в самом деле узнал в Джулио брюсовские черты. А стихи без рассказа публиковать в «Лукоморье» Ходасевич не пожелал. «Я их давал для закуски, вроде деликатеса, — а так я смогу продать их в приличное место»[330], — писал он Борису Садовскому в ноябре 1915 года. «Заговорщиков» Ходасевич чуть позже напечатал в журнале «Аргус».

Война расшатала привычные нормы интеллигентской этики, но не отменила их. Конфликты, связанные с публикациями того или иного автора в изданиях «неправильной» направленности, продолжались. Весной 1916 года Ходасевич оказался втянут в один из таких конфликтов.

В одиннадцатом номере «Журнала журналов» за 1916 год был напечатан стихотворный фельетон, высмеивающий Александра Тинякова. Недавний скучный эпигон уже начинал приобретать свою скандальную репутацию. Фельетонист уличал Тинякова в том, что тот, сотрудничая в либеральных изданиях («Северные записки», «Речь» и т. д.), в то же время под псевдонимами печатал (в 1913 году, во время «дела Бейлиса») погромные статейки в главной черносотенной газете «Земщина». Тиняков в следующем номере «Журнала журналов» опубликовал «Исповедь антисемита», в которой объяснял столь эклектичную публицистическую активность последовательными переменами своих политических взглядов. Соль была, однако, не в этом. Тиняков утверждал, что в «Земщину» (как, впрочем, и в «Северные записки», к почтенной Софье Исааковне Чацкиной) он попал при посредничестве Садовского: «В сентябре 1913 г… г. Садовской, узнав, что я написал статью о деле Бейлиса, отнес ее к известному „правому“ деятелю профессору N., и уже с „благословения“ последнего и с его поправками эта статья и была напечатана в „Земщине“»[331].

Садовской, который привык бравировать своими «реакционными» взглядами, теперь был не на шутку испуган, тем более что Одинокий не лгал. «Профессор N.» — Борис Владимирович Никольский, видный юрист, собиратель рукописей Фета, небесталанный поэт и активный черносотенец, действительно был другом Садовского, и тот в самом деле свел с ним Тинякова. Опровержение, напечатанное Садовским в «Биржевых ведомостях» за 17 марта 1916 года, выглядело неубедительно. Садовской боялся, помимо прочего, за свои отношения с такими людьми, как Ходасевич и Гершензон. Письмо, написанное ему Владиславом Фелициановичем 22 апреля, свидетельствовало о понимании ситуации:

«Тиняков — паразит, не в бранном, а в точном смысле слова. Бывают такие паразитные растения, не только животные. На моем веку он обвивался вокруг Нины Петровской, Брюсова, Сологуба, Чацкиной, Мережковских и, вероятно, еще разных лиц. Прибавим сюда и нас с Вами. <…> Он принимает окраску окружающей среды. Эта способность (или порок) физиологическая. Она ни хороша, ни дурна, как цвет волос или глаз. В моменты переходов он, вероятно, немножко подличал, но я думаю, что они ему самому обходились душевно недешево. Он все-таки типичный русский интеллигент из пропойц (или пропойца из интеллигентов). В нем много хорошего и довольно плохого. Грешит и кается, кается и грешит. <…>

Думаю, что с Вашей стороны нехорошо было 1) поощрять трусливое, тайное черносотенство Т<иняко>ва и 2) так или иначе способствовать снабжению „Земщины“ каким бы то ни было материалом. Это нехорошо, из песни слова не выкинешь. Оправдывал я Вас тем, что многое, по-моему, Вы делаете „так себе“, а может быть, и с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть, „что будет“, понаблюдать того же Тинякова, ради наблюдения мятущейся души человеческой. Правда, это немножко провокация, но почему-то не хочется (а не нельзя) судить Вас строго»[332].

В отношении Садовского Ходасевич был прав, а поведение Тинякова в этот момент он понимал, пожалуй, превратно. Как раз тот-то и был провокатором и циником. Хорошо зная, что творилось в подсознании многих «благородных интеллигентов» во время того же «дела Бейлиса», он старался вовлечь их в свой позор. Неслучайно он послал «Исповедь антисемита» Блоку, как будто шестым чувством знал, какие душевные терзания в свое время испытал великий поэт, подписывая коллективное письмо в защиту киевского приказчика, обвиняемого в ритуальном убийстве ребенка.

Только вот Ходасевичу приходилось участвовать в разборе этих щекотливых дел в момент, когда ему было уж вовсе не до того. В его письме Садовскому есть две короткие фразы:

«У меня большое горе. 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза — застрелился Муни».

Ни один мало-мальски значительный русский поэт не погиб на фронте во время Первой мировой. Русская поэзия несла только небоевые потери: умерший от болезни сердца под впечатлением первых месяцев войны Василий Комаровский, повесившийся в душевном смятении юный Божидар (Богдан Гордеев), и вот — санитарный чиновник Киссин.

Так закончились десять лет неразлучной дружбы, почти двойничества. Для Ходасевича это стало самым тяжелым ударом после смерти матери. Смерть друга вернула его в то состояние, из которого когда-то сумела вывести его Анна Чулкова. Но теперь и жена не могла ему помочь:

«У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире»[333].

Стены счастливого домика дают трещину.

Образ Муни не раз возникает позднее в стихах Ходасевича. Самое знаменитое стихотворение, связанное с ним, написано в 1922 году, 9 января:

Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.

Судя по этим строкам, отсылающим к «Макбету», Владислав Фелицианович ощущал за собой подобие вины: он в свое время проглядел душевное расстройство друга, без должного внимания отнесся к его, казалось, капризным, немотивированным жалобам на канцелярскую скуку и на малокультурных сестер милосердия.

И как раз в это время Ходасевич вновь серьезно физически заболел. Болезнь, под знаком которой проходит почти весь 1916 год, заставила его серьезно изменить свой образ жизни и надолго покинуть Москву.

11

Началось все еще в сентябре 1915 года — с нелепого происшествия в гостях у Любови Столицы.

Любовь Никитична Столица (урожденная Ершова), дочь богатого купца, была не только способной поэтессой (с налетом «русского стиля»), но и меценаткой, а также владелицей литературно-художественного салона под названием «Золотая гроздь», в котором бывали самые разные гости — от Клюева и Есенина до Веры Холодной и от Софьи Парнок до депутатов Государственной думы. Сама Столица, «белолицая, чернобровая, как герои ее стихов»[334], была эффектной дамой, не обремененной особенно тонким вкусом (античная перевязь на голове, неизменная алая роза в декольте и пр.), но доброй, жизнерадостной и хлебосольной. Ходасевич так вспоминал позднее о ее еженедельных приемах:

«Гости съезжались часам к 11, к 12. В передней каждого входящего встречали величанием и подносили ему стакан жгучей смеси, которую выпить полагалось до дна и не отрываясь. За длинными столами, поставленными покоями и глаголами, усаживалось человек сорок, а то и больше. Места были заранее назначены. У каждого на приборе лежала узенькая полоска бумаги с посвященным ему двустишием — чаще всего гекзаметром — содержания насмешливого, острого и беззлобного. Эти двустишия каждый сам о себе принужден был прочитать вслух — к великой и шумной радости всех собравшихся. Потом начинался ужин, обильный яствами, а в особенности — питиями»[335].

Семнадцатого сентября Ходасевичи были приглашены к Любови Никитичне на день рождения, на загородную дачу в Подольском. После трапезы уже, вероятно, не совсем трезвый Владислав Фелицианович вышел из душной комнаты на балкон бельэтажа — и оступился; по словам Анны Ивановны, «он не упал, но встал так твердо, что сдвинул один из спинных позвонков». Сперва Владислав Фелицианович большого значения этой травме не придал; но уже зимой позвонок начал пухнуть. К весне 1916 года Ходасевичу было трудно самому надевать носки и туфли. Врачи заподозрили туберкулез позвоночника.

В эти месяцы, когда смерть казалась ближе, чем во время предыдущей болезни, из-под пера Ходасевича вышло стихотворение, еще связанное генетически со «Счастливым домиком», могущее быть своего рода меланхолическим эпилогом к нему:

О, если б в этот час желанного покоя
Закрыть глаза, вздохнуть и умереть!
Ты плакала бы, маленькая Хлоя,
И на меня боялась бы смотреть.
А я три долгих дня лежал бы на столе,
Таинственный, спокойный, сокровенный,
Как золотой ковчег запечатленный,
Вмещающий всю мудрость о земле…

Но лишь в снах поэта вольная смерть, открывающая «всю мудрость о земле», была так привлекательна. Ходасевич-человек был оплетен обязательствами и привязан к близким — он собирался бороться за продление своего физического существования. И «маленькая, резвая» Хлоя, которая как раз и связывала его с землей, была главной помощницей в этой борьбе.

Лечение в то время было простым: во-первых, ношение гипсового корсета, во-вторых — длительное пребывание в «правильном» климате. Италия, где Ходасевич в прошлый раз лечился от туберкулеза, или, к примеру, Давос отпадали из-за военного времени. Оставались Южный берег Крыма и кавказские курорты, для туберкулезников менее показанные. Сначала Ходасевич собирался отправиться, вместе с Вячеславом Ивановым и его семьей, в Красную Поляну. Но в конечном итоге его выбор пал на Крым.

Оказалось, однако, что после двух лет сносных заработков («балиевские», «пользовские» и другие деньги — не забудем к тому же, что Анна Ивановна в Городской управе получала 70 рублей в месяц) на три-четыре месяца праздности на крымской даче средств не было. Пришлось обращаться за помощью к старшим братьям, но выделенного ими хватало лишь на само пребывание в Крыму. Необходимо было еще 200 рублей: оставить жене, заплатить за квартиру, купить необходимые в дорогу вещи. Их пришлось брать взаймы в некоем благотворительном фонде при посредничестве и под поручительство Гершензона. 27 мая 1916 года, прося Михаила Осиповича об этой услуге, Ходасевич писал:

«Люди, которых я знаю, состоят или из таких, которые могут, да не хотят, или из таких, которые хотят, да не могут. Вы — буквально единственный доброжелательный и не беспомощный человек из всех, меня окружающих.

К братьям я не могу обращаться: они лишат меня и того, что обещали. Я их слишком знаю. Кроме того, я в таком состоянии, когда говорить с ними для меня невозможно. Старший решил кое-что сделать, когда посторонние люди (без моего ведома) его пристыдили. Больше его и стыдом не проймешь: упрется, и мы рассоримся»[336].

К физической болезни и нервному расстройству прибавляются еще унизительные денежные хлопоты. Но Ходасевич и в это время продолжает с прежним усердием писать обзоры для «Утра России», и в них никак не сказывается его состояние и положение.

Наконец 4 июня поэт отправился поездом из Москвы в Симферополь.

Анна Ивановна пишет, что отправила с больным Владиславом Фелициановичем в Крым Гаррика. Поступок странный — но анализ переписки показывает, что жена Ходасевича его и не совершала: просто в ее памяти, памяти уже очень немолодой женщины, смешались события разных лет. Отношения с мальчиком у отчима были самые теплые, он участвовал в воспитании Эдгара, интересовался его гимназическими успехами и вообще вел себя вполне по-родительски. Анна Ивановна несколько раз отправляла их вместе отдыхать, но, конечно, не в 1916 году. Гаррик нуждался в присмотре, Ходасевич — в покое и уходе, совместить это было невозможно.

Первоначально предполагалось, что Ходасевич будет жить на даче Гунали (знакомых Анны Ивановны) в Севастополе, но уже 5 июня вдогонку Владиславу Фелициановичу летит письмо жены: «Ненаглядный мой медведь, я страшно волнуюсь за тебя: вчера у меня в гостях был Костя Большаков и сказал, что узнал от сестры, что на дачу Гунали едет курсистка, у которой все лицо поранено волчанкой»[337]. К тому же в Севастополь, находившийся на военном положении, пускали лишь по особым пропускам, а документы Ходасевича запоздали. Так как собственно южный, субтропический Крым оказался, видимо, слишком дорог, Ходасевич в конце концов решает направиться в восточную часть полуострова, в Коктебель.

Первое время он живет на даче Мурзанова, а столуется на соседней. Любопытная подробность: чтобы расположить к себе хозяина дачи, по всей видимости, армянина по происхождению, Владислав Фелицианович пишет в Петербург Иоанне Брюсовой и просит прислать экземпляр армянской антологии с его переводами. Жизнь его среди коктебельских лунных гор и галечных пляжей идет лениво и размеренно: купания, обед, послеобеденный сон… Ежедневные письма жене (которая в июне отдыхала в Раухале, Гаррик же был у родственников отца) поначалу содержат тщательные описания собственного меню — и никаких литературных дел. Хотя Ходасевич собирался в Крыму работать и взял с собой финские подстрочники, в первые недели он позволил себе предаться праздности и вести «растительное» существование.

Но Коктебель 1916 года был местом, где не удавалось долго избегать общения с литературными знакомыми. 13 июня Анна Ивановна пишет мужу: «В Коктебеле есть дача матери Макса Волошина и там постоянно живут люди нашего круга»[338]. Странно, что Ходасевич как будто ничего не знал об этой «летней резиденции» русского модернизма, просуществовавшей, как известно, четверть века.

Девятого июня, на четвертый день коктебельской жизни, происходит встреча с одним из обитателей волошинской дачи: «Случилась беда: из-за халатика напали на нас 4 коровы с рогами, потом хуже того — Мандельштам. Я от него, он за мной, я забрался на скалу высотой в 100 тысяч метров — он туда же. Я ринулся в море — он настиг меня среди волн. Я был с ним вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина. С этим ужасом я еще не встречался. Но не боюсь: прикинусь умирающим и объявлю, что люблю одиночество. Я, черт побери, не богема»[339]. Два дня спустя Ходасевич сообщает Гершензону: «Здесь Макс Волошин, конечно, и Мандельштам. Зовут к себе, да мне не хочется. К тому же люди они ночные, а я пока что ложусь спать в половине десятого»[340]. Однако и жена, и Гершензон советовали Ходасевичу «сойтись с Волошиным и его кружком»[341], а Михаил Осипович просил передать Максу «дружеский привет».

Семнадцатого июня Ходасевич с притворной неохотой посещает волошинскую дачу, о чем на следующий день сообщает жене: «Был у Макса вчера, просидел с час, днем, конечно. Кланяется. Удивился, что я без тебя. Вспомнили юные годы»[342]. Но уже 21 июня он пишет Анне Ивановне: «6-го числа я переезжаю к Волошиным, где за те же деньги будет у меня тихая комната с отдельной террасой. Приставать ко мне не будут. Я так и сказал Максу»[343].

У Волошина, кроме Мандельштама, жили в это время художник князь Александр Шервашидзе (Чачба) — потомок феодальных владык Абхазии, в прошлом секундант Волошина на знаменитой дуэли с Гумилёвым, а также художница Юлия Оболенская, чья дружба с Ходасевичем продолжалась и позднее, и Юлия Львова, «композиторша, бельфамша»[344], мать Ольги Вексель, будущей мандельштамовской возлюбленной. Ходасевич легко вписался в эту компанию и если не с увлечением, то с легкостью участвовал в волошинских немудреных домашних озорствах, так называемых «обормотствах», колоритно описанных не одним поколением литераторов-дачников.

Мандельштам и Ходасевич познакомились, видимо, в один из наездов Осипа Эмильевича в Москву весной 1916 года. Два великих в будущем поэта далеко не сразу поняли цену друг другу: Ходасевич Мандельштама долго не принимал всерьез. Вот несколько выразительных цитат: «Мандельштам дурак, Софья Яковлевна права. Просто глуп, без особенностей. Пыжится. Я не сержусь»[345] (письмо Анне Ходасевич от 18 июня 1916 года). А вот письмо самой Софье Яковлевне (Парнок), от 22 июля: «Знаете ли? — Мандельштам не умен, Ваша правда. Но он несчастный, его жаль. У него ущемление литературного самолюбьица. Петербург его загубил. Ну какой он поэт? А ведь он „взялся за гуж“. Это тяжело. Т. е. я хочу сказать, что стихи-то хорошие он напишет, как посидит, — а вот все-таки не поэт. Это несправедливо, но верно»[346]. И наконец, из письма Борису Диатроптову: «Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское»[347].

Общий тон отношений понятен, более или менее ясна и причина. В свое время Федерико Феллини полушутя разделил всех людей на «белых» и «рыжих» клоунов. Это разделение обладает, однако же, замечательной универсальностью. Белых и рыжих, Пьеро и Арлекинов, можно встретить всегда, в любую эпоху и в любой среде. Рыжий клоун Арлекин — не обязательно хохотун, но обязательно — не боящийся попасть в смешное, несолидное положение. Именно этого больше смерти боится белый клоун — Пьеро. Добродетели белого клоуна — «серьезность и честь». Он готов до последней капли крови отстаивать достоинство не только свое лично, но и своих жизненных ценностей. Он полон ответственности. Он верен слову. Добродетели рыжего клоуна — доброжелательность, отвращение к ложному пафосу, высокое простодушие, умение смеяться над собой, видеть и ценить «чужое». Пороки белого клоуна — надутая важность, высокомерие, фанатизм, занудство, злопамятность. Пороки рыжего клоуна — легкомыслие, тщеславие, детская обидчивость, непоследовательность, необязательность.

Ходасевич был, конечно, Пьеро, белым клоуном. Мандельштам — по человеческой и (как оказалось в его вершинную творческую эпоху) по поэтической органике был рыжим, но всю молодость старательно и неудачно пытался выдать себя за белого, держался важнее, серьезнее, солиднее, чем это было заложено в его природе; «пыжился», одним словом. Отсюда отмеченные многими современниками перепады поведения, мгновенное превращение «молодого Державина» в оживший «вагонный анекдот» и обратно. Ходасевича это и смешило и раздражало — притом что за стихами Мандельштама он и в те годы готов был признать известные достоинства. Впрочем, с годами его отношение лично к Мандельштаму стало теплее, а к мандельштамовской поэзии — серьезнее. Что до Волошина, то Ходасевич и после его смерти видел в нем лишь «очень милого, очень образованного, очень одаренного, но и очень легкомысленного, даже легковесного человека» и оставался равнодушен к «оперной красоте» его стихов[348].

Восемнадцатого июля Мандельштам, Волошин и Ходасевич вместе выступали в Феодосии. Выступление было не слишком удачным. Вот как описывает его в письме подруге Юлия Оболенская: «Мандельштама… освистали — 3 раза повторял одно место под хохот публики: „я с ними проходил 3 раза то, что им было непонятно“, — говорил он. Макс имел большой успех, а Ходасевичу и Массалитинову, на бис читавшему Пушкина, кричали: „Довольно этих Мандельштамов“»[349]. Было еще несколько выступлений, некоторые более успешные (в письмах жене и Диатроптову Ходасевич с пародийными преувеличениями описывает свою коктебельскую «славу»). Но даже если у местной аудитории Ходасевич имел больший успех, чем Мандельштам, сам Волошин, судя по его письмам, выше ценил петербургского поэта. Впрочем, уже 26 июля Мандельштам получил телеграмму о скоропостижной смерти матери и выехал из Коктебеля в Петербург.

Тем временем в положении самого Ходасевича тоже происходят кое-какие перемены. В первой декаде июля он едет в Евпаторию (неближняя и тяжелая поездка: Евпатория находится в другом конце полуострова, а Коктебель отдален от железной дороги) на прием к доктору Кархову. Доктор, «специалист по туберкулезу и ортопедии», должен был сделать пациенту новый корсет вместо сломавшегося; но неожиданно он сообщил Ходасевичу, что туберкулеза у него нет и корсет ему не нужен. То ли ошиблись московские врачи, ставившие диагноз зимой и весной, то ли крымский воздух привел к стремительному излечению. Так или иначе, хорошие новости о своем здоровье Ходасевич предпочел держать в секрете. Во-первых, Михаил Фелицианович запросто мог перестать помогать деньгами «симулянту». Во-вторых, у военного ведомства к концу второго года войны дошли руки до тех, кто по прежним понятиям был совершенным белобилетником. Еще весной Ходасевич получил повестку, но тогда был оставлен «ратником», то есть по-прежнему находился в запасе и должен был являться к новому призыву. Очередное призывное оповещение застало его в Крыму, и отмена рокового диагноза была совсем некстати. К счастью, дело, после некоторых хлопот, уладилось мирно: крымские военные врачи с почтением относились к столичным коллегам, и присланная Анной Ивановной справка от московского врача Сегалова их совершенно удовлетворила.

В любом случае, физическое и нервное состояние поэта сильно улучшилось: в июле он наконец принимается за работу. Самым значительным из написанного в Коктебеле стала статья «Державин», предназначенная для газеты «Утро России», в которой она и была опубликована 8 августа, в столетнюю годовщину державинской смерти. Статья эта замечательна как первый прообраз знаменитой биографии Гаврилы Романовича, созданной Ходасевичем 14 лет спустя. Споря с расхожими обывательскими представлениями об «условном», «придворном» характере державинской лирики, он создает впечатляющий, хотя и несколько идеализированный, точь-в-точь как в будущей книге, образ «бессмертного и домовитого» поэта. Державин видится ему то «мирным бойцом», чья высокая лирика «являлась прямым участием в созидании государства», то в образе «хлебосола, домовитого хозяина, благосклонного господина собственных слуг, барина и слегка сибарита, умеющего забывать все на свете „средь вин, сластей и аромат“», а то и «благосклонным, веселым, находчивым стариком, окруженным девушками». Любой из этих образов был далек от самого Ходасевича — индивидуалиста и разночинца, небогатого, болезненного, желчного. Но тем привлекательнее они казались.

Живя в Коктебеле, Ходасевич интенсивно переписывался со многими московскими знакомыми. Неожиданный подарок получил он от Софьи Парнок, отдыхавшей совсем неподалеку, в Судаке, — двенадцатистрочное стихотворное приветствие:

Пахнет в саду розой чайной.
Говорю никому, так, в закат:
«У меня есть на свете тайный,
Родства не сознавший брат.
Берегов, у которых не был,
Для него всех призывней краса.
Любит он под плавучим небом
Крылатые паруса,
И в волну, и по зыбям мертвым
Вдаль идущие издалека».
Владислав Ходасевич! Вот вам
На счастье моя рука!

Как писал Ходасевич жене 21 июня, «в этих стихах, ежели вчитаться, много хорошего, но есть и слабое. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству»[350].

Коктебельская и феодосийская «светская жизнь» тоже была довольно интенсивной. Список новых знакомств Ходасевича впечатляет: от начальника Феодосийского порта Александра Новинского до моднейшего беллетриста Михаила Арцыбашева, от пожилой оперной певицы Марии Дейши-Сионицкой до Сергея Эфрона. С ним вместе Ходасевич ездил в июле в Евпаторию; Эфрон вскоре уезжал в Москву, и Владислав Фелицианович горячо рекомендовал его жене. С этого началась дружба Ходасевича с Мариной Цветаевой и ее мужем, дружба не только житейская, но и литературная, продолжавшаяся (хотя не без перерывов и недоразумений) долгие годы.

И все же, хотя в Коктебеле Ходасевичу и было, по собственному признанию, «не скучно» — он скучал о жене. Скучала и она. Иные места из писем, которыми обменивались Владислав Фелицианович и Анна Ивановна, необычайно трогательны. Кажется, именно 1916 год, когда над Ходасевичем нависла такая явственная угроза, стал расцветом их любви. Даже та шутливая брань, которой Ходасевич пытается заставить жену внимательнее относиться к своему здоровью, — свидетельство глубокой и искренней нежности: «Спи, паршивка. Ешь, гадина. Не кури, урод. Не волнуйся, вонючка. Не бегай, как от кошки» (20 июня)[351].

В конце июля, когда материальное положение семьи чуть улучшилось (Анне Ивановне прибавили жалованья, из «Утра России» пришли гонорары), да к тому же кое-какие деньги перепали в подарок от дяди, жене Ходасевича пришла в голову шальная идея самой поехать к мужу в Коктебель. Владислав Фелицианович ее горячо поддержал. Правда, денег на дорогу все равно не хватало. В письме от 4 августа Ходасевич советует жене: «<…> прикуси Мышкину губку и сама попроси у Миши». Ну, или в крайнем случае — «заложи часы»[352]. Несколько дней спустя супруги встречаются на симферопольском вокзале.

Видимо, весь август чета Ходасевичей провела в Коктебеле. Гаррик по-прежнему, видимо, жил у отцовой родни, хоть там и были недовольны его озорством.

С возвращением в Москву отдохнувший, прибавивший сил Владислав Фелицианович активно включается в литературные труды. 19 октября он пишет Волошину: «Я, кажется, пока что побиваю все рекорды трудоспособности. Перевел-таки злосчастную еврейскую поэму (340 стихов!); переделал статью о Державине; написал статью для „Известий Кружка“ („Стихи на сцене“); перевел сто страниц Стендаля; обстоятельно выправил (по существу) корректуру большой статьи о Ростопчиной; почти (увы!) написал 2 стихотворения; смастерил рецензию для „Утра России“ и 2 для „Русских ведомостей“, в которые вернулся; выкроил стихотворную пьеску для „Летучей мыши“»[353].

После долгого, почти годового перерыва начинают писаться стихи, причем — непохожие на прежние. В письме Садовскому Ходасевич называет их «макаберными». Речь идет прежде всего о таких стихотворениях, как «В Петровском парке» и «Смоленский рынок». Новизна в рамках поэтики Ходасевича касалась даже ритмики: короткие ямбические строки (двух- и трехстопные), конечно, не выглядят революционно (позднее для Юрия Тынянова «Смоленский рынок в двухстопных ямбах Пушкина и Баратынского и в их манере» стал примером «архаизма» Ходасевича), но своей напряженностью они резко отличаются от неторопливых, растекающихся или плывущих размеров «Счастливого домика»:

А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем,
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.

Самоубийцу в Петровском парке Ходасевич видел еще в 1914 году, возвращаясь в поздний час с женой и Терентьевым. Впечатление два года ждало своего часа, чтобы отлиться в стихи. Дело не в самой теме самоубийства, конечно — этого было в стихах той поры предостаточно, от Маяковского до Мандельштама («Чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой…»), а той иллюзии свободы, отрыва от земли, преодоления косности, тоски, однообразия мира, которую открывает самовольный уход. (Думал ли поэт о Муни? О Наде Львовой? О Гофмане? К тридцати годам Ходасевич похоронил нескольких друзей: почти все они сами на себя наложили руки.)

В сущности, это означало отрицание пафоса «Счастливого домика». Как будто болезнь и излечение что-то по-новому повернули в человеке и в поэте.

Теперь устремления Ходасевича были иными:

О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!

Речь может идти о преображении мира стихией искусства, а может — и о его доподлинном, въяве, изменении, непредсказуемом, опасном. Предстояло свершиться именно этому.

Глава шестая ТРУДОВОЙ ЭЛЕМЕНТ

1

В конце 1916 года было уже очевидно, что приближаются роковые события. Людей, веривших в возможность сохранения status quo, больше не оставалось. Даже Садовской, встретившись с Ходасевичем в «Летучей мыши», «со злобной ненавистью» говорил о Николае II, плакал.

«Потом утер слезы, поглядел на меня и сказал с улыбкой:

— Это все вы Россию сгубили, проклятые либералы. Ну, да уж Бог с вами»[354].

До начала революции оставалось два-три месяца.

Если в Петрограде февральская смена власти была буйной и кровавой, то в Москве все поначалу прошло тихо. Власть в городе была передана временному комитету, который провел в июне выборы в новую Городскую думу. Городским головой был избран эсер Вадим Руднев. В Московском совете меньшевики и эсеры составляли коалицию и противостояли большевикам, чья фракция была самой многочисленной, но не составляла абсолютного большинства.

Летом 1917 года Москва — впервые, быть может, почти за два столетия — стала центром политической жизни, едва ли не равноправным Петрограду. Здесь проходили «совещание общественных деятелей», «совещание представителей торговли и промышленности», наконец, полномочное Государственное совещание (12–14 августа 1917 года) с участием министров Временного правительства и лидеров основных партий. Важная роль в организации всех этих встреч принадлежала банкиру Павлу Рябушинскому. Он выступал с антибольшевистских позиций и требовал роспуска «разнообразных советов и комитетов» и установления в России жесткого единовластия. В сентябре все это закончилось так называемым Корниловским мятежом, спонсором которого выступил тот же Рябушинский.

После его провала крах слабого правительства Александра Керенского был предрешен.

В то время, когда политики пытались найти выход из положения, а армия стремительно разлагалась и отступала, писатели пытались самоорганизоваться. Еще 18 марта 1917 года в редакции журнала «Бюллетени литературы и жизни» состоялось учредительное собрание Московского клуба писателей «для организованных бесед на темы как общего характера, так и выдвигаемых общественно-политической жизнью». Вместо прежних буржуазных клубных бдений в Литературно-художественном кружке писатели почувствовали острое желание говорить об острых общественных вопросах, причем писатели разных направлений: в числе участников собрания, наряду с Волошиным, Балтрушайтисом, Белым, Бердяевым, был «знаньевец» Вересаев. Устав предложено было составить Михаилу Гершензону и Сергею Булгакову. В 1918 году, уже в совершенно иную эпоху, из этого так и не возникшего клуба образовался Московский союз писателей под председательством Гершензона — не открыто антибольшевистский, но не допускавший в свои ряды лиц, «принципиально отрицающих свободу печати». Никак особенно не проявив своего существования, он два года спустя вошел во Всероссийский союз писателей, создававшийся уже «сверху». Ходасевич во всей этой организационной суете принимал самое непосредственное участие.

Двадцать девятого мая, когда жизнь в стране отчасти еще сохраняла прежние, устоявшиеся формы, Ходасевич вновь отправляется в Коктебель — на сей раз с Гарриком; в июле, после настойчивых упрашиваний мужа, к ним присоединяется Анна Ивановна. Отдых поэта был испорчен сначала разыгравшимся в середине июня фурункулезом («омерзительный многоголовчатый нарыв на лице»[355], который пришлось резать), а потом — напряженной работой над переводом романа французского писателя Клода Тилье «Мой дядя Бенжамен». Возвращаются Ходасевичи в Москву за два месяца до роковой кульминации событий. По закону симметрии октябрьский переворот проходит быстро и почти бескровно в Петрограде, но оказывается затяжным и кровавым в Москве.

Причиной стали, как ни странно, умеренность и робость большевистского руководства Москвы во главе с Виктором Ногиным и его соратниками, среди которых были люди, для партии большевиков необычные, — например директор Московской обсерватории профессор Павел Штернберг. Сперва московские товарищи всячески отбивались от предложения Ленина «начать первыми»; а уже после петроградского переворота и Второго съезда Советов Ногин заявлял: «Если есть надежда на создание власти, признаваемой всеми партиями, входящими в Советы, то в Москве нужно принять меры, чтобы это прошло без кровопролития». В свою очередь, командующий Московским военным округом полковник Константин Рябцев, правый эсер, один из тех, кто сорвал в сентябре выступление генерала Корнилова, тоже предпочел бы закончить дело миром. Но на Ногина оказывали давление петроградские большевики, у которых после 25 октября не было пути назад; кроме того, Москва была переполнена возбужденными вооруженными людьми — демобилизованными солдатами, юнкерами, дезертирами, поддерживавшими кто Ленина, кто Керенского, и рвавшимися в бой.

Большевики нехотя образовали Военно-революционный комитет (ВРК), а Городская дума — Комитет общественной безопасности, которые несколько дней вели между собой переговоры. Фактор внезапности, который позволил бы одной из сторон одержать стремительную победу, был утрачен. К 27 октября, когда пролилась первая кровь, Комитет общественной безопасности контролировал центр города, кроме Кремля (который охранял «красный» 56-й пехотный запасной полк) и собственно здания Моссовета (на Тверской, 13). По периметру Садового кольца располагались части Красной гвардии и пробольшевистские войска. На следующий день комендант, прапорщик О. Берзин, при ложном известии о капитуляции ВРК сдал Кремль юнкерам. Большевики в Моссовете уже жгли бумаги, но тут началось наступление Красной гвардии из Замоскворечья. Бои шли на Пречистенке, на Остоженке, у Никитских ворот; из десятиэтажного дома Нирензее в Большом Гнездниковском переулке — самого высокого здания тогдашней Москвы — велся обстрел Городской думы. К вечеру 29 октября центр города был у большевиков. Начался обстрел Кремля, такой бурный и неаккуратный (профессор Штернберг, руководивший им, был более сведущ в астрономии, чем в артиллерии), что пострадали многие городские квартиры; случайным осколком ранен был знаменитый военачальник Алексей Брусилов, который ранее оставался неуязвим в настоящих боях. По приказу Ленина московским большевикам было послано подкрепление из боевых балтийских матросиков. И все эти дни — парадоксальная особенность московского варианта «Великого Октября»! — работали согласительные комиссии, заключавшие временные перемирия, которых никто не выполнял, и вырабатывавшие условия приемлемого для обеих сторон мира. 2 ноября, когда число жертв достигло двух тысяч человек, Комитет общественной безопасности наконец самораспустился, признав Моссовет единственным органом власти в городе; боевые дружины с обеих сторон тоже были распущены; юнкерам оставили оружие, «необходимое для обучения». Все это мало походило на стремительный и решительный петроградский путч.

Мы так подробно останавливаемся на этих событиях потому, что Ходасевич был единственным большим русским поэтом, в чьих стихах (и даже в одном из первостепенных шедевров) они отразились. Речь идет о стихотворении «2-го ноября» (1918):

Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь — и обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля…

Анна Ивановна утверждает, что муж ее встретил революцию «с огромной радостью». Если говорить о весне — лете 1917-го, удивляться этой радости не приходится. Чтобы в первые после-февральские месяцы не поддаться революционной эйфории, требовались либо взгляды очень консервативные, либо сверхчеловеческое здравомыслие, либо полнейшая обывательская приземленность.

Правда, даже в минуты этой всеобщей эйфории Ходасевич ощущал тревогу за то, что было ему дороже всего в «старой» России — да и во всем мире. Свидетельство тому — статья «Безглавый Пушкин». В этой статье, написанной в форме диалога, писатель и его друг обсуждают слух о том, что где-то во Владимире возбужденная толпа революционных солдат снесла голову памятнику Пушкину. Ничего подобного на самом деле не было, и сам слух, скорее всего, плод художественного вымысла (на что Ходасевич и намекает). Сюжет был подсказан сносом памятника Столыпину в Киеве. Споря с другом, писатель доказывает, что и Столыпина, как он ни отвратителен, не следовало бы громить, что место «истуканам царизма» — в специальном музее и т. д. Но — Пушкин! «Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, — а Пушкину он снес голову как ни в чем не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин. Громившие Пушкина, конечно, впервые слышали это имя. Они не знали того, что это — памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове „Пушкин“ больше свободы, чем во всех красных знаменах. Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить»[356].

Можно лишь согласиться с Ириной Сурат: формулировка Ходасевича напоминает знаменитую ленинскую речь на третьем съезде комсомола. И конечно, интеллигентские надежды на просвещение, как и вера в то, что Пушкин «за революцию», «против неправого общественного строя», — наивны. Впрочем, статья и писалась (в Коктебеле, в июне) для массового журнала «Народоправство», издававшегося при Временном комитете Государственной думы и редактировавшегося Георгием Чулковым. Ходасевичу предлагали должность ответственного секретаря этого издания, он согласился, но уже в августе у него произошла с Чулковым размолвка, положившая сотрудничеству в «Народоправстве» конец.

По всей вероятности, размолвка (временная) касалась политики, в частности, отношения к большевизму. Ходасевич принадлежал к той части интеллигенции, чей радикализм к осени не ослабел, не рассеялся, а лишь возрос. Думается, что осенью 1917-го он скорее нашел бы общий языке Блоком, чем с редакцией «Народоправства». Если до революции он втайне презирал либералов, в чьих изданиях сотрудничал, то теперь это презрение вырвалось наружу. Буржуазно-демократические идеалы были неприемлемы для поэта. Будущее страны рисовалось ему если не в большевистских, то в левоэсеровских тонах.

Наиболее четко это высказано в его письме Садовскому от 15 декабря 1917 года:

«Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу. Но не России Рябушинских и Гучковых, а России Садовского и того Сидора, который является обладателем легендарной козы. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовской споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, — а Рябушинские в кафельном нужнике. Не беда, ежели Садовскому-сыну, праправнуку Лихутина, придется самому потаскать навоз. Только бы не был он европейским аршинником, культурным хамом, военно-промышленным вором. К черту буржуев, говорю я. Очень хорошо, если к идолу Садовского будут ходить пешком, усталыми ногами. Не беда, ежели и полущат у подножия сего истукана семечки. Но не хочу, чтобы вокруг него был разбит „сквер“ с фешенебельным бардаком под названием „Паризьен“ (вход только во фраках, презервативы бесплатно)»[357].

Это можно было бы счесть кратковременным и случайным настроением, если бы два года спустя, уже хорошо познакомившись с отрицательными сторонами большевистского правления, Ходасевич не повторил этих слов — почти в точности — в письме тому же Садовскому:

«Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника милостию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию собственного хамства, понять не смогу никогда. Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Гучковых и прочую „демократическую“ погань. Дайте им волю — они „учредят“ республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, си-речь аршином. К черту аршинников!.. Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии»[358].

На первый взгляд это кажется проявлением вульгарного ницшеанства и чуть ли не того «властепоклонничества», в котором Ходасевич упрекал Брюсова. Как иначе можно объяснить предпочтение «крепостного права» и «Советов», взятых вкупе — «демократической погани»? Но у Ходасевича были свои, индивидуальные мотивы для такого образа мыслей, связанные с его эстетической позицией.

Эти мотивы высказаны им в статье «О завтрашней поэзии», написанной уже после октябрьского переворота и напечатанной в эсеровской газете «Понедельник Власти народа» (2 февраля 1918 года). Краткая картина современной поэзии, которую дает Ходасевич, обычна для него: чрезвычайное преувеличение значения символистов и такая же радикальная недооценка собственного поколения, которому он приписывает «хилость мысли и чувства», прикрытую мастерством формы:

«Не хлебом насущным — пирожным стала молодая русская поэзия. Она приторна — и не питательна. Она румяна, ибо нарумянена. Она недолговечна.

Но когда в муке заводится моль, бескровное существо с бессильными крылышками, — мудрый хозяин пересыпает и ворошит весь мешок, до самого дна. Наш хозяин и делает это рукой революции. Вся Россия ныне перетряхается, пересыпается в новый мешок. Гигантская созидательная работа становится задачей завтрашнего дня. Эпохе критической предстоит смениться эпохой творческой.

В этой деятельной и бодрящей атмосфере русская поэзия от ее нынешних маленьких тем, от душного интимизма неизбежно должна обратиться к вечным, основным проблемам человеческого духа, должна снова стать необходимой для каждого, кто действительно ищет и мыслит; ее аудиторией снова станут все живые, а не „немногие утонченные“. Она станет народной в истинном смысле слова. Она будет меньше говорить, но нужнее; печь хлебы, а не пирожное»[359].

Соблазн «больших тем» и «народности» вечен; в 1918 году трудно было предположить, как в недалеком будущем повлияет он на пути искусства. В тот момент Ходасевича могли привлекать аналогии из времен Великой французской революции (переход от вертлявого рококо к мощным композициям Жака Луи Давида). Мог он, знаток пушкинской эпохи, держать в уме и статью Вильгельма Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1823) — перекличка с ней кажется очевидной:

«О да, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. <…>

В элегии — новейшей и древней — стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. <…> Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его»[360].

Разумеется, Ходасевич понимал задачи поэзии шире, чем строгий Кюхельбекер: неслучайно в том же 1917 году им написана статья про «Гавриилиаду» — отзыв на ее первую полную публикацию в России (для чего потребовалась революция). Ходасевич видит в богохульной пушкинской поэме аналогию итальянской живописи эпохи Возрождения: «Кишиневские „рогачи“ и повесы так же служили моделями Пушкину, как венецианские куртизанки — Веронезу»[361]. В «Гавриилиаде» он видел «нежное сияние любви к миру, к земле», чуждое современным «утонченникам». Жизнелюбие «барина» Державина и «поклонника Вакха и Киприды» Пушкина для Ходасевича занимает законное место в народном, монументальном, всечеловеческом искусстве будущего, рядом с «вечными проблемами человеческого духа».

При «диктатуре бельэтажа» такое искусство, по мысли поэта, невозможно. Поиск того общественного устройства, при котором утопия осуществима, должен стать общим делом «всех живых» — правых и левых. Иначе и революция ни к чему. А большевики, по крайней мере, предлагают нечто принципиально новое, дающее хоть какую-то надежду.

Но даже если и революция сама по себе не откроет этого пути, она дарует ищущему бесценный по трагическому напряжению опыт — экзистенциальный опыт, как сказали бы полвека спустя:

…К чему таиться? Сердце человечье
Играет, как проснувшийся младенец,
Когда война, иль мор, или мятеж
Вдруг налетят и землю сотрясают;
Тут разверзаются, как небо, времена —
И человек душой неутолимой
Бросается в желанную пучину.

(«Дом»)

В сущности, это опыт смерти и нового рождения. Именно об этом идет речь в центральном стихотворении новой книги Ходасевича, написанном в декабре 1917 года:

…Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.

(«Путем зерна»)

Об этом же опыте идет речь и во «2-м ноября». На поверхности — кровь, несчастья, утро, пропахшее горькой желчью, поэт, посещающий своих друзей (как следует из позднего авторского примечания — Гершензонов), чтобы убедиться, что они живы и здоровы. И вдруг случайные эпизоды — красный гроб в мастерской столяра, задумавшийся мальчик во дворе — рождают такое глубинное ощущение истинного бытия, что даже пушкинская гармония не выдерживает конкуренции с ним:

                            …впервые в жизни,
Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
В тот день моей не утолили жажды.
2

В последние предоктябрьские и первые послеоктябрьские месяцы Ходасевич был вплотную занят проектом, лишь косвенно связанным с драматичными событиями современности. Он занимался переводами еврейской поэзии.

Как известно, существует несколько еврейских языков. На одних говорит или говорило много народу, на других меньше, на одних существовала значительная литература, на других нет. Базовый еврейский язык, иврит, в основе своей — язык книг Ветхого Завета, который в эллинистическую и римскую эпохи и особенно в столетия рассеяния исчез из каждодневной разговорной практики, оставшись языком богослужения и высокой книжности. Роль его была примерно такой же, как у латыни в средневековой Европе, с той существенной разницей, что ивриту учили всех еврейских мальчиков, хотя и с неравным успехом. В то же время в диаспоре сформировались «бытовые», если можно так выразиться, еврейские языки на основе наречий окружающих народов. Самый известный и распространенный из них — идиш, выросший из верхнегерманских диалектов и испытавший сильное влияние иврита и, с другой стороны, славянских языков. До начала XX века он официально именовался «еврейским жаргоном», потом некоторое время — «разговорно-еврейским языком».

Еврейская литература Нового времени, сложившаяся в основном в XIX веке и к рубежу столетий вступившая в пору расцвета, развивалась как на иврите, так и на идише. При этом первый вплоть до 1920-х годов был языком в первую очередь высокой поэзии, второй — демократичной прозы и драматургии. Крупнейшие мастера, такие как Бялик или Шолом-Алейхем, писали, как правило, на обоих языках, но один из них для каждого писателя был «главным». Выбор языка был связан не только с особенностями дарования или с жанровой принадлежностью, но отчасти и с идеологией. В начале XX века между собой боролись несколько проектов модернизации еврейского народа и обретения им полноправия. Сионисты были сторонниками возрождения иврита как живого языка (и к 1910-м годам в Палестине уже во многом преуспели в этом) и — не всегда, но довольно часто — неприятелями «жаргона», в котором видели язык галута, изгнания; леваки из Бунда и партии «Поалей Цион» отстаивали права идиша и ненавидели «клерикальный» иврит (последующая языковая политика советской власти в этой области — во многом плод их усилий); сторонники национально-культурной автономии занимали позицию компромиссную.

Очевидно, что в обстановке интереса к «инородческим» литературам не мог не возникнуть интерес и к литературе еврейской — особенно с учетом той важной роли, которую «еврейский вопрос» играл в сознании российской интеллигенции. Некоторые еврейские авторы успели уже войти в культурное сознание русского интеллигента: в театрах по всей России с успехом шли пьесы Шолома Аша, писавшего на идише; большой резонанс (пять переизданий!) имела книга крупнейшего еврейского национального поэта Хаима Нахмана Бялика «Песни и поэмы» (1911) в переводах Владимира (Зеева) Жаботинского, не только выдающегося еврейского общественного деятеля и публициста, но и талантливого писателя, в основном русскоязычного.

Одним из инициаторов перевода современной еврейской (то есть ивритской) поэзии на русский язык стал Лев Борисович Яффе, активный деятель сионистского движения, сам не чуждый поэзии. Он был и одним из основателей русскоязычного еврейского издательства «Софрут». 25-летний юбилей литературной деятельности Бялика был отмечен специальным номером газеты «Еврейская жизнь» (22 апреля 1916 года), где в качестве переводчиков еврейского живого классика впервые выступили крупные русские поэты — Сологуб, Вячеслав Иванов, Брюсов. В том же году и Ходасевич был привлечен к переводу стихов для софрутовского альманаха. Подстрочник какой-то «еврейской поэмы» Ходасевич брал с собой в Коктебель, но по-настоящему взялся за работу лишь осенью: это мог быть или «Завет Авраама» Саула Черниховского, напечатанный в первом номере альманаха «Софрут» за 1917 год, или «Так будет в последние дни» Шнеура Залмана (текст этого перевода до нас не дошел).

В сентябре 1917-го Яффе начинает вплотную заниматься составлением «Еврейской антологии» — сборника современной поэзии на иврите. В качестве редактора он, по рекомендации Гершензона, приглашает Ходасевича. Интенсивная работа продолжалась в течение двух месяцев до октябрьского переворота и шести месяцев после него.

Чаще всего Ходасевич встречался с Яффе у себя дома. К этому времени адрес его сменился: семья переехала в полуподвал на Плющихе, в 7-м Ростовском переулке (дом 11, квартира 24). Здесь Ходасевичи прожили все годы Гражданской войны.

Как вспоминал позднее Яффе, «Ходасевич садился против меня, сутулый, с худым и болезненным лицом. Лишь глаза лучились светом разума и душевного волнения. Мы читали подстрочники и решали, кому из поэтов давать стихотворение для перевода; читали также литературные переводы, которые уже были перед нами. Переговоры с русскими поэтами вел я»[362].

Подстрочники (к которым прилагалась фонетическая транскрипция) составляли Хаим Гринберг и сам Яффе. Впрочем, часть переводчиков в них не нуждалась: это были люди, связанные с сионистским движением и знавшие иврит. Поэтов, обладавших на тот момент именем, среди них не было, но были личности весьма примечательные: уже тридцатилетний, но еще малоизвестный Самуил Маршак, будущий крупный исследователь русской литературы XVIII века Павел Наумович Берков, наконец, Елизавета Жиркова (по мужу Быховская), женщина удивительной биографии: уроженка Рязани, русская по отцу и ирландка по матери, она по какому-то душевному влечению стала изучать иврит, позднее вышла замуж за активного сиониста, перешла в иудаизм, уехала в Палестину и стала известной еврейской поэтессой под именем Элишева (собственно, еврейская транскрипция имени Елизавета)[363]. Но большую часть переводчиков составили известные русские поэты, уже участвовавшие в переводах для других «инородческих» антологий: Вячеслав Иванов, Сологуб, Балтрушайтис, Брюсов, Верховский; из молодых к ним присоединился Липскеров. В антологию вошли тринадцать переводов самого Ходасевича, в том числе два под псевдонимом Ф. Маслов. (Все эти переводы вместе с рядом других были включены в авторский сборник Ходасевича «Из еврейских поэтов», увидевший свет в 1922 году в Берлине и год спустя переизданный.) Одно стихотворение перевела Софья Бекетова, то есть Анна Ивановна Ходасевич.

Весной 1918 года, еще до выхода антологии, Ходасевич и другие переводчики (Иванов, Балтрушайтис) читали свои переводы на нескольких публичных вечерах, посвященных еврейской культуре. В этих вечерах также участвовали театр «Габима», выдающийся писатель и фольклорист С. Ан-ский. Но когда в июле, уже в атмосфере разворачивающейся гражданской войны и террора, антология увидела свет, отметить должным образом ее выход, конечно, не удалось. Все же незамеченной она не прошла: вскоре потребовалось второе издание.

Инициаторы издания были убежденными сионистами, и их политическая ориентация повлияла и на концепцию антологии, и на состав текстов. Сам Ходасевич вчуже вполне сочувствовал этому течению. В 1925 году, в статье «Господин Родов» он писал: «Люблю сионистов: это одни из самых безудержных мечтателей, которых я знаю. Тогда[364] окрыленные надеждой и еще не изведавшие готовящихся разочарований, они были особенно милы»[365]. Однако Гершензон, принимавший в работе над антологией самое непосредственное участие, был убежденным противником сионизма. Свое мнение на сей счет он без обиняков высказал в статье «Судьбы еврейского народа»: «Сионизм есть отречение от избранничества и в этом смысле — измена историческому еврейству»[366]. Это не значило в его случае отрицательного отношения к возрождению иврита и даже к еврейской колонизации Палестины. Но Гершензон был убежден: «еврейское царство не от мира сего»[367], и государственный национализм, скопированный с европейских образцов, ничего хорошего народу Израиля не принесет. Тем не менее в деле ознакомления русского читателя с современной еврейской поэзией Михаил Осипович, пользовавшийся авторитетом в русской литературной среде и живо интересовавшийся еврейскими делами, был фигурой незаменимой. Написанное им предисловие вполне устраивало составителей: речь шла о преодолении вековой «старческой немощи» еврейства, об открывающемся будущем, конкретные же его формы никак не намечались. И все-таки некоторое несовпадение бросается в глаза. Гершензон хвалит новейших еврейских поэтов за то, что они, в отличие от своих предшественников, не прикованы мыслями к «еврейской беде», что им открыт весь мир: любовь, природа, размышления «о жизни, о человеке, о Боге». Разумеется, у Льва Яффе, посвятившего жизнь борьбе за создание национального государства, были другие приоритеты.

Во втором, редакционном предисловии к антологии подчеркивалось, что в подавляющем большинстве случаев переводчики сохранили форму оригинала. Сам Ходасевич в предисловии к сборнику «Из еврейских поэтов» редкие, по его словам, отступления объясняет «соображениями, так сказать, русской художественности». Специалисты, анализировавшие переводы многие десятилетия спустя, пришли к несколько иным выводам. Русские переводчики, в том числе и Ходасевич, временами довольно свободно обращались с формой еврейских стихов. Впрочем, и проблемы, стоявшие перед ними, были достаточно трудны. Любой путь, который выбирает переводчик, в такой ситуации небезупречен. Вот один пример. Стихотворение Хаима Нахмана Бялика «То новая кара Господня…». Владимир Жаботинский так переводит его начало:

То новая кара Господня: пред собственным сердцем вы лживы,
                                 Пред самими собою вы трусы.
Свои слезы вы льете в грязь, и на каждый луч фальшивый
                                 Как дешевые нижете бусы.
Служите камням чужбины с упоением, с жалкой любовью,
                                 В раболепно-усердном поте.
Пожирающим ваше тело, в муках, истекая кровью,
                                 Вы в придачу душу даете[368].

А вот те же строки в переводе Вячеслава Иванова (из «Еврейской антологии»):

И горшую кару пошлет Элоим:
Вы лгать изощритесь — пред сердцем своим,
Ронять свои слезы в чужие озёра,
Низать их на нити любого убора.
В кумир иноверца и мрамор чужой
Вдохнете свой пламень с душою живой.
Что плоть вашу ели, — еще ль не довольно?
Вы дух отдадите во снедь добровольно!

Человек смелый не только в политике, но и в литературе, Жаботинский идет на риск, пытаясь создать русскую аналогию бяликовского «библейского стиха» или используя необычные, «неловко» звучащие по-русски обороты. Иванов берет традиционный размер (амфибрахий), а библейскую высоту речи Бялика имитирует привычными для себя языковыми средствами. Его перевод отмечен большим мастерством, но оригинальность и публицистическая острота инвективы, обращенной к ассимилянтам, отчасти теряются.

Ходасевич идет по тому же, что и Иванов, пути — и, видимо, для поэта, переводящего с подстрочника, иного выхода нет[369]. Но порою и сама его индивидуальность вступает в противоречие с переводимым текстом. Особенно интересен пример со стихотворением Авраама Бен-Ицхака «Элул в аллее». Новаторское произведение дерзкого модерниста (написанное верлибром в 1902 году — кажется, впервые в еврейской поэзии) превращается у Ходасевича в «бальмонтовский» благозвучный опус:

Свет воздушный,
Свет прозрачный
Пал к моим стопам.
Тени мягко,
Тени томно
Льнут к сырым тропам…

Возможно, это стихотворение лучше перевели бы Андрей Белый или Марина Цветаева, но почему-то они в проекте не участвовали, хотя Белый и встречался с Яффе в доме у Гершензона.

Ходасевич, как редактор, оказался в довольно затруднительном положении: все хотели переводить знаменитого Бялика, и он решил сам отказаться от этой чести. «Для себя» он позднее перевел стихотворение Бялика «Предводителю хора» (это одно из немногих стихотворений, написанных поэтом после 1911 года, и Жаботинский за него не брался). У Ходасевича получился настоящий шедевр:

…Ни мяса, ни рыбы, ни булки, ни хлеба.
Но что нам за дело? Мы пляшем сегодня.
Есть Бог всемогущий, и синее небо —
Сильней топочите во имя Господне!
Весь гнев свой, сердец негасимое пламя,
В неистовой пляске излейте, страдая,
И пляска взовьется, взрокочет громами,
Грозя всей земле, небеса раздражая…

А все же и здесь Владислав Фелицианович нарушает каноны поэтического перевода, которые в ту эпоху уже складывались, а позднее стали незыблемыми. Парную рифмовку он заменяет перекрестной, а одну строфу, изобилующую сложными для переводчика каббалистическими аллюзиями, просто опускает[370].

Лично с Бяликом Ходасевич не встречался. В один из приездов еврейского классика в Москву из Одессы, где он жил, Бялик нанес визит Гершензону. Михаил Осипович по телефону приглашал Ходасевича, надеясь познакомить поэтов, но того не было дома. Позднее Ходасевич написал о Бялике два коротеньких эссе (заметка к пятидесятилетию и некролог), в которых высказывает глубокие суждения о его творчестве:

«Совершенно особенное, как ни у одного из известных мне поэтов, восприятие времени — вот, на мой взгляд, самая своеобразная черта в Бялике-поэте. Восприятие необыкновенно чувственное, конкретное и в то же время как бы ежесекундно преодолеваемое. Прошедшее и будущее у Бялика обращены друг на друга, подобно двум зеркалам»[371].

Ходасевич перевел два стихотворения Давида Фришмана, поэта старшего поколения, писавшего в основном для детей, в том числе одно очень яркое и значительное — «Для Мессии»; отрывки из поэмы Шнеура Залмана «Под звуки мандолины» — эффектного риторического произведения, в котором вечный спор Израиля с «народами мира» трактуется в мильтоновских традициях; по несколько стихотворений Якова Фихмана, Ицхака Кацнельсона. Но основным его собеседником в еврейской поэзии стал — на годы! — Саул Гутманович (Шауль) Черниховский.

Черниховский родился не в местечке, а в деревне, в Таврической губернии, где евреи с середины XIX века занимались не только торговлей и ремеслами, но и земледелием. Его поэзия проникнута такой любовью к природе и таким ее знанием, как ни у кого из еврейских поэтов его эпохи, по крайней мере из числа писавших на иврите. Между прочим, ивритская номенклатура для флоры и фауны была разработана именно Черниховским, врачом по образованию. В «иудейских древностях» его привлекали прежде всего воспоминания о семитских языческих культах, вытесненных библейским монотеизмом (среди переведенных Ходасевичем его стихотворений есть и «языческие» — «Песнь Астарте и Белу» и «Смерть Тамуза»), Неудивительно осторожное, мягко говоря, отношение к его поэзии даже в умеренно-консервативных еврейских кругах. Ко всему прочему, Черниховский был женат на христианке.

Если Бялик пытался возродить библейский стих, то Черниховский обратился к античному гекзаметру, чтобы создать идиллии из жизни украинских евреев — сельских торговцев и земледельцев-колонистов. Идилличность созданного им мира, конечно, относительна: никуда не исчезают ни суровые законы о «черте оседлости», ни политические треволнения (старуха показывает письмо от дочери, угодившей в Петропавловку), ни болезни и смерть (отец оплакивает младшего сына, странного мальчика, родившегося с «золотой душой», поэтически впечатлительного, но обделенного разумом). Пожалуй, лишь отношения евреев с их гойскими соседями действительно описаны с сильным налетом сентиментальной идеализации: в мире Черниховского погромы даже представить себе невозможно. Но прежде всего с «феокритовской» традицией европейской поэзии, и вообще с античными стилизациями Нового времени, от Донелайтиса до Дельвига, Черниховского сближает торжественно-возвышенное, хотя и смягченное порою мягкой иронией восприятие обыденного мира.

Сам Ходасевич так характеризует эту черту переводившегося им поэта: «Он не только пользуется гекзаметром, но и нарочно подчеркивает „гомерический“ дух своих идиллий. Обстоятельность описаний вообще, одежд, пиров и обедов в особенности; плавность рассказа, любовь к подробностям; невозмутимо серьезное лицо повествователя там, где важность его тона комически оттеняет захолустное убожество событий; постоянные рефрены (особенно в „Свадьбе Эльки“) — все это упорно должно наводить читателя на сопоставление малого с великим, героев Черниховского с героями Гомера. Смысл этих идиллий не только описательный, но и философский. Постоянно наталкивая читателя на воспоминания о Гомере, Черниховский как бы хочет подчеркнуть, что меняются только внешние облики, а сущность жизни человека всегда одна»[372].

Во времена Ходасевича в русской поэзии в сходном направлении работали в основном поэты второго разряда, такие как Садовской (в некоторых произведениях) и особенно Павел Радимов, чьи «крестьянские» гекзаметрические стихи местами перекликаются с Черниховским. Сам Ходасевич также в 1917 году, под прямым влиянием Черниховского, начал писать гекзаметром повесть из старинной поместной жизни — «На Пасху»:

Пасха не рано была в тот год. В сребро-розовой дымке
Веяла томно весна по лесам, по полям и болотам.
Только в ложбинах лежали пласты почернелого снега.
Там, где просохло, рыжела трава прошлогодняя.
Брось-ка Искру в иссохшую траву: и взору, и сердцу отрада!
Мигом огонь полыхнет, побежит, зазмеится, завьется;
Синий, прозрачный дымок от земли подымется к небу…

Но дальше сороковой строки дело не пошло. Лично с Черниховским Ходасевич встретился лишь в 1922 году, в Берлине:

«Коренастый, крепкий мужчина, грудь колесом, здоровый румянец, оглушительный голос, стремительные движения. Не снимая пальто, усаживается на подоконник, говорит быстро, хлопая себя по коленке и подкручивая лихие казацкие усы. У него военная выправка и хороший русский язык с легким мало-российским акцентом. Ничего поэтического и еще меньше — еврейского. Скорее всего — степняк-помещик из отставных военных. Такие люди хорошо говорят об окрошке.

Милый Черниховский! В окрошке он ничего не смыслит. Он говорит исключительно о Гомере, об ассирийском эпосе, о книге Бытия и с жаром разоблачает литературные плагиаты, сделанные не менее трех тысяч лет тому назад»[373].

Ходасевич перевел семь произведений Черниховского, в том числе четыре большие идиллии — «Завет Авраама» (1916), «В знойный день» (в 1917-м, для «Еврейской антологии»), «Вареники» (были выполнены параллельно с работой над антологией, но напечатаны не там, а в третьем выпуске альманаха «Софрут») и «Свадьба Эльки», работа над которой шла в сотрудничестве с автором в 1923–1924 годах. Она была опубликована в журнале «Беседа», который издавался Горьким «при ближайшем участии Ходасевича». В ходе этой работы поэты подружились; позднее они встречались в Париже. Черниховский в это же время перевел на иврит стихотворение Ходасевича «Путем зерна», и это был первый перевод его стихов на какой бы то ни было иностранный язык.

То место, которое заняли переводы с иврита в творчестве Ходасевича в первые послереволюционные годы, примечательно. Объяснений тому можно дать много. Свою роль, несомненно, сыграло и то, что в этом проекте, в отличие от армянских переводов, Владислав Фелицианович играл центральную роль, что он не просто выполнял заказ, а непосредственно общался с энтузиастически настроенными носителями языка. Некоторое значение имели и семейные корни: тот парадоксальный факт, что «Еврейскую антологию» редактирует внук составителя «Книги Кагала», не мог не волновать Ходасевича; быть может, он стремился если не «искупить вину» своего деда (едва ли он мыслил такими категориями), то противопоставить свой выбор его выбору.

И все же на первом месте, думается, была именно та тоска по монументальному и «народному» искусству, которая в это же время заставляла Ходасевича с надеждой встречать революционную бурю. В Бялике, Черниховском, Шнеуре Залмане он, возможно, увидел то, что ему не хватало в стихах его русских сверстников: непосредственное обращение к первоначальным основам бытия, вечному, космическому и в то же время насущно-человечному — и, что было для него в тот момент не менее важно, живую связь с исторической судьбой народа, его выбором и его надеждами.

Не менее интересно и то, что любимцем Ходасевича стал самый земной, мажорный, душевно ясный из этих поэтов. В Черниховском его привлекало то же, что в Державине: оба они, в жизни и в искусстве, были полной противоположностью самого Ходасевича.

3

Хотя работа над «Еврейской антологией» оплачивалась, это не могло полностью обеспечить Ходасевича, лишившегося привычных источников заработка («Летучей мыши» и «Пользы») и к тому же сильно издержавшегося за два лета, проведенных в Коктебеле. Его положение вызывало тревогу и сочувствие друзей. Свидетельство тому — письмо Гершензона Андрею Белому от 21 декабря 1917 года: «Владислав Фелиц<ианович> Ходасевич находится в стесненном положении: необходимо ему помочь. Мы с А. Н. Толстым придумали литературный вечер, и одна богатая дама предоставила для этого залу в своем доме возле Арбата. Можно собрать тысячу рублей. Помогите, не откажитесь участвовать. <…> Будут участвовать еще: Вяч. Иванов, Бальмонт, А. Н. Толстой»[374].

Трудно сказать, сколько удалось в тот раз собрать средств, но в любом случае быть объектом благотворительности товарищей поэту больше не хотелось. Тем более что наступали времена суровые, дни, когда всем некогда благополучным литераторам приходилось вести жесткую борьбу за существование. Представления о необходимом постепенно свелись к куску хлеба, пайковой пшенке и вобле — и к помещению, где температура хоть немного выше, чем на улице. И все это требовало немалых усилий. Зимой 1917/18 года еще благополучный Гершензон пытается «по-старорежимному» организовать литературный вечер в пользу бедствующего друга, а уже следующей зимой сам он, вместе с женой, будет целыми днями голодать (втайне от детей — чтобы те поели) и практиковаться в «полезных изобретениях»: «Додумался, например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два раза. Путем упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой и плотно закупоривающийся: ежели в этот ящик поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и суп»[375]. В начале 1918 года масштабы грядущих бедствий были еще не вполне представимы, но ясно было: рассчитывать стоит только на себя.

В этой обстановке Ходасевич решается на шаг, о котором не задумывался в предыдущие периоды безденежья: ни в 1912–1913 годах, ни в начале 1916-го. Он поступает на службу, причем первоначально на службу весьма от литературы далекую — секретарем третейских судов при комиссариате труда Московской области, призванных разбирать тяжбы между работниками и работодателями. Этим местом он был обязан Михаилу Фелициановичу, который, по очереди с другим юристом, занимал в суде должность суперарбитра (от его голоса и зависело разрешение дела, так как два других члена суда назначались соответственно рабочими и предпринимателем и, естественно, брали их сторону). Суперарбитрам рекомендовано было по возможности решать дела в пользу предпринимателей («военный коммунизм» еще не начался, и руководство страны пока еще сохраняло остатки хозяйственного здравого смысла) — но это держалось в глубочайшей тайне, в том числе от самих предпринимателей, считавших большевистский суд изначально враждебным своим интересам.

Комиссариат располагался в огромном нетопленом доме в Хрустальном переулке. В делопроизводстве, естественно, царил дикий беспорядок, свойственный любой революционной эпохе. Служба самого поэта, красочно описанная им в очерке «Законодатель» (1926–1936), заключалась в следующем:

«Приходят ко мне представители сторон (само собой разумеется — всегда с опозданием: ждут друг друга часами). Я проверяю доверенности и мандаты. <…> И вот начинается выяснение и формулировка вопросов, подлежащих решению. Поверенный предпринимателя — почти всегда адвокат. С ним легко. Но рабочие присылают наиболее „сознательных“ товарищей. Эти, прежде всего, никак не хотят понять, что составление записи — еще не суд, а я не судья. Они спорят по существу, остановить их немыслимо. На то, что я не хочу их выслушивать, они негодуют. Когда раз двадцать, на все лады, объяснишь им, в чем дело, — начинается бесконечный спор о формулировке вопросов. „Сознательные“ не понимают простейших редакций, которые предлагаю им я. Зато они требуют, чтобы вопросы ставились в их редакции, которую, кроме них, понять не сможет никто на свете. Наконец, иногда — после нескольких „сеансов“, после того, как рабочие по несколько раз возвращаются к себе на завод за инструкциями своих доверителей, — запись, наконец, составлена и подписана. Представители „капитала“ отдуваются и вытирают потные лбы. С облегчением вздыхаю и я, хотя предчувствую, что сейчас произойдет еще одно осложнение. И оно почти всякий раз происходит. После торжественной паузы, переглянувшись с товарищами, кто-нибудь из рабочих выступает вперед и заявляет мне веско, медленно:

— Я, товарищ, должон теперь же вперед сказать, по уполномочию товарищей, что если решение суда будет не по-нашему, то мы ему не подчинимся»[376].

С этой службой связано происшествие, которое и легло в основу «Законодателя». Во главе комиссариата стоял Виктор Ногин, который после ноябрьской победы несколько дней был наркомом промышленности и торговли, вышел из правительства и ЦК из-за несогласия с политикой в отношении эсеров, потом передумал — но свободных мест в Совнаркоме больше не было. Пришлось довольствоваться второстепенными должностями вроде московского комиссара труда. Развернуться здесь было негде, и голова недавнего вождя московских большевиков кипела идеями.

В один прекрасный день Ногин вызвал к себе Ходасевича и — цитируем — «предложил мне покинуть третейские суды и заняться не более и не менее как кодификацией декретов и постановлений, изданных по комиссариату труда, за все время с начала советской власти. Другими словами — составить кодекс законов о труде для первой в мире республики трудящихся»[377].

Таким образом, поэту, пару лет проучившемуся на юридическом факультете, предложили выступить в роли, как сам он впоследствии острил, «Солона и Ликурга». Впрочем, Ходасевичу могло прийти в голову еще одно имя: Гаврила Романович Державин был ведь в Российской империи министром юстиции (и при этом тоже особо не был обременен юридическими познаниями). Теперь и перед Владиславом Ходасевичем открывалась возможность «прямого участия в созидании государства». но почему-то это его не радовало. Нехотя он согласился приняться за подготовительную работу для кодекса, то есть собрать вместе ранее изданные указы и декреты. А столкнувшись с тем, что постановления эти мало что противоречат друг другу — зачастую представляют «какие-то отрывки с потерянными началами, серединами или концами», без даты и указания, кем они изданы, решил и вовсе подать в отставку. Ногин отставки не принял. Тогда Ходасевич просто перестал ходить в комиссариат. Этого никто не заметил.

Следующая служба Ходасевича (летом и осенью 1918-го) — в театральном отделе Моссовета, а потом — Наркомпроса, так называемом ТЕО. Почему-то там нашли службу многие писатели. Вячеслав Иванов заведовал историко-театральным отделом, Юргис Балтрушайтис — репертуарным; Ходасевич был у него в подчинении. В том же отделе служил индийский поэт и впоследствии пакистанский дипломат Хасан Сухраварди, на беду свою застрявший в революционной России. Ходасевич с большой теплотой вспоминает об этом человеке, ставшем всеобщим любимцем литературной и театральной Москвы. В других отделах нашли пристанище Брюсов (еще не сделавший советской карьеры), Пастернак, Чулков. Служба была такой:

«Мы составляли репертуарные списки для театров, которые не хотели нас знать. Мы старались протащить классический репертуар: Мольера, Шекспира, Гоголя, Островского. Коммунисты старались заменить его революционным, которого не существовало. Иногда приезжали какие-то „делегаты с мест“ и, к стыду Каменевой, заявляли, что пролетариат не хочет смотреть ни Шекспира, ни революцию, а требует водевилей: „Теща в дом — всё вверх дном“, „Денщик подвел“ и тому подобное. Нас заваливали рукописями новых пьес, которые мы должны были отбирать для печатания — в остановившихся типографиях, на несуществующей бумаге. В зной, в мороз, в пиджаках, в зипунах, в гимнастерках, матросских фуфайках, в смазных сапогах, в штиблетах, в калошах на босу ногу и совсем босиком шли к нам драматурги толпами. Просили, требовали, грозили, ссылались на пролетарское происхождение и на участие в забастовках 1905 года. Бывали рукописи с рекомендацией Ленина, Луначарского и… Вербицкой. В одной трагедии было двадцать восемь действий. Ни одна никуда не годилась»[378].

Заведовала учреждением Ольга Давыдовна Каменева, супруга председателя Моссовета Льва Каменева и сестра Троцкого, дама эстетствующая, с художественными запросами и с дипломом зубного врача (как и Нина Петровская, впрочем). Однажды Каменева предложила продолжить затянувшееся заседание у себя на дому, в Кремле. Поэт обратил внимание на обилие дорогих «буржуазных» книг в шкафах и был неприятно удивлен скудостью угощения (черный хлеб, чай, грязные куски сахара в сахарнице): «…хотели нам показать, что в Кремле питаются так же, как мы»[379]. В те же месяцы Ходасевич еще раз побывал в правительственной резиденции — на приеме у Анатолия Луначарского, организованном для писателей Рюриком Ивневым, бывшим эгофутуристом и будущим имажинистом, а в те дни секретарем Наркомпроса.

Позднейшие воспоминания поэта об этих днях беспощадны:

«Чтобы не числиться нетрудовым элементом, писатели, служившие в ТЕО, дурели в канцеляриях, слушали вздор в заседаниях, потом шли в нетопленые квартиры и на пустой желудок ложились спать, с ужасом ожидая завтрашнего дня, ремингтонов, мандатов, г-жи Каменевой с ее лорнетом и ее секретарями. Но хуже всего было сознание вечной лжи, потому что одним своим присутствием в ТЕО и разговорами об искусстве с Каменевой мы уже лгали и притворялись»[380].

В чьем-то случае, несомненно, так и было. Но в случае Ходасевича все явно сложнее. В воспоминаниях он деформирует (скорее всего, бессознательно) свои ощущения первых советских лет. Приведенные выше цитаты явно свидетельствуют: в первые советские годы он не видел в большевиках врагов, более того, был «в конце концов привержен Совдепии». Да и Ольга Каменева понимала в искусстве, конечно, не больше, но, думается, и не намного меньше, чем иная издательница или филантропка былых времен. Другое дело, что в былые времена существовал выбор, и, презирая Рябушинских, можно было обходиться без их милостей. Сейчас времена изменились. Группа выходцев из низов интеллигенции получила диктаторскую власть, и представителям верхов интеллигенции пришлось к ней приспосабливаться. Голод и Гражданская война с ее жестокостями ужесточали ситуацию.

Вскоре Ходасевич нашел службу, казалось, более соответствующую его опыту и профессиональным навыкам — в издательстве «Всемирная литература», основанном Максимом Горьким. Об этом проекте, который, с одной стороны, как-то обеспечивал существование старой гуманитарной интеллигенции, с другой — соответствовал любимым идеям позитивиста Горького о всеобщем организованном и полупринудительном окультуривании масс, написано много. Формально «Всемирная литература» была частным предприятием (пайщики — сам Горький и издательские работники Александр Тихонов, Зиновий Гржебин и Иван Ладыжников), но контракт, заключенный с Наркомпросом, гарантировал выпуск подготовленных издательством книг за казенный счет. Грандиозность планов соответствовала духу эпохи. Предполагалось заново перевести чуть ли не всю европейскую классику XVIII–XIX веков. На практике за шесть лет из намеченных четырех тысяч (!) томов издали двести, что все равно немало, особенно с учетом «обстоятельств времени». Основная контора «Всемирной литературы» находилась в Петрограде, Ходасевичу же предложили заведовать ее московским отделением.

В связи с этим предложением в октябре 1918-го Ходасевич отправился в Петроград. Город показался ему «мертвым и страшным». Жил он на Большой Монетной, у племянницы Валентины Михайловны, которая переселилась в Северную столицу несколькими годами раньше, выйдя замуж. Дни Ходасевича проходили в обсуждении издательских планов, и не исключено, что это было для него в самом деле интересно. Перед ним наконец забрезжила возможность осмысленной профессиональной работы. Судя по всему, он продал «Всемирной литературе» и три тома собственных переводов, но в авансе ему, как находящемуся на пайке служащему издательства, было отказано.

На заседании коллегии «Всемирной литературы» Ходасевич впервые лично познакомился с Гумилёвым, который пригласил московского поэта к себе в гости — в квартиру на Ивановской улице, дом 26/65. В «Некрополе» этот визит описывается с жесткой иронией:

«Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилёв счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. <…>

Посидев, сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилёв меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилёв, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилёв тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилёва и его сына»[381].

На самом деле в квартире жили еще четыре человека: мать Николая Степановича, его жена и брат с супругой. В ходе разговора Ходасевич с удивлением увидел знакомую ему по Лидино псевдоморскую псевдоматюшкинскую мебель: Гумилёвы жили в квартире уехавших из Петрограда Маковских.

Неприятие Ходасевичем «важности» Гумилёва (напускной, как убедился Владислав Фелицианович при дальнейшем общении, но отнюдь не шуточной) было частью непонимания другого, более глубокого. Ходасевич так никогда и не оценил Гумилёва по достоинству ни как человека, ни как поэта. Признавая гумилёвский литературный вкус, отдавая должное его преданности искусству, он находил, что Николай Степанович слишком уж «молод душой, а может быть и умом». Ходасевич не понимал ни гумилёвского возвышенного отношения к миссии поэта-мастера, ни его волнующей апокалиптики. Вождь акмеистов казался ему «литературным деятелем» вроде Брюсова, более человечным, обаятельным, смелым, но — по отношению к тому же Брюсову — вторичным.

Ходасевич и Гумилёв были людьми разными, в чем-то даже полярно противоположными. Оба росли хрупкими и хилыми, оба чувствовали себя уязвимыми, но для Гумилёва средством самоутверждения во враждебном мире стала ребяческая отвага, а для Ходасевича — старческая желчность. Потомок литовских шляхтичей, Ходасевич жил и вел себя как разночинец. Внук сельского дьячка, Гумилёв щеголял аристократизмом. Он постоянно стремился добиться благосклонности женщин, завоевать авторитет в мужских компаниях. Не всегда это удавалось, порой он становился объектом насмешек. Ходасевичу женские симпатии и мужское уважение давались не в пример легче, но он, человек разборчивый в общении и вполне самодостаточный, гораздо меньше в них нуждался. Гумилёв бывал наивен в общих суждениях о литературе, но безупречно точен, когда дело касалось конкретного автора или стихотворения. Ходасевич, напротив, был в целом глубже и точнее, чем в частностях.

Он был замечательным историком литературы, а Гумилёв вовсе не имел к тому склонности, хотя антологию поэзии XIX века, думается, составил бы лучше, чем это сделал Ходасевич. Гумилёв был вспыльчив и отходчив, быстро забывал обиды, в том числе литературные, Ходасевич — памятлив на добро и на зло.

И все-таки что-то в них совпадало. Прежде всего — своего рода «высокое сальерианство». Оба поэта не были «скороспелками», не были вдохновенными гуляками, из воздуха впитывающими божественную музыку. Их самораскрытие шло постепенно и давалось годами напряженной духовной и мысленной работы. И наконец, судьбе угодно было особенным образом связать их между собой.

Еще больше разнились Ходасевич и Горький, с которым он тоже впервые увиделся в 1918 году в Петрограде. Но некая странная связь между двумя писателями все же существовала. В 1908 году Нина Петровская, посещавшая Горького на Капри, видела у него на столе «Молодость»; бывший босяк читал всё публиковавшееся. Чуть раньше она же в очередном истерическом письме к общему знакомому сравнивает «Владьку» с Бароном из «На дне». В 1916 году Корней Чуковский попросил Ходасевича рекомендовать художника для затеянного им и Горьким детского журнала «Парус». Ходасевич предложил свою племянницу. Вскоре Валентина стала «своим человеком» в горьковском доме[382]. И все же прозаик-натуралист и поэт-модернист жили в разных мирах. Нужна была революция, чтобы свести их.

Первую встречу Ходасевич описывает так: «Он вышел ко мне, похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке, скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен. Я понял, что в этом деле его имя служит лишь вывеской»[383].

Судя по тогдашним письмам жене, Горький показался Ходасевичу «милым, но суховатым»: «Человека он не замечает, и потому с ним трудно»[384]. Тем не менее Ходасевич нанес ему несколько визитов: отчасти потому, что надо было договориться о деле (как бы мало ни интересовали Горького текущие дела «Всемирной литературы», без его санкции было не обойтись), отчасти — поскольку горьковский дом был одним из немногих в городе, где были керосин, сносное угощение и какое-то подобие уюта. Здесь бывали самые разные люди — от Федора Шаляпина до Леонида Красина, занимавшего пост наркома торговли и промышленности РСФСР, — а в глубине квартиры скрывался князь Гавриил Константинович Романов, сын августейшего поэта К. Р., по ходатайству Горького только что освобожденный из-под ареста, с женой-балериной (Ходасевич был допущен в комнату хворавшего члена императорской фамилии и представлен ему). Положение Горького было двусмысленным: он был в полуоппозиции к большевикам, но пользовался их благодарностью и отчасти — доверием. Его жена Мария Федоровна Андреева была петроградским комиссаром театров и зрелищ и претендовала на пост начальника ТЕО, не по заслугам, как ей представлялось, занятый выскочкой Каменевой. В политических разговорах он держался осторожно: «Барабаня пальцами по столу и глядя поверх собеседника, Горький говорил: „Да, плохи, плохи дела“, — и не понять было, чьи дела плохи и кому он сочувствует»[385].

Наконец Владислав Фелицианович вернулся в Москву, где занял предоставленное ему служебное помещение в Знаменском переулке (дом 18, квартира 10). Однако дальше дело пошло весьма скверно. Как вспоминал Ходасевич в очерке «О себе», «никак нельзя было выжать рукописей из переводчиков, потому что ставки Госиздата повышались юмористически медленно, а дороговизна жизни росла трагически быстро»[386]. В Петрограде переводчики участвовали в редакционной работе в качестве «экспертов», членов коллегии и получали паек, в Москве же все сводилось к стремительно обесценивавшемуся гонорару. В числе немногих следов этой двухлетней работы поэта — письмо (от 10 сентября 1919 года) Сергею Полякову, бывшему владельцу «Весов», а ныне тоже «трудовому элементу», переводчику-скандинависту: «Издательство просит Вас представить план изданий Гамсуна с распределением по томам. Вместе с тем прошу Вас еще и еще раз настоятельно запросить Ю. К. Балтрушайтиса, когда, наконец, будет им представлена вступительная статья к тому Гамсуна»[387].

Еще один эпизод — совершенно фантастический — известен из воспоминаний Ходасевича. Осенью 1919 года, в момент, когда на Петроград наступал Юденич, руководство «Всемирной литературы» поручило Ходасевичу попросить у правительства, через Госиздат, некоторое количество дооктябрьских денег, «керенок», чтобы, пока Петроград будет у белых (временно, само собой!), подзакупить на них в Финляндии бумаги. Ходасевичу была доставлена на сей счет собственноручная записка Горького. Заведующий Госиздатом Вацлав Боровский, добрый знакомый Ходасевича и, по его словам, человек образованный и благовоспитанный, пришел в ужас от этой «циничной» идеи и распорядился записку уничтожить. Секретарь Воровского распоряжения не выполнил, записка попала в редакцию «Правды», и лишь вмешательство Ленина погасило начавшийся скандал.

4

В эти месяцы Ходасевич, кроме службы, был занят еще несколькими посторонними по отношению к собственному творчеству делами.

Летом 1918 года вместе с Михаилом Осоргиным, Борисом Грифцовым, Павлом Муратовым, Ефимом Янтаревым, переводчиком Михаилом Линдом, поэтом и издателем Николаем Минаевым и другими он стал соучредителем Книжной лавки при Союзе писателей. Каждый пайщик внес по 200 рублей, которых хватило на устройство полок и печурки. Помещение (Леонтьевский переулок, дом 16) было даровым, выделенным по мандату, книги сначала брались на комиссию у издателей, потом, когда издательская деятельность стала затухать, в Лавку потекли книги из частных библиотек голодающих интеллигентов. За прилавками стояли сами писатели, обычно те из них, у кого не было службы. Ходасевич был человеком занятым, но иногда и он дежурил в зале; Анна Ивановна сидела за кассой и получала за то 600-рублевый оклад. Постепенно частные книжные магазины закрывались или были «муниципализированы», а затем прекращали деятельность «для разборки книг, скупки и распределения». В результате Книжная лавка писателей осталась единственным в Москве местом, где можно было приобрести книгу без мандата и ордера, по свободной Цене. Аналогичная Лавка существовала и в Петрограде. Советская власть мирилась с этими «островками свободы», так как они снимали с нее одну из забот: о пополнении книгами многочисленных открывшихся в провинции читален. Для писателей же книжная торговля стала дополнительным заработком, невеликим, но заметным. Ходасевич придавал значение именно этому аспекту. Он иронически относился к тем, кто «с высоты Книжной Лавки» проповедует «мораль общественную» (письмо Георгию Чулкову от 23 декабря 1920 года), а позднее со скепсисом воспринимал стремление некоторых мемуаристов, в том числе Осоргина, видеть в Лавке чуть ли не форму интеллигентского сопротивления советскому режиму[388]. Впрочем, Ходасевич довольно быстро от дел Лавки отошел.

Одной из побочных затей при Лавке стало «автографическое издательство». Как вспоминает Осоргин, «когда стало невозможно издавать свои произведения, мы надумали с полной последовательностью издавать коротенькие вещи в одном экземпляре, писанном от руки. Сделали опыт — и любители автографов заинтересовались. Ряд писателей подхватили эту мысль, и в нашей витрине появились книжки-автографы поэтов, беллетристов, историков искусства, представлявшие самодельную маленькую тетрадочку, обычно с собственноручным рисунком на обложке. Книжки хорошо раскупались и расценивались довольно прилично, а у нас рождалась иллюзия, что продукты нашего писательского творчества все же публикуются и идут к читателю. Лавка приобретала для своей коллекции по одному автографу каждого писателя, дававшего нам свои произведения на комиссию»[389]. В числе этих ста девяноста «автографических изданий» есть и книжечки Ходасевича[390].

Другим эпизодом из жизни Ходасевича тех лет было сотрудничество с Пролеткультом.

Пролеткульт («Пролетарские культурно-просветительные организации») возник в конце 1917 года как огромная разветвленная организация, имевшая представительство в каждой губернии и охватывавшая более восьмидесяти тысяч человек. Целью его было создание с нуля культуры, выражающей общественное сознание и социальный опыт нового победившего класса. Идеологом Пролеткульта был Александр Александрович Богданов (Малиновский), некогда видный большевик, в 1909 году из-за разногласий с ЦК РСДРП(б) отошедший от партии, оригинальный мыслитель (создатель теории «эмпириомонизма», с которой так темпераментно спорил Ленин), основатель «тектологии» («всеобщей организационной науки»), врач, профессор политэкономии МГУ и директор Института переливания крови. Главные вожди — Ленин и особенно Троцкий — к идее, пролетарской культуры относились весьма прохладно. Тем не менее Пролеткульт и пришедшие ему на смену организации получали обильное финансирование и организационную поддержку.

Базой для создания пролетарской литературы, в первую очередь поэзии, служили стихотворцы-самоучки из рабочих, которых следовало обучить «литературной технике». В то же время некоторые «старые» писатели не без энтузиазма брались за просветительную миссию. Как справедливо отмечает в своей интересной монографии[391] Мария Левченко, поэты-символисты видели в Пролеткульте возможность осуществления собственных утопических идей. Левченко приводит колоритные примеры того, как Андрей Белый, который в 1918–1919 годах не только читал лекции пролетарским поэтам, но и входил в коллегию литературно-издательского отдела московского Пролеткульта, оказывался святее римского папы и браковал талантливые, по его собственному мнению, стихи за их недостаточно пролетарский характер (что бы он под этим ни имел в виду). Один из пролеткультовских учеников Белого, Георгий Санников, стал его верным помощником и фактическим секретарем — до конца жизни. Положим, Белый был однозначно на красной стороне. Но и поэты, далекие от симпатий к большевизму, без раздражения относились к преподаванию в студиях Пролеткульта. Современники отмечают теплоту, с которой отзывался о пролеткультовцах Гумилёв. Когда его арестовали, пролетарские поэты попытались выручить своего лектора; их ходатайство сохранилось в его следственном деле. В молодых и уже не очень молодых стихотворцах «от станка» были — как вспоминал Ходасевич — «подлинное стремление к знанию и интеллектуальная честность»[392]. Было и другое: чередование самоуничижения и заносчивости, которое Ходасевич прежде встречал у «крестьянского поэта» Ширяевца (он, впрочем, после 1917-го иногда участвовал и в сборниках пролетарских авторов). Те неоправданные надежды, которые возлагались на пролетариев Богдановым и другими образованными коммунистами, лишь раздували их комплекс неполноценности.

Ходасевич в течение 1918 года дважды высказался о пролетарской поэзии в «буржуазной» печати. В рецензии на книгу «Сборник пролетарских писателей», составленную Горьким, Серебровым (Тихоновым) и Чапыгиным и вышедшую в 1917 году, он отметил, что у участников сборника, в разной степени одаренных, нет «специально пролетарских достоинств», и «недостатки их тоже внеклассовы» (Русские ведомости. 1918. 20 февраля); в статье «Пролетарская поэзия» он развивает ту же мысль: «Главный и основной недостаток у начинающих поэтов из народа — совершенно тот же, что у их „буржуазных“ сверстников: это — отсутствие специальной подготовки, во-первых, и отсутствие самостоятельности — во-вторых» (Новая жизнь. 1918. 8 (9) июня). В то же время он находит крайне несправедливым надменное, насмешливое отношение к этим авторам: «Из недавно народившихся „народных“ поэтов недоброе чувство вызывает один Демьян Бедный. Но он даже и не пытается быть поэтом. Он фельетонист, и его рифмованные фельетоны противны своей глубокой пошлостью». Другими словами, Ходасевич не разделял утопических надежд на особую «пролетарскую культуру», но верил в возможности отдельных пролеткультовцев.

Собственная его лекторская деятельность в Пролеткульте началась осенью того же 1918 года. Читал Ходасевич лекции о Пушкине. Конспекты части этих лекций сохранились. Примечательно вступление к первой лекции:

«Нельзя научить быть поэтом. <…> Поэзия — непроизвольна. Чудо, рождающееся из духовной мощи личности. Тайна, таинство. Репетиция чуда? Инсценировка таинства. Кощунство. К тому же — обман, обольщение. <…>

Единственный правильный путь — учиться читать. Умеющий читать, если есть дар, научится и писать. <…>

Итак — главная задача нашего специального отделения — выработка читателя стихов, а не писателя. В России никогда до сих пор не умели читать стихов. Основная ошибка — смены взглядов — то содержание, то форма. Ни то ни другое. Содержание и форма — одно»[393].

Сложность связана с неравномерностью подготовки ау