Тела Платона [Александр Викторович Иличевский] (epub) читать онлайн

-  Тела Платона  (а.с. Freedom Letters) 569 Кб скачать: (epub 2) - (epub 2+fbd)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Викторович Иличевский

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Тела Платона. Александр Иличевский. Иллюстрация 1

Тела Платона. Александр Иличевский. Иллюстрация 2

№ 35

Александр Иличевский

Тела Платона

Freedom Letters

Сан-Франциско — Иерусалим

2023


Тела


Платона

История эта началась с человека. Никита Глухов был отчасти блаженным, но не беспомощным: улыбка ангела в нем сочеталась с умом, а железный характер с тонкостью и хрупкостью. Н. Глухов — безвестный писатель, поэт, приятель из моей юности — месяц назад прислал мне в публичный мессенджер письмо с набором текстовых файлов и следующими словами: «Дорогой, прости, что тревожу. Извини мою самонадеянность, но — но мне более не к кому обратиться по поводу: я еду на войну. В связи с чем отправляю тебе свой архив, в том числе черновик недописанного романа, над которым я работал последние десять лет. Может быть, тебе что-нибудь пригодится».

+ + +

Кто хотя бы однажды зимою в Москве покупал в неотапливаемом киоске бутылку замороженного пива, а потом оттаивал ее на груди по дороге в общагу, скажем, в метро и затем в вагоне электрички, этот человек знает о времени кое-что особенное. Все-таки какая-то неуничтожимая нить связывает меня — когда-то двадцатилетнего — и нынешнего. Вероятно, сделана она, эта нить, из особенно прочных волокон, наверное, их происхождение гравитационное, хотелось бы верить, что космическое, — то, что не дает распасться Млечному Пути.

В бытность мою студентом на физтехе мне иногда приходилось бывать на генеральских дачах на станции Шереметьевской в гостях у Никиты Глухова. Эти дачи были излюбленным местом зимовки студентов, желавших в уединении сосредоточиться на науке. Семьи высокопоставленных военных охотно сдавали свои особнячки ученой молодежи, поскольку таким образом еще и уберегались от воров. Житье на дачах было неприхотливым: воду таскали из обледенелого колодца, помыться в тазу — хватало одного нагретого на дровяной печи ведра, продукты добывались из пристанционного магазинчика, зато на Новый год можно было во дворе нарядить ель и водить вокруг костра с братьями-месяцами хороводы. Главной наградой была ватная тишина и уединение. В таком одиночестве я, помню, и прочитал «Процесс» Франца Кафки — книгу, перевернув последнюю страницу которой я почувствовал себя выброшенной на палубу глубоководной рыбой.

+ + +

Если отмотать назад четверть века — станет очевидно, что я теряю себя: настолько я тогдашний не я нынешний, что не верится даже в то, что я когда-то тогда имел место. Но при этом память хранит некоторые моменты настолько точно, что они продолжают длиться — и дистанция между ними и сегодня равняется нулю. Это, наверное, говорит о том, что сознание пишет жизнь в разные участки мозга: некоторые части прошлого нейронно смешиваются с оперативной памятью, образуя своего рода археологическую культуру биографии — со своими драгоценными раскопами и хронологией, совершенно не совпадающей с исторической стрелой времени. Что касается настоящего — оно таково, что чудится неверно выбранной лузой — частью мультиверса, пошедшего одной из веток под тот откос, которого в природе быть не должно. Тем не менее с этим ощущением уживается ощущение совершенной трагической закономерности происходящего.

+ + +

Паутина на лице в детстве выводила из себя, когда продирался сквозь чащу в походе за грибами. Но мог и застыть в восхищении, разглядывая в луче серебряное полотно крестоносца. А в Калифорнии однажды, пробираясь со спиннингом по заросшей прибрежной тропинке, увидал огромного паука, преградившего путь мощными сетями. Я попробовал снять его и поразился, когда согнутый кончик удилища не смог порвать тенёта: они оказались крепки, как леска. Одно из самых ужасающих насекомых — медведка, с ней однажды на Апшероне я столкнулся в детстве на грядках, будучи послан набрать к обеду помидоров. И только тогда с ней примирился, когда понял, что медведка очень похожа на «ламборгини» — сведенными вперед мощными роющими лапами. Аэродинамика «ламборгини» говорит о том, что этот автомобиль обычно мчится со страшной скоростью, на которой воздух становится предельно плотным, как земля, так что приходится его словно бы рыть и разрывать. Химеры, инопланетные чудища насыщались не столько человеческим воображением, сколько пристальным взглядом на зверей и насекомых. Вот почему, если допустить существование воплощенных ангелов, бесов, духов, — им выгодней всего скрываться в птичьих стаях и среди насекомых. Среди стрекоз, богомолов, пауков, стрепетов, дроф, лысух, фламинго…

В святая святых Храма стояли свои ангельские химеры — керубы. Первосвященник заходил к ним лишь раз в году — в Судный день, с повязанной на щиколотку красной бечевой, за которую можно было в случае внезапной смерти его труп вытянуть прочь. Я иногда думал об этой нити, о том, что она отчасти Ариаднова. Однажды у Стены Плача мне кинулся навстречу человек, схватил меня за руку, мгновенно повязал красную шерстяную нитку на запястье и стал бормотать молитву, а потом потребовал денег. Я дал ему двадцатку и спросил, что за нитка. «На счастье, на удачу», — объяснил он, и я не сдернул ее, так и ходил, поглядывая на правую руку, вспоминая, как когда-то мой знакомый поэт являлся на свои вечера с ниткой на запястье, особой нитью, выдернутой им украдкой из мемориального кашне Бориса Пастернака в музее в Переделкино: он где-то вычитал, что шерсть — символ тучных стад Иакова и тем более касавшаяся когда-то горла автора «Поверх барьеров» — обязана принести ему удачу.

Все эти нити — метафизическая паутина, заброшенная силой наших надежд в потустороннее пространство, населенное химерическими ангелоподобными существами.

+ + +

Мама умерла на восемнадцатый день войны.

Военные действия уничтожили не только территории, но и необходимость издаваться. А где еще имеет смысл издаваться, как не в отчизне?

Есть такие вещи в жизни, которые нельзя терять. Например, маму.

Я не впервые пишу в стол. Когда-то, когда я начинал это безнадежное дело, лет семь-восемь я никому ничего не показывал. Однажды мама, измученная моим упрямством, стянула у меня со стола некий черновик, чтобы показать его кому-то из знакомых редакционных работников. И вернула с удивлением.

Мама умерла — и теперь больше не перед кем хвастаться и хорохориться. Теперь мои черновики не нужны никому и я снова могу позволить себе писать для неизвестного адресата.

Мама умерла от поздно диагностированного рака. В сущности, умерла от асфиксии. Это был асцит, и он продавил диафрагму так, что она задохнулась. Отец вызвал бригаду реаниматологов. Через полчаса они опустили руки. Я позвонил Алёне. Она потребовала везти тело в госпиталь, потому что верила в то, что маму еще можно спасти.

Война и смерть матери — это то, что составляет мою непроглядную пустоту.

+ + +

Не было ни одного мирного дня. Все время летали истребители, бились чашки, военное железо, не зная устали, кроило пирог стратосферы и океанских пучин.

Не было ни единой минуты, чтобы никто не отверг оливковую ветку. Вечно лились слезы, скрежетали зубы, чавкала плоть, принимая сталь.

Но однажды мы путешествовали по Голанам и встали на ночевку в эвкалиптовой роще. В кронах деревьев черно-бело-алые аисты трещали клювами, укладываясь спать.

Мы развели огонь, устроили пикник под этот гомон и стук, который постепенно стих. Мы смотрели, как солнце садится сквозь листву. На нас нашло оцепенение.

Так что так мы и просидели до темноты под стаей огромных птиц, похожих на ангелов. Особенно когда они перелетали с ветки на ветку — в лучах заходящего солнца, своим огромным подобием напоминая об иных мирах, где все не так, где, оказавшись внутри, забываешь обо всем, время исчезает, а воздух становится твердым.

Это был день первый. Все случилось именно тогда. Рухнули плотины, море пришло. Свет тускнел, птицы стихали.

Зачем-то я показал тебе ту фотку, где я ребенок. Открыл архив в телефоне и протянул.

На той фотографии я один, не считая моего дяди с той стороны объектива. Это тысяча девятьсот восьмидесятый год, войны все так же шли — на хоккейных полях, шли в космосе, шли в классных комнатах, начиняя нас временем-местом.

Сколько прошло с тех пор! Наступило море, залив мой пляж, мои скалы, на которых я вырос.

Я и солнце.

Под эвкалиптами в сумерках всегда немного зябко — настолько их многочисленные листья работают лепестками охлаждающего радиатора. Всходила луна, огромная, как планета памяти.

Ты взяла меня за руку, и мы пошли.

С тех пор мне на этой фотке по-прежнему десять. Я стою на широкой полоске каспийского пляжа, мои руки вдоль бедер, я в трусиках в полоску. Мои ступни погружены в песок. Я щурюсь от солнца, пытаясь разглядеть нас с тобой, затянутых протуберанцем.

+ + +

Детство кажется совершенно отдельной вселенной. С одной стороны, наши корни в нем, с другой, детство — пора жизни с иной планеты. Какие-то детали, события, просто ракурсы зрения — навсегда с нами, наше сознание подобно Солярису вышвыривает то и дело на поверхность утонувшие осколки нашей памяти. Отверженность детства еще и физиологическая, нейропсихологи могут об этом рассказать массу интересных вещей. Но я бы сосредоточился на удивительном сочетании доступности и совершенной отделенности. Ничего не вернуть, наша взрослая душа словно бы не обладает телом в том детском пространстве. Какое оно? Каков его ландшафт, насколько связный? Может ли он стать континентом? Нужно ли, чтобы он стал той почвой острова Авалон, что дарит ступившему на нее исполнение всех желаний?

А что, если детство — не вдохновляет? Бывают в этом мире и такие детские миры, что лучше бы их не было. Тогда мы упираемся в определение счастья. Для кого-то это покой и воля, для кого-то дело, для кого-то что-то этическое. Мне представляется, что детство лучше счастья. Как минимум последнее имеет шанс быть выкованным молоточком настенных бабушкиных часов с кукушкой.

+ + +

Мама рассказывает… рассказывала: заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым, и побаивалась, что именно это стало причиной моего почти полного молчания. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот», — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!», — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»

Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.

Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».

А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный, колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

+ + +

Детство — пронзительное и нежное время. И грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В этой тишине ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание — загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении «я» в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.

+ + +

Глухов сообщает: «Писать тяжело, книга — прыжок через пропасть. Этому нельзя научиться, и главное — здесь нет правил. Особые приключения начинаются тогда, когда ты на середине понимаешь, что надо вернуться к началу. Вот как сейчас у меня с новым большим текстом. Роман — это лошадиная приключенческая работа с человеческим лицом. Результат усилий запряженного кентавра. К тому же еще и летящего по воздуху без крыльев. Кто-то из умных людей говорил, что мир — это бег по узкому мостику через пропасть и главное — не смотреть под ноги (копыта). Вот почему кентавры в горах надевают шоры. С этими шорами, правда, нормальной жизнью жить невозможно. И вот почему бег обязан превратиться в полет. Когда это случается, рушатся плотины между текстом и миром. Это довольно увлекательное дело. Не уверен, что с помощью стихотворения можно такого эффекта достичь. Наверное, потому и существует проза, что кое-чего из ее результатов поэзия не достигает. А то бы весь мир состоял из одних стихов».

+ + +

Глухов рассуждает: «Роман как обыкновенный жанр меня сейчас не интересует. Чего нельзя сказать о больших текстах в принципе. Они мне как раз теперь важней рассказов. Мне интересно сочинять истории — и складывать их так, как идет в будущее и прошлое мощеная дорога из разного размера и формы камней. Мне кажется, сейчас — с современными возможностями выражения смысла — сочинения и представления историй — классический спектр жанров не только размывается, он преобразуется в новую, не виданную пока поэтику. Я совсем не о модернистском способе мышления, который был по преимуществу попыткой вытащить себя за воротник из кресел академий. Это явление еще ждет своего нового Аристотеля, но вот то, что мне пишется сейчас, суть своего рода астероидный пояс записей, историй, набросков, возможностей определенных сюжетов, набор метароманов, когда требуется не писать роман, а говорить о возможности того или другого сочинения, — и в самом деле, это оказывается даже интересней самого продукта. В общем, я пишу это к тому, что Витгенштейн был профетически прав, когда говорил о возможности учебника философии, состоящего из одних шуток: „Самый прекрасный порядок в мире, — писал он, — это произвольное собрание предметов, которые сами по себе незначительны“. В перенесении этой конструкции на романный современный способ мысли есть большая философия — это во-первых, и, во-вторых, тут много истины в плане нового визионерства и переложения мира в текст».

+ + +

Да, я мог бы написать роман под названием «Иудейские горы» о человеке, работающем в бункере в Иудейских горах, он часто выходит после работы на закате.

Я мог бы написать роман под названием «Глухов» о невезучем писателе и его никчемной эпохе.

Я не пишу травелог «Точки рассвета Тель-Авива и Яффо».

Я не пишу сиквел «Чудаки Иерусалима» — их и так здесь все знают.

Я не пишу путеводитель по злачным местам Красной Пресни — я его уже написал.

Я не пишу воспоминания — кто-то присвоил мою память.

Я не пишу воспоминания, я все еще верю в то, что конец совпадает с началом.

Я не пишу воспоминания о поэзии или любви, ибо я не верю, что это было со мною.

Я не пишу воспоминания о нищете, в которой в разное время провел несколько лет.

Я не пишу о том, как был бездомным.

Я не пишу воспоминания, потому что мемуары — чтение для владельцев недвижимости, для тех, кто на яхтах из Ялты пересекает море и завтракает в Стамбуле.

Когда я не пишу, я не пишу также и стихи, никаких стихотворений в прозе, никаких поэм, никаких обрывков души или прикосновений, никаких следов на песке — каково было бы встретиться со следами своего двойника?

Никаких самолетов в небе, никаких созвучий для аэропортов, объявляющих начало посадки, никаких нот для того, чтобы подозвать стюардессу, никаких глуховатых тягучих звуков, похожих на рев турбин при наборе высоты. Никакого рождественского мурлыкания Синатры в баре в Хитроу, когда заказываешь второй «Гиннесс».

Я не пишу «Покидая пристань Тарусы», не пишу о тех благословенных годах, когда прикармливал язей на горох, когда посвящал себя лугам и лесу, пропадая в них по целым дням, встречаясь только с кабанами и лосями. Столько молчания природы я встретил, руины покинутых век назад деревень. А чего стоила одна только Дряща, приток Оки, пробивший устье в косогорах, на вершинах которых кружится голова, поскольку кажется, что земля закругляется прямо под подошвой; сколь интересно было спуститься на известковое ее ложе, в дебри замшелых склонов, с отпечатками папоротника и хвоща на плоских, вылизанных половодьем камнях, стучащих порой под шагами подобно кастаньетам.

Я не пишу «Праздник Каталонии» — повесть о том, как однажды путешествовал по побережью Средиземного моря, перемещаясь из одного рыбацкого городка в другой, располагаясь с ночевкой на катамаране, утром рассекающем волны из Реуса в Камбрильс.

Я не пишу о том, как сходил с ума в Барселоне, как наворачивал круги по городу, как видел, что провидение способно растереть в пальцах тебя, твой разум, твой мир, растереть, как прах.

И, конечно, не пишу повесть «Надя», хотя хотелось бы написать «Три Елены».

Я не пишу «Сионизм и пророки» Денниса Дугласа и не пишу пьесу под названием «Непривитые».

Мне не в чем исповедоваться — даже если и есть в чем, то зачем сотрясать воздух.

Мне не в чем виниться, кроме как в недостаточном усердии, с каким я мог бы чаще вглядываться в закат, каждый вечер провожать день в пасть дракона, полного звезд и камней, под названием Иудейская пустыня.

Нет, я не пишу свою исповедь, более удивленную, чем у Августина.

Я не пишу свою исповедь, более отчаянную, чем у Мелвилла.

Я думаю, лирическая поэзия, эпическая поэзия — они сходятся устами.

Эти уста пьют вино и воду, рождают потоки ветра, слагают бури и ураганы, а также шепот, самый важный шепот, от которого родятся города и цивилизации.

Я не пишу книгу о том, как выжить на Ближнем Востоке.

Я не пишу отчеты о снах, это было бы чудовищно скучно.

Я не пишу исторические романы, потому что они ловушки.

Я не пишу эссе, никаких интервью, никаких советов, никаких, никаких мыслей, никаких конституций, никаких благодарностей или извинений, никаких книжных обзоров или отзывов, никаких отчетов о прочитанном, своих действиях и идеях.

Я не пишу историю времени, ни прошедшего, ни будущего, и даже историю этих призраков, которые со мной весь день и всю ночь: стоит только мне проснуться, как я застаю их за завтраком, и мне приходится спешить на прогулку, благо в Иудейских горах тропинки извилисты и много пещер, есть где спрятаться.

Но я не пишу.

+ + +

Грустная жизнь, разрушенная разочарованием и отчаянием.

А что — успешно жить: разве это этично?

Я часто думаю о коврах баварского короля, с которых в дурманном дымке его величество взирална горный провал. Наш мир — не то руины, не то недострой.

Иногда наши лица озарены нездешним светом, светом другой звезды, другого солнца, незримого из точки нашей жизни. Ни единого настоящего друга — за все время жизни. Вот когда звезды становятся ближе.

С чем сравнить души? Со звездами, туманностями, скоплениями звездного пара. Если говорить о душе — а это единственное, что интересует всерьез после прочтения, — душа похожа на туманность с несколькими яркими скоплениями звездного вещества. В моем воображении она сияла и мучилась своим сиянием — в совершенной безвестности, в самых глубинах Вселенной, откуда почти не доносится свет и если что-то зримо, то это мерцание давно уже погасших звезд.

Складывалось впечатление, что сам хотел, чтобы никто не уловил его душу, никто ее не поймал. В отличие от текста, у него не было друзей, детей, секса, религии, брака, успеха, достатка или страха смерти. Он работал товарным координатором фирмы, торговавшей всем подряд — от комнатных цветов до компьютерного оборудования. Его задача состояла в том, чтобы скупить и отправить заказанные товары в глухой сибирский угол, где поселки существовали за счет добывавшейся в тайге нефти. Он жил неприметно и умер загадочно, оставив по себе свой главный незаконченный текст, который я держал в руках мертвой хваткой, как случайно кем-то оброненную драгоценность. Смешанное желание вернуть сокровище и его присвоить терзало меня несколько месяцев после того, как он пропал.

+ + +

Шереметьевская местность была уникальной из-за близости международного аэропорта: над ней проходил посадочный коридор, и аэробусы, которые показывались сначала на горизонте слезящимися прожекторами и дымной змейкой из сопел, не раз приводили меня в восторг. Но самым привлекательным на Шереметьевских дачах было то, что там жил Никита Глухов. Аспирант, занимавшийся квантовой гравитацией, он был среднего роста, с родинкой на щеке, с чуткой мимикой и взглядом словно бы обращенных внутрь размышления серых глаз. Слыл он легендой среди студентов нескольких курсов, поскольку обладал ярким научным талантом и при том писал стихи и философскую прозу, водку пил мало и своеобразно рассуждал о Бродском.

Меня он поразил в одном из разговоров навылет. В ту ночь мы задались вопросом: каким же образом Христос мог совместить в себе Бога и человека? Я признался, что мне эта мысль не кажется близкой к реальности, что об этом можно говорить, но нельзя так думать. Глухов не стал спорить. Я наконец замолчал и услышал его тихий голос: «А я представляю, как это… Мне кажется… я бы смог».

Настолько эта его фраза, его убежденность запала мне в душу, что спустя какое-то время я обнаружил, что меня стало к нему тянуть. Не проходило и недели, двух, как я вновь обнаруживал себя на Шереметьевских дачах — в компании студентов и аспирантов, так или иначе вращавшихся в орбитах притяжения этого отшельника. Иногда, возвращаясь с лекций или из лабораторий какого-нибудь академического института, где у нас частично проходило обучение, и, купив замерзшего пива на Савеловском вокзале, оттаивая личную бутылку за пазухой, проезжал Новодачную, где обычно сходил, если направлялся в общагу, затем всматривался в окна домов близ станции Долгопрудная, станции Хлебниково и выходил в потемки на Шереметьевской. Снег похрупывал под ногами, лаяли собаки, провожая вдоль забора прохожих, искрились снежные шапки на соснах и елях, мигали чистые звезды…

Глухов иногда наведывался в общагу. Чаще всего его приводил к нам голод. Неизменно вокруг очередного явления образовывался кружок и случались попойки. Мы слушали «Клуб сержанта Пеппера» — альбом, который Никита объявил симфонической музыкой, играли в мафию, в ассоциации и в представления, и кто-нибудь непременно появлялся с кипой перепечатанных стихов Бродского, горячо разбирая которые Глухов не скрывал эмоций, и мы внимали его инвективам, относившимся в основном к тому, что человек, написавший в элегии о бывшей возлюбленной имперскую строчку: «И, судя по письмам, чудовищно поглупела», — не может считаться абсолютным поэтом.

В целом Глухов был, очевидно, восходящий и обреченный на неприкаянность гений, шедший своим неизведанным путем. Он писал кружевные, полные воздуха стихи со множеством местоимений и издал их потом безымянно — без имени автора на как бы слепой обложке. Любимец девиц, ценящих ум и нежность, он, разумеется, некоторых раздражал. Занимал деньги и не отдавал, мог забрести в чужую комнату и умять с голодухи сковородку жареной картошки, доходившей под крышкой на электроплитке, покуда хозяева мыли посуду и метались по комнатам, одалживая у соседей хлеб. Симпатичный и тонкий, Глухов был знаменит еще тем, что мог спать с какой-нибудь девушкой в одной постели, но к ней не притронуться. Рожденный в Ленинграде, в этом особом городе, чьи бесконечные набережные и близость открытого моря превращали человека в существо мечтательное, он был для нас почти инопланетянин. Глухов безотказно решал нам сложные задачи по квантовой механике и самостоятельно занимался неизведанной супергравитацией. Выросший без отца, он часто ссорился с матерью, остававшейся в квартире на Каменноостровском проспекте вместе с лежачей свекровью и нездоровым младшим сыном, который среди прочего мучился еще и суицидальными наклонностями. Кто бывал у Глухова в гостях, знал, что он жил в квартире на высоком этаже, с установленными на окнах решетками. Я сам слышал однажды, когда его позвали к телефону на вахте: звонила соцработник во время очередного приступа у брата, и Никита строго отчитывал его, требовал закрыть окно, потому что, во-первых, холодно и, во-вторых, потому что «потому».

Знали мы еще, что мать Глухова показывала стихи сына другу Бродского — Анатолию Найману, который был когда-то дружен с ней в молодости. Найман отозвался так: поэтическое содержание присутствует, а вот языкового вещества не хватает. Говорят, Глухов не принял этот отзыв.

Надо признаться, в те времена я ничегошеньки не понимал о Глухове — настолько у меня не было подходящего инструментария, чтобы разобраться, что в нем было к чему. В юности человек содержит больше гормонов, чем смысла. Не так было с Глуховым, и вот почему мне казалось, что он человек из будущего. Помню его тихий ласковый голос, вдумчивый, но помню также и блеск в глазах и особенный жест, когда он дотрагивался до кончика носа карандашом, решая задачу или задумавшись над своей супергравитацией.

Потом, после студенчества, нас разбросало по миру, но все знали, что Глухов не двинулся с места, может быть, потому и в науке не преуспел, а стал обучать одаренных детей в спецшколе. Этот выбор мне снова пришлось уважать, поскольку ближнего — человека вообще — Глухов предпочел удаче, в том числе и потому, что не захотел отдавать брата в лечебницу, в то время как многие, кто предпочел заниматься наукой, не задумываясь забросили свои прошлые жизни и сменили континент. Таково было время: фундаментальные науки в двадцатом веке сосредотачивались на оружейных задачах, и, поскольку холодная война была проиграна, Россия перестала быть местом, где наука оставалась одной из икон общества. Имелась еще одна причина, по которой научная мысль оказалась в загоне в отчизне. Состояла она в том, что власть решила навсегда избавиться от носителей протестных идей, формируя послушное большинство на основе естественной деградации. Отняв умственные усилия у населения вместе с их ценностью, власть обрекла человека на вымирание будущего.

Как выяснилось спустя тридцать лет — когда уже несколько раз организмы наших сверстников сменили свой молекулярный состав, — Глухов не оставлял литературных занятий. Не знаю, удалось ли ему заниматься в одиночку большой наукой, но, судя по присланному архиву, он раз в три-четыре года подводил итоги, составляя сборники стихов, которые писал с некоторых пор прозой, и отрывочных наблюдений. То, что он подразумевал под незаконченным романом, представляло собой объем некоего сюжета, с которым я соотнесусь далее и который постараюсь в общих чертах завершить.

+ + +

Случилось мне быть у Глухова на Шереметьевских дачах в один из февральских оттепельных вечеров. Помню, я лежал на солдатском колючем одеяле на хозяйской кровати перед камином, увенчанным рогатой головой лося, и курил. Подложив под голову кулак, я смотрел во тьму каминной ниши. Вокруг меня были разложены учебники и тетради. У изножья сидел Никита, тихонько вслух читавший кое-что из написанного недавно. За оттаявшим, полным слез окном чернели и покачивались от ветра ветви сада, меж облаков горели звезды. Пролетавшие иногда самолеты сокрушали дачу, все в ней тогда плясало и тряслось, как во время грозы, и с лосиных рогов сыпалась пыль.

Поэзию Глухова тогда я не любил. Я был жертвой моды и обожал вместе со многими Бродского: этот поэт оказался составителем алфавита, на котором я начинал основывать свои эмоции и мысли. Хорошо это вышло или плохо? Я считаю, что не слишком удачно, потому что лучше бы я читал разных поэтов и, следовательно, увеличил сложность мира. Другое дело, что читать тогда было особо некого. Советская литература сделала все, чтобы умертвить великую русскую литературу, и доступный алфавит чувств был скуден.

Только благодаря Глухову я стал писателем. Он оказался не самым худшим образцом для подражания и соревнования.

О писательской жизни точнее всего выразился «Театральный роман» — смешная и трагическая история. Я давно не новичок в этом деле, а все по-прежнему вздрагиваю от стука в дверь, которая отпирается золотым ключиком. Все так же жду, когда театр Карабаса примется за постановку моего текста. Все так же, как Максудов, устало помышляя о нехорошем, сижу ночами под абажуром осени, свернутым из газеты, поглядывая то на кошку, то в шкатулку тетради, где слова разыгрывают свой устанавливаемый порядок. И в перерывах удивляюсь многому из пресловутого литературного мира, понимая, что все то малое верное, что украшает наш мир, сделано грустными людьми.

Никита в тот вечер ждал гостей и вскоре отправился встречать их на станцию. Я остался один, снова погрузившись в тишину, в которой слышно было, как за окном с остывающих в сумерках сосулек все медленней по подоконнику отстукивает капель…

+ + +

Наступило время дневников и частных писем. Время, пылающее и бесполезное, потому что в познаваемом зле нет никакого проку. Все, что мы узнаём и узна́ем еще о войне — адское дело и места ему нет ни на Земле, ни во Вселенной. Что нового мы узнали о человеке за последние двадцать лет? Ничего, кроме несчастий и углубляющегося разочарования, это время не принесло. Та деградация, которой нас время от времени огорошивают, — она будто из учебника истории, чудовищная тавтология. Думать о будущем не получается. Тебя будто не было и нет. Где набраться сил? В равнодушии, бесчувствии? Невозможно.

+ + +

Один из моих прадедов Митрофан Иванович Корока был кантором — главой общины и дома собраний субботников, людей, исповедующих иудаизм. Узнал я про это в детстве, когда спросил маму, почему дед Митрофан на всех фотографиях, даже на паспорт, в кепке.

В 1930 году прадеда вместе с тремя сыновьями сослали за «религиозную пропаганду» в Азербайджан. Но прежде раскулачили. Митрофан вспоминал: «Всю жизнь я просыпался в пять, чтобы заняться коровой, козами, печкой. А тут проснулся — да зачем вставать? Все советская власть отняла».

По дороге в ссылку мой дед — старший сын Митрофана — Григорий заболел малярией, и его без сознания сняли с поезда в Дагестане, так что год Митрофан был уверен, что Гриша умер.

Два младших сына погибли в первые месяцы войны в котле под Киевом. Григорий тогда уже был контужен и ранен на финской, поэтому его послали строить укрепления, подобные линии Маннергейма на курсе Майкоп — Баку, чтобы защитить апшеронскую нефть. Так что после Сталинграда он должен был встретить немцев. Но не пришлось.

После смерти жены и сыновей Митрофан немного сошел с ума и решил вернуться в родное село. Ночами шел, днем хоронился где-нибудь. Дошел по оккупированным территориям, поселился в землянке у дома лесника. Спас партизана, привязанного к дереву над муравейником. Вышел на связь с двумя партизанскими отрядами. Стал участвовать в операциях против немцев. И каждый раз брал расписку с командиров: такой-то участвовал в том-то тогда-то, его функции состояли в этом и этом.

Дата и подпись.

Так что, когда Митрофана после войны взяли особисты, ему было что им предъявить во время расследования. Через два месяца его выпустили.

Я был там — в селе Козиевка. Кругом поля и удивительный реликтовый лес: дуб и вяз, в лесу пахнет банным духом — вениками — и бродит множество сытых до отвала кабанов.

Прадед занимался селекцией, высчитывал с лупой число маковых зернышек в коробочке того или другого сорта мака и пас коз; он и умер на выпасе от сердца.

На одной из фотографий он сидит за столом перед мазанкой, а на крыше стоит и пробует свежую солому козочка, которой скоро достанется на орехи.

До сих пор один из ставков — прудов — в селе называется по его имени — Корочинский…

Что еще сказать? Наверное, надо упомянуть, что прадед однажды очень мне помог. Так бывает. Когда никто, кроме предков, не может помочь их потомкам.

А еще мне нравится, что Козиевка находится в нескольких верстах от села, где жил философ Григорий Сковорода, который писал: «Нам нехорошо от того, что мы знаем много лишнего, а не знаем самого нужного: самих себя. Не знаем того, кто живет в нас. Если бы мы знали и помнили то, что живет в каждом из нас, то жизнь наша была бы совсем другая».

+ + +

Когда-то я видел только поверхности, их глубину. Из детства я помню перво-наперво песок, осколки сизых, иногда перламутровых окаменелостей, помню коленчатые травинки, скарабея, короеда, богомола, улитку, пчелу, бабочек, тростники, солончаки и море. Море было моей главной поверхностью, потому что ее можно было пробить. Я нырял и оказывался в другом мире. Мутная зеленоватость воды, танцующие водоросли, песчаная взвесь — и тишина. Иной мир был глухонемым.

Те, кто уходит от нас, не слышат нас, и их не услыхать.

+ + +

В тот далекий вечер я купил упаковку «Гиннесса» и отправился в гости в самое сердце Сан-Франциско. Это был дом моей учительницы разговорного английского языка, которая решила окончание учебы отметить вечеринкой. В то время мне удалось уже найти работу — охранником в перестраивающемся здании телефонной корпорации AT&T, и потому я мог позволить себе явиться на вечеринку не с пустыми руками. Обычно я пировал на пять долларов — пивом из бумажного пакета и пачкой «Кента». Я приезжал на Китайский пляж, забирался там на утес и мрачно курил, вдыхая брызги разбивавшихся у ног волн…

В тот день я раскошелился еще и на закуску, а когда вошел в огромную кухню чудесного, еще викторианской постройки, дома на Мишн-стрит — увидел бутылку «Абсолюта» на столе и перед ней бренчащего на гитаре Вадика — соученика по классу. Этот паренек с челкой и в «варёнках», только что вывезенных из эпохи перестройки в Новый Свет, кивнул на водку и предложил мне показать американцам, как русские умеют пить. После чего налил стакан, и я его махнул.

До того момента я никогда не пил водки, так что скоро Вадик привез меня домой на моей же «королле». По дороге я хватал ртом воздух из окна, как рыба, а на светофорах пешеходы кричали водителю, что у него пассажир вываливается за борт.

Я жил с родителями на 25-й авеню в окружении в основном одесских и тайваньских иммигрантов. Здесь я выпал на тротуар, затем Вадик просунул меня в дверную щель и прижал решеткой. Раздался оглушительный треск звонка. Он долго оставался без ответа, потонув в глухоте спящего дома. Так я и стоял, распластавшись, несколько минут, пока меня из заточения не вызволила мать.

Я очень помню эти минуты, сочетавшие полную беспомощность и неподвижность. И покуда я был так замурован, я почему-то вспоминал.

Вспоминаю и теперь.

Пока мама появляется из тьмы и тесноты, из глубин нашего временного пристанища, я ощущаю сейчас по порядку самые первые позывы жизни.

Вот начальный штрих. Он называется «Страх и лампочка». Да, первое, что я помню, — страх. Мне это обстоятельство не слишком приятно. Откуда что берется: почему ребенок испытывает психологический дискомфорт? Но первое мое воспоминание — страх темноты или чего-то потустороннего. Ребенок боится, скорее всего, потому, что он все еще близок к небытию. Страх — это печать, оставленная на нем антрацитовой пустотой. Итак, мне страшно и темно, меня разрывает плач. Мать скоро отыскивает меня во тьме и выносит на кухню, где щелкает выключателем. Я жмурюсь на вспыхнувшую лампочку и мгновенно затихаю.

Зато первая боль, причиненная миром, была замечательной. Прежде нее я вспоминаю переезд куда-то далеко-далеко, и мы поселяемся в переполненном общежитии, и жизнь вертится вокруг электроплитки. Это самодельный агрегат, составленный из двух кирпичей, в которых вырезана ложбинка, в ней нарядной змейкой сияет раскаленная спираль. Первая моя боль стала словно бы прививкой. Во дворе общежития имелась детская площадка, где меня в ладонь укусила пчела. Считаю, этим можно гордиться, поскольку существуют стихи: «Возьми на радость из моих ладоней / Немного солнца и немного меда…» Согласитесь, получить прививку мирового счастья именно таким способом, с помощью пчел Персефоны, — о таком можно только мечтать.

Детский рай состоит из предметов и мамы. Взрослый — может быть, из ландшафта и музыки.

+ + +

Михаил Бахтин, вспоминая о Марии Юдиной, говорил: «Музыка религиозна по самой своей природе». Это важное утверждение и, если задуматься, глубокое и подлежащее изучению. В самом деле, наиболее точное описание мышления о тайне, мысли о ней можно было бы представить именно и только музыкой. Непредставимое не владеет человеческим языком, зато обладает звучанием. По этой же причине поэзия больше подходит для произнесения неизъяснимого, чем речь, ибо содержит просодию, меру времени, вечности. Музыка формирует и откликается, находится в диалоге с душевным, духовным, одним словом, эмоциональным опытом существования. Чаще всего на вопросы: «Что вы пережили? Как вы пережили?» — нечего ответить. Литература тут явно беспомощней музыки. Скажем, Пятая симфония Шостаковича точней любых слов говорит об эпохе террора. Ибо словам вообще не стоит браться за невыразимое (страшное, прекрасное), лучше оставить это музыке. Именно поэтому великие мистики, пророки и евангелисты так естественно переводятся на музыкальный язык. Бах, в сущности, без зазора (слов) и без посредников (лирического героя) адресовался к Богу и Его выражал.

Но чем еще измеряется глубина мироздания, кроме музыки сердца?

Видел недавно нобелевскую медаль Альберта Эйнштейна. Небольшая, не больше ломтика пеперони, червонного золота. Вручена формально за открытие фотоэффекта, но на самом деле — за теорию относительности. Охранник с картофельным носом, как у Рембрандта, со спины присматривал, как я стираю пальцами пыль со стекла тусклой витрины.

Некогда наука не отличалась от мистических исследований. Во втором веке до нашей эры библейский Енох сообщил человечеству, что звезды суть огненные горы, которые можно измерить, а не дыры в куполе небесных сфер.

В двадцатом веке общая теория относительности сообщила человечеству о законах пространства и времени, которые соблюдаются с немыслимой точностью: на семь порядков большей, чем законы классического видимого мира, законы Ньютона.

Следовательно, законы воображения, законы невидимого мира, если угодно, мира мистики, законы непознаваемой, по мнению большинства, квантовой механики — сущности фундаментальные не только для мироздания, но и для человеческой жизни. В то время как разум обыденности все еще находится в рамках, в которых грозовую молнию проще объяснить колесницей Ильи-пророка, а не уравнениями Максвелла.

Когда не было квантовой механики, человек прекрасно без нее обходился. Сейчас такой «изоляционизм» профанного существования не только бессмыслен, но и служит злу. И не только из-за ущерба просвещению. Корневой принцип этики — принятие во внимание мира иного сознания (того самого библейского «ближнего») — лежит в основе принципа неопределенности Гейзенберга. Ибо метафизика, в сущности, и есть физика: почти все, что нас окружает и изменяет мир, основано на законах той области мироздания, которая была открыта только благодаря пытливости разума, но не полноты эксперимента. Наука давно не столько заменяет теологию, сколько расширяет ее.

Глубинное содержание мира непредсказуемо. Оно выше логики, и от ученого требуется постоянная готовность к открытию связей, несовместимых с привычным мышлением

Истина — это та сущность, что прорастает в мир. Ложь — обрезанная сухая ветка. Двадцатый век — груда валежника: идеологий, фундаментализмов. Костер этой лжи то тлел, то сжигал. Если отвлечься от исторических деталей, проблема человечества остается той же, что и в двадцатом веке: есть мораль или ее нет. Гитлер считал, что главную загвоздку для человечества — мораль — придумали евреи. В общем-то, именно поэтому он и решил совместить устранение этого препятствия с уничтожением его, то есть морали, «изобретателей».

Удастся ли снова справиться с пришествием Хама? Как бы идеалистично это ни воспринималось (хотя в законах природы мало романтизма), вся надежда на науку — а именно на квантовую механику: она дает основания говорить, что главный принцип этики — необходимость принимать в расчет миры других личностей — есть следствие законов природы, а не случайная мутация культуры. Это является главным оружием против тьмы: ибо можно победить человека, народы, государства и империи, но не законы природы, из-за которых Кант дивился моральному императиву и звездному небу.

Роль квантовой механики в сознании двадцать первого века должна преобразить мышление и образ жизни человека. Сколь бы утопически это ни звучало. Ибо только с помощью утопии мир способенвытянуть себя за волосы из бездны.

+ + +

Осенью вместе с дождями приходит печаль. Однажды в ноябре я прочитал у Глухова: «О, бедные птицы, зима наступает! Так хорошо теперь в сумерках сидеть, не включая свет, воображая, что в доме нет никого. На ветках капли дождя, облетают листья. Мир съеживается от мысли, что скоро декабрь. Витрины перестают отражать прохожих, и город становится еще более одиноким. Мне снова нужны далекие страны, осеннее море чуть теплее воздушных масс. Мысли теперь передаются на откуп облакам. Пустеют воспоминания. Жалость исчезает надолго — и к опавшим листьям: они столько за лето вобрали солнца, что теперь отдают его, светясь в сумерках, в которых понемногу ты, сидящий на стуле в кухне, глядя в окно, растворяешься в мокром стекле».

+ + +

Беспокойная встреча Нового года приключилась со мной в Бирмингеме, Алабама. Тогда на подступах к центральной площади города на разгоряченную напитками толпу налетела конная полиция. Было тепло; помню, что шли мы через бесконечные лужайки парков и газоны перед домами, со светящимися дверями, открытыми в другую, заманчивую жизнь, которая начиналась, как правило, с холодильников, обвешанных сувенирными магнитиками. Народ толпился на крыльце, сидел на ступеньках, потягивая что-то из стаканов, переговариваясь с теми, кто отбивался от шествия, чтобы, может быть, присоединиться к новой компании. И вдруг откуда ни возьмись явилась конница. Поразили встающие на дыбы огромные черные кони, показывающие фонарям свои зубы. Началась непрошенная движуха, все куда-то кинулись зачем-то бежать, толпу теснили вот эти почти шахматные лошади гулливеров, и мы куда-то тоже отступили, чтобы в полной тишине произнести, глядя на наручные часы: «С Новым годом!»

А самая загадочная новогодняя полночь со мной случилась в переулках близ Покровского бульвара. Так вышло, что Новый год мне предстояло встретить самостоятельно, но потом я должен был отправиться в гости. Дома не сиделось, и я решил побродить в любимой местности. Мне всегда казалось, что если жить в некоторых волшебных местах, которые есть, есть в столице, то никакая эмиграция не сможет тебя одолеть... Москва отдаленно гудела. Во дворах на спуске с горки Большого Трехсвятительского царили сугробы по плечо. Наметилась оттепель, и с козырька парадного серебряными ниточками сочилась капель. В какой-то момент вокруг все замерло. Тишина, которую вы переживаете в большом городе, всегда особенная. Это сродни обмороку. И тогда я посмотрел наверх и огляделся. Крыши, окна, стены, тоннель подворотни, тайные двери черного хода, горбы пристроек — все это было совершенно пустой Москвой. И какой-то до самого нутра родной. Понятно, что последние секунды старого года и первые нового времени — это волшебные мгновения, особенно когда тебя не отвлекает звон бокалов. Но все равно интересно, что тогда эта парадоксальная тишина мне показалась некой тенью, неким взмахом крыла. Но вот капель снова застучала и грянул город вдалеке и поближе. В этот год я уехал.

+ + +

Дьявол — это прежде всего ложь, обманка, заставляющая поверить в то, что добро — это зло и наоборот. Кажется, история познания начинается с умения различать. Различие лежит в основе понимания того, что все осмысленное — дискретно. Все эти слова вроде того, что добро не из чего делать, кроме как из зла, — лишь красноречие. Вообще, мир полон неточных метафор — и это похуже, чем диктат тавтологии. Вероятно, более или менее общая схема взросления сознания состоит в том, что в юности почему-то в черта не веришь, то есть понимаешь зло несубстанциальным — «несуществующе несущественным». А на склоне лет твердо веришь и в черта, и в дьявола, и в персонифицированное зло, и в парадоксально безличное, как вот вирус например. Что с этим знанием делать — не очень понятно, но любопытно. Во всяком случае, история зла — непременная часть монографии о добре. Более того, без такой части эта монография не имеет смысла. Кстати, тем, кто не верит в черта, легче продешевить и продать душу дьяволу за ломанный грош. Более того, есть особи, прямо-таки стремящиеся это сделать. Другое дело, что сатана еще не у всех покупает.

+ + +

Отечество забанило прощение. Там дым, Москвы овины, нелюбовь. Здесь снег цветущей вишни, миндаля i одиночество по ручку двери завалило. Боль выгрызает в сердце кружева. Эвакуация в миссионерской прозе одолевает эмиграцию. Скворцы сегодня утром так орали, что пустыня откликалась, как раковина на шум крови. Храни Ты, Господи, Мария, вот это небо, что я видел. Сегодня наблюдал, как огромного рослого старика сын привез на джипе подлечиться (я работаю в госпитале). Сын переносил его с сиденья на коляску, тихонько вез к лифтам, чтобы подняться в отделение. А после процедуры спускал и так же вез к машине, загружал. И прежде, чем за руль, стряхнул с его коленей пепел — старик курил все время, глядя то на меня, то на небо. Стряхнул и наклонился, чтобы поцеловать отцу руку. Старик, огромный, беспомощный, как ребенок, посмотрел на меня, все так же безучастно. А сын взобрался на сиденье, и джип уехал. Но небо, выстиранное зимними дождями, осталось. Остался также я, новый.

+ + +

У меня есть воображаемый друг — Богоматерь.

+ + +

Когда мама умерла, я вышел на балкон. Над Иерусалимом бежали и бежали низкие дождевые облака. Я написал на мокром стекле пальцем: «Мама, я тебя люблю», чтобы облака это знали.

+ + +

Я родился в Сумгаите в 1970 году. Жил в Воскресенске, в Москве, Долгопрудном, Реховоте, снова в Москве, в Сан-Франциско, Сакраменто, Тускалусе, Тарусе, Тель-Авиве, Иерусалиме и вот теперь в Бар-Гиоре. Все это крохотные городки и селения, столицы безвестности и провинций. Это при том, что, начиная работу, я всегда принимаюсь за Вселенную. Однако даже теперь никакая машина времени не сделает мое прошлое соблазнительным, хотя иногда я был счастлив. И все же заставить меня прожить такое еще раз — нет уж, увольте.

В какой-то ведомости я числюсь изобретателем прозрачных камней. Однажды я ехал из Сакраменто в Сан-Хосе на поезде. И где-то по пути на страшной скорости локомотив сшиб на переезде тележку, полную барахла бездомного, который успел отскочить. Поезд затормозил, и это мне рассказал кондуктор. Я слышал проволочный звук удара, будто кто-то провел по натянутым слабо струнам.

Вот как судьба поступает с тележкой, груженной и моими намерениями.

Та железная дорога была когда-то путем битников, заскакивавших в вагоны грузового поезда без спросу. Когда-то и я путешествовал в осенний Крым в теплушке с четырьмя лошадьми, спал на сене, просыпался в яблоневом саду, в пристанционном тумане. Все самое важное в моей жизни всегда происходило помимо моей воли.

Однажды девушка, с которой у меня в юности был роман, сказала: «Знаешь, ты похож на святого Себастьяна из Дрезденской галереи». В самом деле, сходство имелось, и мы ему удивились. Но теперь я понимаю главное: главное — стрелы. Стрелы намерений и столб судьбы — вот все, чем мы держимся. В каком-то смысле так и устроен мир — не на китах он стоит и не на Ньютоне и Эйнштейне. А держится на стрелах.

Однажды отец рассказал мне, что, когда работал на заводе Pasco, он, чтобы посылать мне немного денег, старался сэкономить на мотеле и потому ночевал в машине, запарковав ее на площади перед заводом. Но на третий день приехали полицейские и спросили его: «Против чего бастуешь?» Отец отправился в гостиницу. Он не сказал им, что его сын поэт, что обратно до дома два часа езды вдоль берега реки Сакраменто и, поскольку в некоторых местах на этой дороге нет отбойников, он возит с собой молоток под пассажирским ковриком, чтобы выбить стекло машины, когда заснет и свалится в реку.

Иногда я вспоминаю этот случай. Мы дети своих родителей и яблонь. Вот почему я тоже вожу монтировку под ковриком с пассажирской стороны. У меня тоже есть своя черная река, в которую я опасаюсь свалиться во сне.

+ + +

Печальное время, требуется включить память на полную чуткость, запоминать все и немедленно. Происходящее является сверхисторическим действием, охватывающим тридцатилетие зияния, ставшего эпохой. Впереди множество скорбей. Каким-то немыслимым образом моя юность оказалась освобождена от них. Это было чудом, это было причиной того, что молодость сейчас вспоминается могучим временем перемен, а не разрушений.

+ + +

Эмигрировал я дважды. Это лучше, конечно, эвакуации, но последняя чаще всего заканчивается скорым возвращением. Эмиграция в моем случае — это прежде всего комплекс тонкостей и целая философия — и только потом набор трудностей. Спросите любого, кто репатриировался в Израиль в 1990-х, и выяснится, что, прежде чем снова стать врачом или инженером, этот человек мыл полы в общественных местах — больницах, школах, драил окна и стены в частных домах. Это значит, что эмиграция — не для брезгливых и жадных, то есть, в сущности, только для духовно сосредоточенных людей, которым нематериальная жизнь важнее общественного статуса и усилий. Израиль для этого страна почти идеальная не только в том смысле, что здесь все были такими или такие — иммигранты. В Иерусалиме, например, люди вообще живут совсем не ради социального статуса, а верой, то есть какими-то невидимыми сущностями, которые прежде всего обращают человека в человека, а не в социальное животное. И не только в Иерусалиме — Израиль милостивая страна. Как бы там ни было, но здесь есть, есть обобщенный Пурим — то есть экзистенциальный выход из тупика. Всегда есть просвет надежды, без которого жизнь не жизнь.

Это очень важное качество, которое обнаруживается далеко не во всех землях.

+ + +

Бабушка к моменту переезда в Калифорнию окончательно потеряла какую бы то ни было укорененность в реальности. При пересадке в Нью-Йорке она потеряла свой чемоданчик со всеми документами, фотографиями и бедными семейными реликвиями. А потом, когда я ее спрашивал, как она добралась, она отвечала: «Мы плыли на хорошем, большом пароходе, и я не боялась утонуть». — «Ба, это был самолет! Почему на пароходе?» — «Потому что у него были иллюминаторы».

Бабушка страдала склерозом — это то, что можно было сказать наверняка по тогдашним методам диагностики. Многое она не помнила — и далекое и близкое, но с очевидностью теряла иногда оперативную память, была чудовищно рассеяна. Потом на это наслоились подозрительность, убежденность в ложных ситуациях... К ней являлись, по ее рассказам, люди из прошлого, из начала века, и пытались рассказать об отце, который канул в Калифорнии. В общем, реальность и память вокруг нее зыбились. Для меня это было и невыносимо, и дико интересно. Потом прибавились побеги в город, несколько раз домой ее привозила полиция Сан-Франциско, потребовали прикрепить ей на запястье браслет, от которого она всячески пыталась избавиться. Закончилось все переездом в Jewish Home — так наконец она обрела покой. В конце концов она перестала узнавать людей, путала сыновей, но и их позабыла. Перед смертью меня не узнала, вздрогнула, когда я поцеловал ее на прощанье.

Бабушка Циля всегда отличалась отменным нигилизмом, который начинался с мизантропии. Семейное предание гласит, когда меня принесли из роддома, она пробормотала: «Ну, вот еще один мученик народился». Мама этого свекрови так и не простила, но всегда ее жалела. Впрочем, как еще было относиться к женщине, потерявшей в войну мужа и дочь и оставшейся с двумя маленькими сыновьями одной. Военный врач, бабушка Циля вторую половину стажа проработала на скорой помощи. Ее самый частый диагноз назывался так — simulanticus naturalicus. Я бывал счастлив, когда она брала меня с собой на вызовы. Это было настоящим путешествием, — например, в какие-нибудь апшеронские трущобы, где случилась вспышка дизентерии. Образ жизни у нее был простой: работа, собаки-кошки — и чтение медицинской и художественной литературы. Дом был набит книгами, во дворе обитали несчетные котообразные, из которых я помню безумную Машку, способную с голодухи сожрать неразмороженного минтая целиком, и старого кота Аксакала, засыпавшего на ходу, пересекая веранду: бредет, бредет и брык — валится на бок, и так раза три, пока достигнет двери. Псы были злющие мощные, с обрезанными ушами и хвостами, — когда они на издыхании возвращались после очередной собачьей свадьбы, бабушка снова принималась штопать их шкуры специальной ниткой, наклонившись из плетеного кресла-качалки, стоявшего в саду. Циля работала в режиме сутки через двое и имела способность засыпать в любую минуту. Читала она чаще всего Чехова и Толстого, всю сотню томов, с письмами и дневниками. Засыпала среди страниц, просыпалась среди страниц, читала дальше... Еще она слушала BBC и радио «Свобода», для пущей слышимости поместив плашмя радиоприемник в пустой медный таз, где варила варенье из лепестков роз, инжира и других сокровищ сада. Людей, повторюсь, она недолюбливала, и завоевать ее расположение было трудно. Меня она несколько раз выгоняла из дома, но всегдашняя рассеянность заменяла ей прощение и мне примирение. Впрочем, я не сильно обижался, благодаря внушениям матери, и тем более у меня в трех верстах имелось иное убежище — дом моей другой бабушки, совершенно ангельского человека. Вспоминаю я обеих часто — как-то получилось, что они всегда со мной — включая всецело телесно, я помню их не только до последней черточки характера, но и каждую морщинку. И Цилю я вспоминаю особенно сейчас, когда взялся перечитывать Чехова — с его важнейшим рецептом: «Садиться писать следует только с холодной головой». Рецепт этот медицинский, ибо только с холодной головой можно кого-нибудь вылечить.

+ + +

Людей жалко больше, чем историю. Люди — мы все так или иначе стали беженцами. Мы все покинули раковины своих представлений и теперь болтаемся в мутной взвеси штормовой волны. Ничего хорошего в этих приключениях нет. Как нет почти ничего полезного в эмиграции как таковой. Зато есть некий союз между тобой и судьбой, не всегда прочный, но сама возможность такого сотрудничества с провидением иногда может вывести на новый уровень восприятия самого себя. В любом случае лучше сотрудничать с Богом, чем с властями. Те же, кто остался, рано или поздно выедут на свои дачи, посадят огурцы и цветочки, станут ходить на речку купаться, любоваться лесами и полями — и постепенно забудут саму постановку проблемы. Так устроен человек — он не блоха, ко всему привыкнет. В этом есть отчетливая низость, конечно. Случались ситуации в истории, когда целые национальные культуры бывали исторгнуты прочь из своих земель. Но удивительным образом, продолжали существовать в небесном своем качестве. Однако возможным это сохранение становилось только с помощью текста. Иными словами, сейчас невероятно важным для культуры становится текст. Ясно, что пока еще вопрос — время ли браться за слова, ибо скорбь всесильна и затыкает рот комом немоты. Но придет пора, когда сознание потребует от действительности прав на выживание — и тексты станут той движущей силой, благодаря которой начнет работать процесс воссоздания по крупицам того, что было поругано, растоптано, размолото, сожжено.

+ + +

Мой сын поехал на саммит юных инструкторов Сохнута в Будапешт. Там он познакомился с девочкой из Мариуполя. В последний день саммита началась война. Юноши и девушки из Украины остались в Венгрии на попечении Сохнута, а сын уехал в Тель-Авив. Сегодня отец девушки вышел за водой. По дороге его убил осколок снаряда. Его похоронил брат во дворе дома.

+ + +

Гегель видел въезд Наполеона на белом коне на площадь как воцарение воплощенного духа истории. В нынешней ситуации трудно представить и коня, и тем более Гегеля. Но не Антихриста. История нынче вершится в ночное время, Бог слепнет, дух истории смердит. Настоящие вожди темных сил обязаны верить непоколебимо в абсолютное благо собственных намерений. Иначе — без убежденности в свою правоту — нельзя совершить большого зла. Это настораживает. Мир оказывается полон благих намерений, и наша задача — поставить им плотину. Культурой, верой, словами, беспощадностью к себе.

+ + +

Страха мы стараемся избежать так, что не остается сил жить. И конец света не наступит только для тех, кто от него отвернется. Ситуация, сложившаяся в мире в начале двадцать первого века, показывает, что двадцатый век на планете еще не закончился. Новой эпохе не удалось родиться. Ибо какие бы ярлыки на двадцатый век ни навешивали, он как раз и был апокалипсисом. Десятки миллионов людей превратились в пепел, не остывший до сих пор. Мировой порядок никак не оставит в покое Ялтинское соглашение. Мир старается сделать хорошую мину при том, что дело швах. Единственное на что он, мир, сейчас годится, — это оказаться в топке эсхатологии. Антихрист многоголов, имя ему легион. Тут полагается призвать население к покаянию, но я предпочитаю оставаться реалистом. Разумеется, мессия будет обладать основательными познаниями в естественных науках, микробиологии особенно. Мессия — это общий нравственный и научный труд, это обобщенные ядерщики и батальон вирусологов, уже спасших миллионы жизней. Дальше важность их работы будет только нарастать. Если мир съежился от ужасов пандемии, но продолжает рождать антивакцинные идеи, он точно так же сморщится в виду нового ядерного кризиса, пожмет плечами и продолжит свой полет на Марс, который, может быть, когда-нибудь пригодится для реального бегства. Иными словами, веселье закончилось, рок-н-ролл, действительно, мертв. Астероид мирового беспорядка давно уже пробил атмосферу. Мне кажется, реальность совершенно не то, за что себя выдает. Вот, смотрите, у нас есть интернет, вроде бы идеальные условия и средства для установления связей, понимания друг друга. Но ничего подобного — этот голем все еще остается имбецилом, внутри которого есть все что угодно — и чудовищная сила, и вычислительные способности, и богатства — все, кроме ума и чувствительности. Социальные сети нужны только для того, чтобы торговать вашими лайками, формировать чужие капиталы, как финансовые, так и политические. Искры понимания — это вспышки, трамвайные искры внутри крохотных кластеров. Нейроны голема настолько разрозненны и обрывисты, что ложь гуляет по ним с тем же успехом, с каким и смысл. К тому же приходится признать, что человек лишился субъектности. Вместе с приватностью провалились куда-то и серьезные люди, и ценности. Обрушились иерархии и погребли под своими обломками последний смысл. Но зачем же привлекать сюда эсхатологию, заржавевшее оружие веры? А почему бы и нет. Каким-то же образом сохраняется до сих пор вера в библейскую историю и текст. Тем более вот эта иррациональность, хотя и в меньшинстве, однако все равно целее и понятнее рухнувшего мира без Бога.

+ + +

Для чего нужен Бог? Если есть человек. Человек наворотил всего столько, что никакое извержение вулкана или землетрясение не сравнится с его, человека, бесчеловечностью. Начало всех начал? Но это тоже человек.

Когда-то человек не спал и ангелы не могли его отличить от Бога. Это было им неудобно, и они попросили Всевышнего наградить людей каким-то отличительным признаком. И Бог отметил их сном.

Человек отличается от Бога прежде всего тем, что Бога нет нигде. В то время как человека долго ждать не приходится.

Зачем нужно Великое Сокрытие?

Разве только для того, чтобы отсутствие стало плодородной почвой для воображения?

Мы смотрим вокруг — дивимся благонамеренности мироздания и хотим узреть автора. Или страдаем и проклинаем бессмысленность происходящего — и снова желаем узреть виновника.

У меня нет иного ответа, кроме того, что человек и мироздание — элементы сознания Творца.

Иначе бы Он не был человеку нужен.

И Творец в той же степени иллюзия (точней, иллюзия — это Его существование), в какой личность человека, сумма знаний, мыслей, случайных воспоминаний, суждений, есть иллюзия его самого — для него.

Это при том, что существование Творца равносильно Его несуществованию.

Ибо смысл есть понимание тайны, искусство ее обнажения. Извлечение смысла начинается с поиска возлюбленной — тайны.

+ + +

Свобода, конечно, первична по отношению к выбору. Множественность Вселенных ужасает, как поражает лицезрение любовного акта, — как появление зеркала в перспективе ночного зрения. И то и другое предназначено для увеличения числа обитателей мира. Вне этой концепции разветвленных Вселенных не ясно, как обосновать свободу. В каждой точке мирового пути осуществляются все возможности, и единственность выбора не что иное, как наша уверенность в том, что мы обитаем в единственном мироздании. Проще представить себе это не в космологических терминах, а в персональных — скажем, прошлое осознать неопределенным гораздо полезней для воображения, чем истолковать подобным образом будущее. Хотя бы потому, что будущего не существует. Тьма корней прозорливей воздуха кроны. Недаром Тиресий обрел дар пророчества в обмен на зрение.

Исчезнувшие в прошлом встреченные люди при таком подходе становятся вестниками. Обитающая в забвении где-то на другом континенте подруга юности обретает черты Эвридики. Что же может нам предсказать будущее относительно прошлого? Этот вопрос настолько же открыт, насколько и интересен. Например, само по себе предположение о будущем, сделанное из нашей мировой точки, говорит нам, что апокалипсис находится среди нас и имя ему двадцатый век. Память, в конце концов, — это сгустки языка. В то время как забвение — свобода речи. Только из точки забвения мы способны говорить хоть о какой-то свободе. Мир-состоявшийся сплошь содержит тайну. Кто хотя бы примерно способен объяснить, что содержится в послании, состоящем из одного слова — Холокост? Мало что есть на свете столь же таинственного, как прошлое. В сравнении с прошлым — будущее, в сущности, белое безмолвие. И смотреть на него полагается, только надев солнечные очки забвения: альпинистам известно это явление — снежной слепоты.

Вот здесь мы и оказываемся перед пониманием того, что творчество и забвение — тесно связанные понятия. Однажды от одного старшего товарища, писателя, я услышал такой рецепт: «Чтобы написать исторический роман, нужно прочесть об эпохе все — и это все накрепко забыть; только тогда можно приступать». Мне кажется, примерно так же настоящее поступает с прошлым. Что такое добро, как не прощение? Иными словами — что такое любовь, как не забвение? Не об этом ли думала Эвридика, когда остановилась, услышав оклик обернувшегося Орфея?

Помните эти ужасающие зеркала тьмы, в которых мелькает рождение любви и Вселенных? Этому противостоит не менее страшащая равнина ослепительно белого будущего. Как же быть, куда податься? И вот тут нам должна прийти помощь, как водится, с неожиданной стороны, откуда совсем не ждешь.

Я имею в виду творческие способности. Наверное, это самое надежное прибежище свободы. Ведь, в конце концов, нам бы хотелось походить на Творца. Уподобляясь создателю Вселенной, мы испытываем наши главные наслаждения, включая свободу. Так уж устроены наши взаимодействия с небытием. И в том, что я говорю, нет ни слова о величии — поскольку творческие способности суть прежде всего опыт сомнений и испытаний, а не геройства и везения. В конце концов, каким образом можно еще относиться к процессу, одно из главных свойств которого — как и его субъекта — в том, что они ненаблюдаемы?

Там, где речь заходит о творчестве, неизбежны две вещи — случайность и эсхатология.

Свобода без случайности — заточение, в то время как начало смысла немыслимо без его конца. Случайность видится таковой только с точки зрения конечного. И потому напоследок — несколько слов о мессии. Мессия — это рискованное понятие, поскольку вера в него отделена от истины верой в лжемессию, то есть Антихриста. В одном из мидрашей сказано: если ты сажаешь дерево и кто-то позвал тебя бежать встречать мессию — прежде закончи сажать дерево. Иными словами, мессия — это еще одно ночное зеркало, в которое заглядывает обнаженное мироздание. И наша задача — со всей ответственностью не только выбрать, по какую мы остаемся сторону от зеркала, в какой Вселенной, но и, главное, успеть посадить свое дерево.

+ + +

Порой хочешь вспомнить то или другое — и, с одной стороны, столько всего происходило, а, с другой, вспомнить нечего, потому что для этого прежде должна быть развита культура памяти — развита, как мышца, которая различает мыслящее от разумного — и разумное от мыслящего. Эта мышца всегда нужна, но не всегда натренирована. Это же касается не только человека, но и человечества. Иногда человечество при всей своей благонамеренности не способно ни напрячь способности к различению, ни даже найти необходимую для этого мышцу. Например, Крым. Однажды мы с Глуховым ночевали в машине на его границе, где-то в степи, — решили, что у пропускного пункта будет безопасней. И то сонное состояние утром — в пробуждающейся перекличкой коростелей степи, бескрайней и пыльной, — оно запомнилось четкой слитностью горизонта с низкой облачностью, будто находишься посреди грунтовой пустоты, поросшей жесткой растительностью, вдобавок запах сухого земляного праха и смоченных бедной росой трав. Такая бескрайняя пасмурная степь обладает проклятием лимба. Мир теперь в него погружен. В таком провисшем состоянии не возможна никакая философия. Утраченный мир не способен обрести самого себя. Это тяжелое состояние не всеми сознается как аморальное. По большому счету — мир проигрывает злу по всем пунктам. Для преодоления этого сначала надо это хотя бы признать. А пока... Когда-то на обложке книги Жана Бодрийяра «Прозрачность зла» я увидел жуткую фотографию камбоджийской казни. Накачанного наркотиками человека посадили на кол. И он, обезболенный, чтобы не умереть мгновенно и таким образом лишить мучителей наглядности, — он улыбался. Я не слишком помню, что философ хотел проиллюстрировать этой ужасной фотографией, но теперь я ее вспоминаю все чаще — именно в контексте нынешнего дня. Мир сейчас, в сущности, и есть вот такая анестезированная улыбка. Обезболенный повседневностью, обезболенный призраком будущего — мир пронзен.

+ + +

«Маттатрон» — так Глухов пишет слово «Метатрон»: стоящий подле престола, верховный архангел, Енох, взятый на небо живьем, — и это приводит в замешательство. Например, во второй главе «Пения мрамора». Слово изначально греческое, он же пишет на еврейский манер: «Маттатрон». Он был метатроном. Он наблюдал Бога и людей, и пустошь Москвы, и раскрытую над Пресней ночь. Он наблюдал глаза, звезды — внутри и снаружи, знал наперед погоду. Он собирал слитки времени, некоторые из них разбивались. Он наблюдал слабое сердце мира, открытое настежь. Быть метатроном — это не выбор. От этого никуда не скрыться, нет берега такому пловцу, на который можно выбраться.

Быть метатроном — не награда. Но огромная работа, сравнимая разве что с любовью: связь с героиней в одном из рассказов Глухов выражает словами «архангельская работа».

Единственное, что его успокаивало, — вязание спицами. Горы шерсти. Свитера, пуловеры, панчо; часто сплетал и распускал, переплетал, перевязывал. Долгий кокон. Глухов — куколка. Писатель — куколка вообще, поскольку состоит почти на все сто из перерождений. Внутренне соответствовать собственным словам — вот работа преображающего плетения. При этом у писателя нет имени. Он прозрачен. Внутри куколки пустота — или вспорхнувшая бабочка?

Иногда он называет эту пустоту — Ты.

Нелюдимый даже с самим собой, дома, неспособный поднять глаза на незнакомца, Глухов шел то стреноженно, то стремглав, шел сквозь дни и года, скудость которых ужасает его биографа, то есть меня.

+ + +

Я работаю в бункере в Иерусалимских горах. Снаружи гремит зимняя буря, долбит землетрясение, в руинах гибнут люди. Еще дальше на севере идет война. Зло марширует. Отчизна раздавлена безумием и моими благими намерениями. В такое время не очень-то имеешь право. Тем более на то, чтобы встать затемно, cварить кофе, включить новости и опять вслушаться в чепуху, благодаря которой личная жизнь превратилась в прах. Вместе с рассветом снова над землей накатывает волна страха и злобы — теперь это наш хлеб и масло. Всем все было известно: тиран — это маленький мальчик, со страху вешавший кошек, чтобы не побили его самого, которого лупили смертным боем отец, одноклассники, может быть, вы сами дали ему когда-то подзатыльник. Все это настолько просто, насколько легко средний человек склонен к абсолютной власти, чтобы стать чудовищем. Страна за двадцатый век превратилась в лагерь, наполненный тундрой, тайгой, полями — неприметной, но величественной красотой пейзажа. Как правильно было бы спасти отдельно взятого человека, взять всех слабых на руки и успокоить, оживить и пригреть всех повешенных, расстрелянных, утопленных, — порой воскрешение выглядит как единственное оружие против зла. При том, что нынче половина голландских учителей были свидетелями проявления антисемитизма в их классах. «Рукожоп, что ты пишешь как еврей?» Все дело в том, что очень трудно — невероятно трудно — избавиться от миллионов трупов, не говоря о том, что непросто их убить. Геббельс однажды инспектировал лагеря смерти и зашел в камеру, где недавно люди умирали от газа, и увидел на стенах следы ногтей. Геббельс упал в обморок. Как просто, казалось бы, стать человеком — достаточно обнять другого. Но вот спалить шесть миллионов совсем непросто. Для этого нужно изобрести специальные конфорки для печей, и двадцатый век с этим справился. Что уж говорить о мощном двадцать первом. Я работаю в госпитальном бункере в Иерусалимских горах. В нашей долине вырос Иоанн Креститель. Местность вполне идиллическая — видели фон позади Джоконды? По утрам после дождей долину наполняет туман. Вечерами на склонах проступает драгоценная россыпь огней иерусалимских предместий. И зло отступает хотя бы в мыслях. И хотя бы в мыслях я обретаю право на самого себя. О если бы всех воскресить.

+ + +

Все, что касается биографии Чехова, не делает личность Чехова понятней. Отличное исследование Рейфилда только увеличивает загадку, сообщая много нового и неожиданного. Непонятно, как объяснить эту принципиальную личностную незамкнутость. Пушкин, Толстой, Достоевский много понятней при той же неисчерпаемости. Кафка писал дневники, в отличие от Чехова, у которого, в отличие от Кафки, любой текст отправлялся в печать. Толстой печатал почти всё и писал дневники, в которых себя не прятал. Для Чехова он сам, Чехов, не составлял загадки, как и люди вообще. Все его персонажи — законченные выпуклые личности. У Толстого такой сделанности нет. Его герои пребывают в становлении. Он постоянно их дописывает. Кафку вообще не интересовали люди, а только их статические проекции на мироздание, на Бога. Вероятно, такую призрачность, уклончивость биографического образа Чехова можно объяснить его деликатностью. Он не мог себе представить, что окажется кому-либо навязанным.

В русской культуре мировой сад появляется по-настоящему усилиями Чехова. Сад Чехова и возы сушеной вишни, тянущиеся в направлении Москвы (гекатомба бутафорской крови, возы условных жертвоприношений, словно бы выкупающих из небытия своих владельцев, посланные в храм культуры, надежды, избавления — в столицу), в национальном сознании обычно выступают в роли символа ускользающего освобождения — материального, душевного, климатического, духовного, какого угодно. Символа честного, чистого труда и заслуженной награды.

Конечно, эти значения вполне справедливы. Но Чехов в корне амбивалентен, он лучше многих понимал, что художественный образ не может быть однозначным.

Вишневый сад — сам по себе объект баснословный, мифический, — и на эту неглавную его черту указывают сведения о том, что в Европе вишня впервые появилась благодаря гурману и устроителю кулинарно-пиршественных оргий Лукуллу, привезшему ее из Персии. Главное же значение его, вишневого сада, смыслового облака в том, что цветущие вишни для героев пьесы оказываются пространством загробной жизни.

В «Черном монахе» — своего рода гимне проклятий в адрес провидения, стоящего за спиной художника не то с мечом, не то с пальмовой ветвью виктории, — тоже есть сад, но яблоневый, весь в цвету: в заморозки в полнолуние он окутан дымом костров, разведенных садовником, спасающим цвет и урожай. Сады римских придворных — Саллюстия, Лукулла, который более известен как ценитель соловьиных язычков, чем как тот, кто подарил Европе вишню, — вошли в моду. Среди них была и вилла императора Адриана, не отпускавшая его от себя на протяжении всего правления империей. Именно отсюда, близ пруда, отражающего холмы и пинии, Адриан руководил захватом Британии и отдавал приказ о подавлении Великого иудейского восстания, означившего наступление новой эры.

Грета Гарбо — любимая актриса моей мамы. Она почему-то любила вспоминать, что у Гарбо нога сорокового размера. Бродский говорил: «Венеция — это Грета Гарбо в ванной». А еще Гарбо в фильме «Ниночка», где она играет советского дипломатического работника — строгую Нину Якушеву, которая влюбляется в Париже в графа, — говорит мечтательно, глядя в распахнутое в весну окно: «We have ideals, but they have a climate». Что, по сути, есть парафраз из Чехова: «Нам ваша философия не подходит. У нас климат суровый». Холод чаще становится причиной смерти, чем жара́. Хотя бы поэтому он ближе ко злу, к адскому Коциту. Проницательный Данте и тогдашняя мировая культура вообще пребывали в неведении о возможности жизни в областях, где борьба с морозом отнимает большую часть суток. Смысл рождается только с избытком свободного времени. В холодных же областях, порабощенных борьбой за выживание, рождается не смысл, а власть — насилие, которое дает возможность переложить заботу о тепле на других. Смысл, цивилизация вообще — продукт милостивого климата и тепла.

Вопрос, почему Чехов не написал романа, настолько обширный, что кажется бессмысленным. Однако кроме глубокомысленных интерпретаций имеют право существовать и несложные, из области здравого смысла. Роман — дело нешуточное, отнимает огромное количество времени (да и рассказы Антон Павлович писал не на коленке). Чехов трудился на исходе девятнадцатого века, стоя обеими ногами в прибывающем течении века двадцатого. Даже если люди нисколько не задумывались о грядущей катастрофе, не почувствовать ветер времени, то, как оно сжимается, было невозможно. Рубеж века скачкообразно сократил длину текстов. Вдобавок человек с чахоткой живет словно бы в обнимку со смертью. Постоянный цейтнот — ничуть не менее серьезное обстоятельство, чем ощущение сжатия исторического времени. С легочным кровотечением дописать рассказ намного вероятней, чем роман. К тому же, покуда пишется роман, мир может измениться так, что мчащееся время выскользнет из него. Толстой еще мог быть уверен, что, пока он пишет «Войну и мир», все не изменится настолько, что человек потеряет свое место в мироздании. Чехов такой роскоши позволить себе не мог. Но обстоятельства болезни, конечно, главная из этих двух причин.

Чехов прежде всего тревожит и только потом восхищает. В этом смысле этот писатель — всегда драма. Весь опыт его текстов — это последовательный, детальный провал гуманистического проекта «новый человек». Начало века Чехов встретил в полном расцвете сил и таланта. И тревожит как раз то, что при всей вооруженности оптикой человечности писатель грустно сформулировал своим творчеством: человек никогда, ни через сто, ни через двести лет, не станет прекрасен.

У каждого писателя за спиной есть той или иной интенсивности попытки изменить себя, а значит, и немножко мир. Поскольку опыт существования — единственный товар литературы. Но Чехов прежде всего рассказывал истории — языком, талантливость которого относилась к новому канону. Сама по себе свобода А. П. от наследий титанов — Толстого и Достоевского — говорит о чрезвычайном преобладании его таланта, о принципиальном модернизме. Никто так не писал, как Чехов, никто так и не сумел писать, как он.

Чехов умел говорить о главном и при этом неприметном. История с «Черным монахом» больше тревожит не мистическим содержанием, а проблемой воли гения, говорящей нам лишь об одном: творческие способности суть случайность.

Или о чем, скажем, рассказ «Дом с мезонином»? Да ни о чем, кроме как о том, что текст этот — образец русского языка, и в то же время о треугольнике влюбленности, о том, что творчество и любовь — это сестры. Этот рассказ упоителен вне сюжета, он каким-то образом оказывается предельно укоренен в ландшафте усадебной жизни, есть в нем что-то от Wuthering Heights, где вересковые мыслящие пустоши точно такие же герои романа, как и персонажи.

Чехов — мирового значения писатель, чье возникновение в русском языке настолько же чудесно, насколько и невозможно. Понятно, что творческие способности — это уже невозможность, но удивительная универсальность человеческого существа, с которой работал Чехов, — это то, что оборачивает нас лицом от Петербурга и Москвы к миру вообще. Мне необыкновенно нравится, что писатель не пожертвовал ни словом истины, чтобы стать таковым — писателем далеких времен, то есть будущего.

+ + +

Вершины духа? Как правило, это то, что преображает и возносит вас через боль. Боль может быть долгой. А вершина низкой. Примерно об этом больше половины Кафки и весь Кьеркегор.

В принципе, искусство так или иначе о том, как преодолевается боль, и только в нескольких словах — зачем. Жить, чтобы стареть. Выздоравливать, чтобы не болеть. Слишком много тщетности на полях наших сражений. Слишком мало обезболивающих. Иногда спасает масштаб битвы, иногда он сжимается до размеров тела. Вот почему великие поэты в трудные времена сокращаются до лепета. Вот почему поэты обыкновенные гремят пустой посудой черепных коробок.

Поймал себя на мысли, что все, абсолютно все, что я делал — писал, сочинял, — все было адресовано в будущее, неблизкое, но и не страшно отдаленное, — в ту область времени, где не предполагается ни йоты из того, что мы сейчас наблюдаем. И, следовательно, ничего вот этого всего из настоящего не будет, все сгинет. Это обрадовало и в то же время заставило задуматься: все-таки футуризм не такая уж и бессмысленная штука — не в том смысле, что все будет хорошо, а в том, что все просто будет. Я пишу это на большущей высоте над Иерусалимом, под мерный напев муэдзина, который с годами мне кажется все более мягким. А вечером из Вифлеема донесутся перезвоны колоколов. И таким образом сам воздух обретет покой.

+ + +

В путешествиях по воздуху есть что-то метафизическое — ты много часов находишься там, где не положено бывать человеку. И тем более скорость, с какой преодолевается пространство, обязана это пространство сминать, искривлять. Одним словом, что-то происходит с временами (личным и даже историческим), когда мы прошиваем облака в обе стороны. Говорят, нынче небеса полны пустых рейсов-призраков, поддерживать осуществление которых авиакомпании просто обязаны, чтобы не потерять еще больше за простой. Карантины и ограничения на въезд делают свое мрачное дело. Когда-то в начале 1990-х я на таком самолете-призраке пересек Атлантику и еще один материк, чтобы приземлиться в Сан-Франциско, чуть не обмакнув шасси в воду залива. Это было, наверное, самое залетное путешествие из всех, которые я когда-либо предпринимал. Калифорния — пламя чужого солнца, царство холмов, равнин и пустошей, гор и лесов. Я не живал в Аризоне, конечно, но, по-моему, Калифорния — это самый галлюциногенный район на планете. В нем реально пространство сдвинуто немного относительно самого себя, есть там какой-то прозрачный, но критический сдвиг, видимо, разлом Сан-Андреас выплескивает свое тектоническое напряжение наружу или прошитое путешествиями время в самом деле там подвигает немного пространство. Калифорния — единственное место в моей биографии, где я постоянно чувствовал себя на границе чего-то тревожного. Многое там приобретало характер приключений, постоянно приходилось преодолевать авантюрное течение жизни и усилием воли возвращаться к каботажу. При этом огромные пространства Калифорнии звучат как совы — тишина секущего планирования и долгая гласная тайны. Всюду, куда ни отправься, — тебя будет преследовать разнообразие. Некоторые места здесь носят еще индейские названия и особую атмосферу, как, например, в парке Йосемити — долина реки Мерсед всегда была священной для местных племен, запрещавших там любую охоту или ведение военных действий. Иными словами, в Калифорнии полно белых и черных вигвамов. И некоторые из них действительно существуют в реальности, а не только в воображении, обостренном тем самым прозрачным сдвигом пространства. Вспоминается несколько историй, случившихся в этих вигвамах, но самая приличная из них та, в результате которой я стал обладателем коробочки табака Dunhil, стоимостью полторы тысячи долларов — и при этом, кажется, не дал случиться ограблению инопланетян.

В белом вигваме тебя одаривают.

Белых вигвамов ничуть не меньше, чем иных.

В некоторых тебя коронуют.

Из некоторых ты выходишь тем, кто ты есть.

Вигвамы вообще нужны для того, чтобы существовала правда.

Однажды я отправился кататься на лыжах — на Snow Bowl, Сьерра-Невада. На склоне я выбрал неправильную метку — и в результате на середине спуска вылетел с трассы и остался без лыж. Я отыскал их, но в лесу было так хорошо, что никуда не хотелось катиться. Я отправился по тропе, волоча за собой лыжи и палки, но не прошел и мили, как вышел к небольшой хижине.

Американцы — чемпионы мира по строительству личных убежищ на лоне дикой природы. Так уж устроена была история — вместо того, чтобы строить несуществующий город на болотах, они мастерили личные укрытия и ходили друг к другу в гости. Имеется разница в устройстве монашеских общежитий — есть лавры, где преобладает индивидуализм, и есть киновии, где все общее. Америка всегда придерживалась принципа устройства лавры, определяющего еще и то, что при посещении частной территории к вам,, скорее всего выйдут не с образами, а с ружьем.

Но я никого на подступах не встретил и постучался. Дверь отворилась не сразу, я успел обойти домишко и осмотреться…

Ее звали Николь. Русые волосы, недоверчивый взгляд миндалевидных зеленоватых глаз, свитер, облегающие джинсы, теплые сапоги с оторочкой. Она была чем-то вродесвязного на склонах Snow Bowl: рация ловила не повсюду и на этом месте требовалась ретрансляция. Меня пригласили внутрь, напоили чаем. Потом в ход пошел грог, воскурения какого-то особенного фимиама — из местных трав, которые еще надо знать, когда собирать. Домишко весь был напичкан пучками трав и электроникой. Николь оказалась любительницей Рахманинова, и мне довелось в глухом лесу, в недрах, очевидно, белого вигвама, прослушать Вторую сонату. Иногда шипела рация, и какое-то время Николь была занята тем, что разносила послания вверх по склону. Я завис в этой избушке дотемна. Слушали Малера, Грига, зачерпывали в чайник снег…

И бывал я в таких местах, где сам черт ногу сломит, — например, у своего приятеля по Сан-Франциско — Барни, какое-то время прятавшегося во владениях своего дяди — в избушке среди холмов близ Арастрадеро. Это был домик, увешанный африканскими масками, изображавшими духов затерянных земель. Мы зачем-то спали под антимоскитными куколями, хотя комаров я не видел. В отличие от пары пум, пробиравшихся околицей. В доме не было электричества, и в потемках мы бесконечно сидели на открытой веранде, посматривали, как там и здесь метеориты прошивают звездную толщу. Это был притон, но что в нем употреблялось, я так и не понял. Точно могу сказать только, что все, кого я там встретил, были похожи на людей, живших не в те самые минуты. На трезвую голову такое, конечно, не вынести, к тому же у меня с собой были русские книги, и я их использовал как заклинания против незнакомых духов. Чтение действовало как крепость.

Но самый черный вигвам, где я бывал, — это были внутренности баллистической ракеты. На военной кафедре после обеда многих из моих сокурсников одолевала сонливость. Вот я и залез однажды в учебный макет в натуральную величину, чтобы вздремнуть среди пучков проводов и оборудования. Неудивительно, что мне приснился полет на этой ракете в звездную бездну.

Белые вигвамы — это нечто вроде Китайского пляжа на входе в пролив Золотых Ворот. Помните рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско»? Прежде чем отправиться в свое последнее путешествие, главный его герой зарабатывает состояние на том, что доставляет на стройки города нелегальную рабочую силу — китайцев. Так вот корабли с набитыми нелегалами трюмами вставали на рейде напротив Китайского пляжа и сгружали свой товар на шлюпках здесь. Это любимое мной в городе место, я обожал приезжать сюда в сумерках. Там есть невеликая скала, на которую я взбирался, чтобы выкурить сигарету и выпить банку «Гиннесса», вглядываясь в океанскую тьму, прислушиваясь к разбивающимся под ногами волнам, будто в их рокоте можно было расслышать чей-то тягучий хор.

Белый вигвам — это что-то вроде товарного вагона, на котором когда-то можно было за ночь переметнуться к Лос-Анджелесу. Зарывшись в сено, вы смотрели в щель между дверью и бортом, смотрели, как ползет за составом луна, как разворачиваются призраки предгорий.

Черный вигвам — это что-то вроде квартиры одних моих знакомых алкоголиков. В детстве я жил по соседству с ними в одном подмосковном городке. Ничего ценней дембельского альбома хозяина, платяного шкафа, проигрывателя, пустых бутылок и финки с наборной рукояткой — в той квартире не содержалось. Вечерами соседи за стеной оглушительно слушали пластинки сталинской эпохи, роняли шкаф и вышвыривали на лестничную клетку бутылки. А на Пасху приглашали меня к себе смотреть дембельские фотки хозяина, служившего на Северном флоте. В квартире было пусто и светло, потому что ее окна не знали занавесок.

Наконец, белый вигвам — это объем под взвившейся простыней однажды летним московским утром.

+ + +

А в остальном Гирш Вайс был милейший человек.

Перед самым Йом-Киппуром Гирш заболел и переселился на топчан, стоявший на балконе. Все началось стремительно — с обморочной ломоты и озноба, затем недомогание переросло в тревожность, так что пребывание на открытом воздухе оказалось очень кстати. Мысль, которую он выбрал для обдумывания в эти дни, была непростой и нелепой: каждый ли человек непрерывно думает о Боге? Гирш о Боге думал как раз неотступно, и особенно в дни покаяния. Об ту пору в Иерусалиме осень вступала в свои права — днем все еще было жарко, а вечером начинал тянуть особенный бриз, слишком стремительно охлаждавший стены домов. Иногда с крыши камнем вниз срывались голуби, почуяв рейд коршуна. Иногда проносилась каруселью стая ласточек. Ослабленный Гирш беспомощно мечтал о рыбалке — о том, как помчится в Тель-Барух, как выйдет на пирс на пляже, на самый краешек разбросанных по отмели валунов, как станет размахивать спиннингом, потихоньку вытягивая плетенку, прислушиваясь к потяжкам воблера, боковым зрением замечая, как садится за горизонт большое красное солнце…

Сейчас, на балконе двадцатого этажа, он рассматривал гористую местность вокруг, сочетание камней и кипарисового леска на гребне Рамат-Рахель, прислушивался к пению муэдзинов, следил за наполнением рукавов перекрестка автомобилями, вздрагивал от пронзавшей сирены скорой помощи или полицейского автомобиля, прислушивался к себе, насколько он пал духом. Болезнь угнетала душу, одновременно наделяя тело настолько жуткой слабостью, что трудно было поднять голову.

Все детство Гирш болел так, что сейчас не мог представить, как можно было перенести все эти бронхиты, ларингиты, фарингиты, раствор люголя, банки, горчичники, йодовые клетки, молоко с боржоми или прополисом. А осенью второго класса у него случилась пневмония. И тут он загремел в стационар под карантином, и для него, изнеженного любовью матери и книгами, это стало испытанием. Честно говоря, он не мог припомнить, когда бы ему еще приходилось так невыносимо. Для начала Гирш отказался от еды. Затем проблемой стало то, что он столкнулся с социализацией подростков разных возрастов, обитающих в одной больничной палате. Впервые Гирш видел перед собой уродливый пубертатный мир, полный сумбура и зла, вольного и невольного. Ночами он не спал от тоски. Он лежал, глядя на ртутный фонарь за окном, и прислушивался к хрипу в легких. Мама тогда научила его азам аутотренинга — и Гирш послушно вытягивался от макушки до кончиков пальцев, уговаривая себя и влажные хрипы в груди: «Я здоров, я совершенно здоров». Через две недели главврач вызвала родителей и заставила их подписать документ, которым они поручались за то, что принимают Гирша на домашнее лечение, поскольку он отказался от пищи. Гирш помнил из того времени, как он ждал мать, стоя у окна. Стоял со свинцом в груди, и слезы лились на подоконник. Помнил, как какая-то бусинка цокала у мамы в каблуке, когда она шла по коридору с сумкой, чтобы, несмотря на карантин, подкормить его картофельным пюре с котлетой. Помнил, как попугай вылетел из клетки и дети носились за ним, а он атаковал их на бреющем. Помнил, как по больничному мокрому парку носились ночью конокрады на взмыленных, оглушительно галопирующих совхозных лошадях… И помнил медсестру — белокурую девушку со стальным подносом в руках, на котором позвякивали шприцы в кюветах. У нее не было под халатиком ничего, кроме нежного нижнего белья, и Гирш осознал эту женскость — не материнскую — впервые в жизни…

Двора снова куда-то исчезла из дома — скорее всего, хлопотать по его больничному у семейного врача и пробежаться по магазинам, чтобы прикупить продуктов перед грядущей сразу после Судного дня субботой. Жизнь в Израиле Гиршем ценилась как чудо. Сюда он прибыл десять лет назад, оставив в Москве благие намерения. «Впрочем, это известный спор — что первично, душа или материя», — подумал Гирш.

Он позвонил Дворе, она взяла трубку, но Гирш не успел ничего сказать, как услышал: «Я в магазине, не мешай».

В России Гирш тоже ходил на рыбалку медитировать. Их дача находилась на берегу Оки, в живописном месте. Говорили, что в этих местах снимали экранизацию по «Отцу Сергию» Льва Толстого. Вечерком Гирш спускался по косогору к руслу, чтобы развеяться — улов никогда не имел значения, главное было насладиться закатом, тонущим в черном зеркале стремнины. Однажды с Гиршем произошла на рыбалке история, после которой он надолго перестал рыбачить. Дело было осенью, тоже ровнехонько в Судный день, перед непогодой — ласточки летали низко, ловили мошкару над самой водой; он бросал раз за разом блесну, как вдруг одна из ласточек то ли была сбита стальной приманкой, то ли сама ринулась ей навстречу, приняв за что-то съедобное, — в общем, птица рухнула в воду, и с концами. Гирш был этим настолько поражен, что заплакал. Он не ожидал от себя такой чувствительности, и главное — не ожидал от Юрия Ивановича, соседа по даче, заядлого рыбака, что тот окажется впечатлен чувствительностью Гирша. Иными словами, Юрий Иванович полез в кусты и достал оттуда бутылку водки. Он налил и протянул Гиршу. Тот выпил, стуча зубами о край стакана. И больше не ловил рыбу до самого недавнего времени, когда врач-кардиолог по фамилии Шемеш — «солнце» на иврите — посоветовал ему заняться чем-то на природе, чтобы оздоровить сердечно-сосудистую систему. «Наконец-то!» — сказала Двора, когда увидела, как Гирш распаковывает спиннинг и снасти, доставленные по почте из AliExpress.

Судный день обладал особенной благодатью. На улицах исчезли автомобили, дети и женщины с детьми высыпали на проезжую часть. На границу с Ум-Тубой выдвинулись подростки в белых рубахах и стали улюлюкать в адрес подоспевших с другой стороны арабских пацанов. Из синагоги доносились стенания, ропот и песни молящихся. Дети и подростки гоняли с горок на самокатах и велосипедах. Гирш надел поводок на лабрадора Ватсона и отправился прогуляться. День, в который Всевышний запечатывает приговор каждому живому существу, обладал удивительным свойством — покой воцарялся под небесами. Однако в полдень кто-то из Ум-Тубы уселся на трактор и включил камнедробилку. Это отравило бы день, в который Гирш непременно решил поститься, если бы не ветерок, смягчивший и отнесший в сторону трескотню дробилки. Ослабленный постом, Гирш продолжал думать о Боге. Это ладно, что от голодухи ничего толкового ему не лезет в голову, это ничего, что мысль раз за разом возвращается на круги своя. Гирш вернулся с прогулки и теперь снова лежал на топчане на балконе и смотрел на тающие над ним облачка, на стремительные виражи белогрудых деревенских ласточек и думал, что настоящий мужчина прямо-таки обязан в этот день хоть что-то толковое подумать о Всевышнем. Но вместо могучей какой-нибудь мысли у него вертелся на уме тот факт, что деревенские ласточки вьют гнезда повсеместно, включая медленно идущие поезда… Что человек и Бог? Можно верить сколь угодно во всемогущество Всевышнего, и в результате человек мало что способен из этого понимания ухватить. «Вот другое дело — верить в неисчерпаемость сознания, — думал Гирш. — Но тогда разве это допускает веру в неизмеримого Бога? Разве вера в человека не важнее?» Впрочем, тут же подумал Гирш, человек — сущность ненадежная. Сколько раз homo sapiens вел себя как свинья в истории человечества — не счесть. Проще уйти от этого ничтожества в сторону неисчерпаемого величия. Но, с другой стороны, продолжал сомневаться Гирш, разве не по воле Всевышнего человеческое безобразие имеет место быть? Так Гирш снова запутался.

А что же думала о Боге Двора? Мир ее был, с точки зрения Гирша, несравненно более совершенным, чем его мировоззрение. Да, у него было мировоззрение, но мира своего не было. В то время как мир Дворы был исчерпаем и чудесен, полон готовки, истерик, банковских счетов, переполненных кредитных карточек, стирки, глажки, таблеток, — все в нем было округло и компактно, настолько уютно, что Гирш завидовал иногда самому себе, когда его допускали вкусить немного женского мира. Господи, вдруг подумал Гирш, да где же еще сейчас поезда ходят медленно? Скорее всего, в Индии. Или это какие-то жуткой длины уроборосы-товарняки на территориях стран третьего мира… Он волновался о ласточках.

Еще Гирш в тот день заметил, что его перестали интересовать библейские штудии, которым он всегда уделял внимание — например, с утра получив по почте в рассылке из какого-нибудь академического общества статью под названием «Пилигримы девятнадцатого века на пути в Синай», он мог потратить несколько часов времени на ее изучение. «Ибо библейские события происходят здесь и сейчас», — заключил Гирш, обдумав этот факт.

Вид с балкона Гирш называл «окно в канал Discovery». К востоку начиналась пустыня. Гирша завораживало пустое пространство, на поверку оказывающееся полным скрытых до поры до времени чудес. Он любил ездить в военную часть, где служил его сын, чтобы передать мальчику продукты. Военчасть располагалась в Араве, и он подолгу с наслаждением ожидал у ворот, впитывая волшебство пустыни. Гирш мечтал даже однажды в ней пропасть… «Ну, хотя бы на несколько дней».

Вернулась Двора. Не успела присесть, как позвонил ее отец, плевать он хотел на то, что евреи все теперь трепещут от страха перед судом Божьим.

В тот Судный день Гирш бесполезно размышлял о Боге, а потом стал думать о дьяволе. И снова увидел, что разницы нет, но размышления более плодотворные. С дьяволом Гирша свела судьба полжизни назад, так получилось.

Когда-то Гирша звали Георгием. И когда-то ему было двадцать пять лет.

Перед постом Гирш вспоминал молодость и осознал, что так и не открыл тот конверт с мандалой, с помощью которой Джим Моррисон объяснил, как продать душу дьяволу. Эта реликвия всегда была с ним, но он годами о ней не помнил.

«А вы когда-нибудь видели ангелов? А распростертую пред Божьим престолом душу мира?» Дело было так. Гирш познакомился со Стивеном благодаря скандалу. В те времена он жил в Калифорнии и работал в Фолсоме, в компании Intel, в департаменте, изобретавшем микросхемы. Это сейчас все пользуются USB, а тогда Гирш писал драйвера для этого протокола и не верил, что когда-либо человечество обретет новую розетку для мозга. Дивизион их был настолько огромен, что, случалось, Гирш выходил после работы на парковку и еще полчаса бродил между рядов машин, отыскивая свою старинную «тойоту короллу» 1985 года. Это был заднеприводный зверь, купленный благодаря одному из номеров National Geographic, где рассказывалось о том, как какой-то безумец проехал на этом автомобиле вокруг света, накатав полмиллиона миль без капитального ремонта движка. Гирш в ту пору обитал в Западном Сакраменто — в многоквартирном конгломерате для пенсионеров и безработных. Офисом там заведовала девушка Олеся, из числа белорусских пятидесятников, населявших этот район. Западное Сакраменто — место, в котором множество христианских сект. Поселившись в нем, Гирш среди бела дня стал слышать доносившийся откуда-то припляс и пение с бубнами, считая, что это развлекаются школьники, собравшиеся в вокально-инструментальный ансамбль на репетицию. Но потом, занимаясь пробежками по окрестностям, он понял, что эти звуки доносились от церкви — амбара с крестом на фасаде под крышей, где происходило какое-то гипнотическое камлание.

В советские времена пятидесятников преследовали власти, и многие из них воспользовались статусом беженцев, как только открылись границы. Олесю на ее посту опекал крепкий мужичок Олег, поглядывавший на Гирша со звериной недоверчивостью, но это не мешало, поскольку Гирш все время торчал на работе, а вернувшись, ужинал обычно апельсиновым соком, кукурузными чипсами и индюшачьей ветчиной. По пятницам он позволял себе пинту виски и зависал перед экраном компьютера, иногда пытаясь описать глубины своей тоски товарищам по институту, к тому времени оказавшимся разбросанными по кампусам, в основном Восточного побережья. Время от времени его посещали гости — например, из Алабамы однажды приехал Терехов со своей молодой женой, и неделю они втроем колесили по Калифорнии в поисках приключений: катались на лыжах на Snow Bowl и зависали, медитируя на скалах и барханах, в Dead Desert (кадры из Zabriskie Point). И еще вдруг вечером явился пьяный Олег, держа на вытянутой руке огромного лосося, «мамку», как он выразился, — то есть самку с полным брюхом икры. Рыбину Гирш купил за двадцатку и потом весь вечер отделял икру от пленок, протирая ее через сито дуршлага, как Олег и велел, называя этот процесс «пробить икру».

Местность Западного Сакраменто была речной, наполненной болотистыми берегами, на которых хороша была рыбалка, а огромный паук на обратном пути мог заплести траву среди бурьяна, так что кончик удилища гнулся в попытке сорвать пелену паутины. Гирш тосковал по оставленной в Москве юности, часто ездил в библиотеку Калифорнийского университета в Дейвисе, где бродил меж полок с тамиздатом, поглощая и Шкловского, и Олешу, и Солженицына, и тома «Голубой лагуны» — знаменитого собрания современного авангарда. Иногда он ездил в Сан-Франциско, где встречался с Ленкой, рыжеватой девушкой, отчаянно обучавшей его тайнам обращения с женским существом. Однажды Ленка позвала его побатрачить на нелегальной плантации конопли, и они оба неделю вместе с другими торчками питались индюшкой, начиненной марихуаной, и временами бегали прочь в лесок от барражирующих вертолетов рейнджеров.

Под квартиркой Гирша в Западном Сакраменто обитал Стив — человек лет пятидесяти, носивший часто джинсовый костюм, туфли на очень толстой подошве и седые волосы до плеч, стянутые на лбу замызганной ленточкой. По его рассказам, четверть века назад он живьем слушал Хендрикса, Джоплин, Моррисона — Гиршу в это не верилось, но Стив не настаивал и только поглядывал отстраненно, поправляя старомодные очки с толстыми стеклами. Для Гирша человек, слышавший вживую Хендрикса, был больше, чем Юрий Гагарин.

Однажды Гирш вернулся с работы домой и почти сразу к нему постучался Стив.

— У меня мигрень, — сказал он тихо с ненавистью. — Ты не мог бы сегодня не прыгать по моей голове?

— Слушай, Стив, посмотри, у меня здесь толстый ковер, я хожу по нему в носках, музыку не слушаю. Что еще я могу для тебя сделать?

— Убей себя.

— Хорошо. Я буду летать.

Стив не собирался уходить.

Стивен когда-то был скрипачом, музыкантом с бедной судьбой. В былые времена он играл в оркестре оперы в Сан-Франциско, но в конце концов стал баловаться крэком, его бросила жена, дети выросли, и теперь Стив обитал в трущобах Западного Сакраменто, живя за счет социального пособия.

Он поправил очки и посмотрел на Гирша:

— Хочешь попробовать правильную таблетку? У тебя ведь тоже мигрень.

И они отправились подлечиться к Эдгару, к которому потом Гирш станет частенько наведываться сам. Эдгар жил в доме, стоявшем на отшибе на самом берегу реки, маслянисто текшей в сторону дамбы. Иногда Гирш в этой реке ловил рыбу и потом чистил ее на парковом столике, у которого был прикреплен стенд с изображением рыб, обитающих в реке, и описанием: «Лосось — хищная, полезная» или «Карп — донная, бросовая». Висела луна, терявшаяся за облаками, светилось окно, но поблизости не было ни единого фонаря. Дверь открыл приплясывавший в наушниках человек. На нем была майка с с надписью: Silentium. Стив взял у Гирша двадцатку, протянул Эдгару и получил от него две голубоватые облатки. Они растолкли их на вентиле пожарного крана припасенной Стивом ложкой и втерли порошок в десна, запив купленным на заправке пивом «Кобра». Порошок имел привкус железа и мела.

Сначала Гирш ничего не почувствовал, но вскоре внимательно слушал оживившегося Стива — про то, как играл Хендрикс, обвивая пальцами внахлест гриф гитары, будто горло девушки.

На обратном пути Стивен рассказал Гиршу, что у него есть секрет — и связан он с Джимом Моррисоном. Суть секрета состояла в тайне — как правильно писать стихи, как правильно петь и пить, как стать великим. Тайна эта давалась за плату: смерть в двадцать семь лет. Гирша это заинтересовало, поскольку на днях ему исполнялось двадцать шесть, и он чувствовал, что не сможет этого пережить, поскольку ничего еще в своей жизни не совершил, кроме одной кражи в детстве (волейбольный мяч в спортивном магазине).

Вернувшись, Стив принес Гиршу запечатанный, потрепанный по краям конверт. На нем был штемпель в виде пиратского флага и непонятная закорючка.

— Это роспись Моррисона, — сказал Стив.

Гирш прищурился.

— В этом конверте находится заклятие, — продолжал Стив. — Всю жизнь жалею, что когда-то его не вскрыл.

— Что там? — спросил Гирш, вертя в руках конверт.

Стив пожал плечами:

— Какое-то заклинание, может быть, каббалистическая схема, может быть, мандала. Или карта Таро. Моррисон тогда был уже пьян, дело было перед концертом, незадолго до его отбытия в Париж. Джим сказал, что на эту штуку надо медитировать и тогда все получится: «Тогда дьявол купит твою душу», — сказал он.

— Почему Джим предложил именно тебе?

— Таких конвертов было множество. Это было поверье среди хиппи. Почти в любом кофешопе на Хейт-Эшбери в Сан-Франциско продавались такие письма счастья. Их покупали ради страха. Страх ведь сладкое дело.

— Но при чем тут Моррисон?

— Этот конверт не работал без подписи. Нужно было добыть роспись кого-то из великих, кто уже продал душу. Вот Моррисон мне и расписался возле костюмерной.

Олеся в тот вечер настойчиво постучалась к Гиршу; он впустил ее, она попросила выпить, он откупорил бутылку пива, но тут постучался Олег, Гирш открыл — Олег искал Олесю. Не успел Гирш посторониться, как Олеся сорвала с себя свитер, выскочила голышом по пояс и с воплем «Олежик, родной, не казни» кинулась ему на шею.

— Если долго смотреть на ногти, можно заметить, как они растут, — сказал Стив, когда они ушли.

Вернулась Двора и стала готовить ужин: перед постом полагалось хорошенько поесть.

Но Гиршу было не до ужина. Гирш нашел конверт среди документов. Он был вложен в его свидетельство о рождении.

Гирш вышел на балкон. Над Иерусалимом стремительно садилось солнце.

Он надорвал конверт и вынул… фотографию.

Это был портрет Алена Делона. Кадр из какого-то фильма: четкие скулы, воротник плаща, чуть поднятые брови, острый нос.

И тут до ушей Гирша донесся звук шофара.

+ + +

В детстве я хотел стать летчиком. Отец работал инженером-электротехником, всю жизнь читал разные книги, возился в лаборатории, я в ней научился паять, печатать на машинке и менять обмотку якоря электродвигателя. В принципе моя жизнь состоит примерно из тех же слагаемых, что и у отца: книги, теория, опыт. От матери мне досталась тревожность, любовь к чистым полам, к выстроенному пространству вообще, к красивым женщинам и — безоглядность. Она-то как раз и помогает мне в моем уж больно трудоемком деле — горы букв двух языков у меня смешаны с наукой, что создает особый труднопроходимый ландшафт приключений. Зато теперь ясно: все было превосходно — и детство совковое, и юность перестроечная, и молодость двухтысячных, и зрелость неведения. Все было как минимум ок. В сравнении с нынешней кровавой мутью вообще все было, было.

+ + +

Кажется, детство ближе к музыке, чем к воспоминаниям. Много в нем удивительного. Скажем, почему столь волнующим казалось море? Поезд подъезжал к нему вкрадчиво, наискосок пересекая полупустыню основания Апшеронского полуострова, в то время как я торчал из окна вагона, вглядываясь в залитый плавким жаром плоский горизонт, по которому должно было вскоре полоснуть лезвие водного блеска. Но сначала я слышал его запах — зимние шторма напитывали прибрежные равнины солью и высохшими водорослями, чей запах смешивался и терпко щекотал восторгом обоняние. Так вышло, что и отец, и я выросли у моря. Я — в наследие, а отец — потому что деда нашего убили на фронте и папа рос сиротой с мальчишками на берегу, вечно рыбача, плавая, бедокуря на скалах и участвуя в разных приключениях. Однажды он наперегонки переплывал с пирса на пирс, и в это время с завода ближайшего произошла утечка хлора. Это было в безветрие, и толстый зеленоватый слой отравляющего газа выполз в море. В полный рост еще можно было дышать. Но как быть пловцу? Иными словами, мужчина — это случайно выживший мальчик, конечно. Я унаследовал от отца морскую — специфически каспийскую — болезнь. Все детство я болел морем, обожествляя его, по нескольким причинам. Во-первых, умение плавать и рыбачить — первые в жизни мальчика занятия, которые приближают его к статусу мужчины. Во-вторых, в море обитали осетры — гигантские доисторические рыбины. В-третьих, Каспий в тех краях — море мелководное и по нему можно уйти по отмелям далеко-далеко, почти за горизонт, оставшись наедине с морской бесконечностью. Есть большой риск, что мгновенно начнется шторм и тогда путь обратно превратится в геройство. Но оно того стоило, потому что плескаться посреди открытого моря — дорогое и незабываемое удовольствие. Вообще, большая загадка — понять метафизику моря и пустыни, романтическую их бездонность. В целом, конечно, Бога нет нигде. Но Он может быть в отношениях между людьми. Пустыня и море оставляют иногда вас наедине с собой, и можно слышать самого себя, если, конечно, есть что расслышать. Море и пустыня — покой и сосредоточенность, из которых стоило бы выбраться. А может, одиночество божественно потому, что Вселенная начинает пристально вглядываться в вас, когда вы остаетесь наедине с природой? Но что толку от ее пристальности — может быть, вся суть этого взгляда в том, что вы постепенно сами начинаете видеть свое в ней отражение. И взгляд двойника вас завораживает.

+ + +

Я сижу в Иерусалиме на балконе двадцатого этажа. Низкие дождевые облака скрадывают верхушки Иудейских гор. Птичка больше не щебечет на ветке. Реактивное железо распарывает стратосферу.

Троечники запруживают аудитории. Злой мессия — это брак трех баллов с силой мышцы и завистью. От него рождается ненависть к отличникам, способная утвердить незнание знанием, деталь — фоном, добро — злом, справедливость — низостью. А я теперь аристократ — пью с утра и предвижу.

Троечники — самые опасные трезвенники. И это все, что они могут предъявить миру, — трезвость зеленого чая, лишенную милосердия, полную ферментов ложных представлений, насилия, зависти и замкнутости диктатора, неспособного отличить слезу бессилия от слез горя. Пришествие хама теперь прозрачно. Много крови оно принесло. Милостив ли Господь в Сионе? Но длань Его несокрушима. В далекой Калифорнии сестра готовит поминальную кутью. Виза опаздывает на два дня. Впрочем, Харон обойдется и без меня.

+ + +

Если коротко, смерть других ставит под сомнение ваше собственное существование. Особенно если это родители. Струна, связывавшая вас с теми, кто произвел на свет ваши боль и наслаждение, звучит при обрыве пронзительно и нестерпимо. Тем не менее некоторые пытаются этот звук развернуть в элегию.

Когда умирает мать, рвется еще и пуповина. Все время слышу мамин голос: делай то, не делай это. Мать — особенно тревожная мать — это проблема для ребенка и, следовательно, для мироздания. Семья моей мамы — сплошь ссыльные, иными словами, пришибленные, жители Пришибов: этому названию небольших поселков несть числа на границах империи. Сталинское время — страх быть сосланным снова (и теперь в более прохладные края) — вот что владело членами моей семьи в течение двадцатого века. Естественно, печать тревоги осталась на потомках.

Когда мы с мамой должны были встретиться в городе, это происходило всегда на том же самом месте — на Тверской у телеграфа. Всегда буду помнить, как поднимался однажды от метро мимо гостиницы «Интурист» и увидел маму, стоявшую на тротуаре посреди московского июня с дорогущими лайковыми перчатками в руках. Мама стояла и плакала. В тот день объявили результаты зачисления студентов в МФТИ, и она не знала, что я поступил, всегда предполагая худшее. Перчатки она купила потому, что я всегда о них мечтал, обходясь варежками. Заплаканная, она протянула мне перчатки, а я обнял ее, и мы пошли на телефонный переговорный пункт сообщать отцу об успехе.

Когда умирает мать, обваливается половина мира, исчезают стены между тобой и пустотой.

+ + +

Внезапные воспоминания с возрастом все больше напоминают откровения. Кажется, что где-то, в какой-то своей особой ипостаси, сознание хранит каждое мгновение жизни, включая, вероятно, и неведомое будущее, иногда западающее в прошлое (déjà-vu — самое простое следствие этого «западания»). Стало быть, забвение в самом деле исток. А прошлое вероятностно и скорее сфера, а не лестница. Недавно нашел этому еще одно подтверждение. Искал путевые дневники тех, кто решился, как я когда-то, сплавиться на байдарке из дельты Волги в Каспий — и наткнулся случайно на невиданной красоты получасовой любительский фильм о том, как человек провел два года в дикой природе. Я бы сказал, что это происходит где-то в глубине штата Монтана, но, скорее всего, ошибусь. Понятно точно, что совершенная глушь, где-то глубине тайги, судя по съемкам с дрона. Человек не пользуется нефтью, все делает только руками. Охотится преимущественно с помощью лука и стрел — на зайцев и косуль. Валит деревья, обрабатывает древесину, мастерит доски, лестницу, скамью, кладет сруб. С ним милая собака — голден-ретривер, подвижная и любопытная. Времена года сменяют друг друга, желтеют листья, обрушивается ливень, озеро покрывается хрусталем, валит снег — и складывается странное ощущение, когда в какие-то считаные минуты, благодаря чуду монтажа, проживаешь протяжное время тишины и покоя. Наверное, что-то такое необходимо предпринять во внутреннем личном времени жизни, как-то его перенастроить и смонтировать, чтобы год, два миновать — в пользу стоицизма. И наконец, выйдя из леса, обнаружить переменившийся мир. В таком приеме должна быть польза, особенно учитывая, что зло недолговечней покоя.

+ + +

Собачий пляж у Яффо. Раннее утро, штиль, море полно тихого сияния, и сидит у самой кромки берега старый-старый лабрадор. Большой, сутулый, склоненная голова строго обращена к горизонту. Он сидит неподвижно десять минут, двадцать... Вы когда-нибудь видели сидящую абсолютно неподвижно дольше тридцати секунд собаку?

Пес был в ошейнике, но поблизости хозяев я не заметил: может, он отошел от них далеко — пляж большой, и по всему видно, что псина ухоженная. Причем мой Шерлок лезет ко всем собакам подряд — знакомиться, снюхиваться, играть, — а тут он даже не попытался сунуться, хотя к своей лабрадорной расе он явно испытывает особенную тягу: не встречалось нам еще лабрадора, мимо которого он прошел бы, не попытавшись оборвать поводок. А тут он присел и вместе со мной смотрел, как этот сосредоточенный старый пес смотрит на море, за горизонт — просто так, без ожидания, без какого-либо выражения.

И я вспомнил свою бабушку, меня воспитавшую.

Последние годы жизни она едва ходила и все время сидела у окна ровно с таким же выражением сосредоточенного безразличия ко всему, что ни находится по ту сторону горизонта.

+ + +

Гулял вчера с собакой почти от самого Вифлеема — на Старую станцию, по Хевронской дороге — прошел Бáкку, окраины Немецкой колонии, на станции съел мороженое, выпил кофе, напоил собачку, двинул обратно. В тех краях слышна сплошь американская речь, народ расходится из синагог, уютные дорогущие дома, почти Бруклин, никуда и лететь не надо, чтобы окунуться в Нью-Йорк. Милое впечатление, особенно если не скромничать и любопытно всматриваться в окна и дворики — люблю такие прогулки, столько характеров на горизонте появляется сразу, на разбор. Особенно прекрасны девы, благоухающие каким-то особенным парфюмом, который и не парфюм вовсе, а аромат упругой рьяной юности, особенный гончий дух из молодости. Это немного кружит голову, а девчонки украдкой покуривают сигаретку, передают друг другу, спеша куда-то на субботнюю свиданку, может, искать жениха. Интересно, думал я, пустуют ли эти дома вне праздничных дней? Неужели все они — что-то вроде иерусалимских дач, обитаемых лишь считаное число дней в году…

На обратном пути город почти затих, почти иссяк поток машин на Хевронской дороге. При приближении к Вифлеему показались холмы и руины на них, из которых повыбирались шакалы и стали оглашать окрестности тревожно-жалобным плачем. Я дошел до поворота на Иродион — гору, где захоронен был тайно в своем дворце-гробнице царь Ирод, и стал спускаться мимо Мар-Ильяса, монастыря, построенного крестоносцами в честь пророка Ильи. Здесь меня окутал запах низкорослого цветущего жасмина, призрачно белевшего вдоль дороги. Ни ветерка, темнота, редкие, дрожащие в теплой толще воздуха огоньки домов вдалеке, и та особенная волшебная таинственность, которая в такое время года в сумерках оседает над Иерусалимом…

Я спустился к руинам базилики, полтора тысячелетия назад построенной вокруг камня, на котором, согласно легенде, отдыхала Дева Мария, направлявшаяся из Вифлеема в Храм. Восьмиугольные, с лежащими беспорядочно обломками колон и остатками мозаики руины были мне хорошо знакомы, я пробрался через них почти на ощупь и сел на тот самый заветный камень. Собака примостилась подле, покусывая вокруг себя какую-то целебную травку.

Я небольшой любитель мистики, но мне показалось, что за моей спиной, на том же большом камне, кто-то сидит и тихонько плачет. Я обернулся. И в то же мгновение из оливковой рощи неподалеку вылетела большая сумеречная птица и несколькими тяжелыми взмахами перелетела через базилику.

Так я понял, что душа моей мамы попрощалась со мной — это был тот день, когда исполнилось сорок дней после ее смерти.

+ + +

Я не помню не только где это произошло, но и откуда я возвращался. Точно известно лишь, что в конечном итоге я прилетел в Тель-Авив, а вот где была пересадка — память не просто молчит, а слепит забвением.

Я знал, что опаздываю вместе с задержавшимся рейсом, — и опоздал. К стойке регистрации примчался, когда стюард кокетничал с офисной работницей авиакомпании, сворачивавшей дела. Им обоим явно было не до меня, они равнодушно выдали мне купон на ужин, купон на отель и посадочный билет на утренний рейс. Я и рта не успел открыть, как они грациозно исчезли. Но почему я не помню ни названия авиалиний, ни города, в котором это произошло?

Желания отправиться погулять не возникло, и, перейдя в сумерках через асфальтированное бескрайнее поле парковки, я погрузился в унылый мир опоздавших на пересадку пассажиров. Сначала они за талоны получали невкусный ужин, затем долго от нечего делать потягивали пиво и с неизбежностью поднимались к себе в номер. Довольно аккуратный, с необходимым набором удобств и взлетающими самолетами, наискосок пересекающими окно.

Вообще, такие гостиничные номера у меня ничего, кроме неуютного безразличия, не вызывают. Я предпочел бы спать в палатке, по крайней мере так привычней. Это при том, что с четырнадцати лет я обитал по общагам, сквотам, чужим дачам, сначала в интернате, потом в институте, затем делил с друзьями обстоятельства бездомности, так что житейским бытом я не избалован.

Но тогда в том отеле я испытал совсем другое чувство. Очевидно, дело было не в бедности того, что меня окружало. Казенный интерьер этого отеля был таков, что напоминал больничные палаты, мертвецкую, стерильные пеналы, в которых жизнь не должна была задерживаться. Больше того: капсулу для эвтаназии. В высотном здании отеля, с его бесконечными коридорами и одинаковыми дверями, как и в номере, царила особенная пустота, зудящая, потому что претендовала на некий лоск, на приемлемость.

Немаловажное в этой истории то, что название европейского города, в котором я тогда застрял на ночь, — исчезло из моей памяти. Не говоря уже о том, что следы мои в нем стерлись, еще когда я не успел в нем появиться. Мне кажется, отсюда можно сделать вывод, что путешествия обладают не только особенным личным временем, но и пространством. Иногда оно зияет. Иногда вам кажется, что где-то по дороге домой вы обронили себя.

Я переключал каналы и наткнулся на безмолвный фильм: китобойное судно везло на палубе бассейн ворвани, которая по мере продвижения в арктические воды застывала в белую парафиновую массу. В этом бассейне происходила медленная битва девушки и самурая, они терзали друг друга кинжалами, так и не нанеся ни одной раны (иначе бы они кровоточили). Но вот из бездны с помощью лебедок была поднята туша кита и в ворвани появилось тело левиафана...

Иными словами, я набрел на канал пророчеств, в провал пространства, в этой гостинице с синим, неряшливо выложенным кафелем. Что я мог там видеть? Всех своих персонажей, себя самого, все мучительные моменты жизни. Что-то было готово материализоваться в комнате и поглотить меня. И я бежал. Остаток ночи провел на креслах в аэропорту.

Да, эта капсула оказалась квинтэссенцией ужаса, на который только был способен мой разум. Травма оказалась настолько велика, что ничего, кроме как прибегнуть к вытеснению, организму не оставалось. Это могли быть Афины, Стамбул, Белград, может быть, даже Рим, — почти какой угодно южный европейский город.

Таково чистое забвение — так вы забываете ад, вообще все потустороннее, после пребывания в котором безымянные силы обязаны стереть вам память, иначе мы обладали бы хоть какими-то достоверными сведениями о том, что собой представляет царство мертвых.

То малое, что осталось во мне после этого происшествия, — это мучительность припоминания и полное отсутствие вкуса пищи: видимо, так и полагается миру призраков, где еда и питье существуют лишь для маскировки.

+ + +

Происходящее лучше всего описывается словосочетанием «скорбное безумие». Все превращается в прах. Три дня войны уничтожили будущее, надежды, целеполагание. Отшвырнули в пропасть многое из того, что сделано.

Это предчувствовалось в два этапа. Первый случился, когда на Бульварном кольце я увидал Русский марш. И 14 марта 2012 года, когда стало понятно, что у власти есть спазм веры в свое предназначение, благодаря которому она ухватится за горло мира: нет ничего страшнее, чем плачущий тиран.

Тогда и было принято решение, согласно которому нам оказалось не по пути. Что такое фашизм? Разве не всего лишь соединение слабого, троечного сознания и неограниченной власти.

+ + +

Когда-то я уехал из России, чтобы не быть соучастником того, что сейчас происходит.

+ + +

Как разговаривать с войной?

[20 декабря 2005]. Дорогая NN, я не загрустил, а задумался. Обычно я не грущу, а тоскую. Но сейчас другое — и задумался я о времени. Я всерьез сейчас увлечен тем, что происходит у меня в романе. Герой мой занимается довольно простым, но суровым делом. Рассуждает об остановке, полном останове, — когда «стоп машина» было сказано его отчизне. Писать об этом коротко трудно. Поэтому я не буду особенно рассуждать о том, что метафизическая мессианская тяга — сколь убога она ни была при Советах — нынче зарыта в землю. Остановка времени тянет шею узлом. Локомотив уже сорвался в пропасть, а состав страны все еще летит, надеясь ускоренным рывком перемахнуть параболу крушения. В романе у меня герой просадил свои пятнадцать лет жизни — и вот бродяжит по Москве не то чтобы в оглядке, а в таком недоумении, что не он один просадил это время, что оно просажено просто потому, что никуда и не шло. И дело даже не в том, что Кремль пуст и никакого проекта будущего у власти. Тут что-то с метафизикой пространства родины. Мало того, что оно распалось и опустело, оно к тому же и забралось внутрь. Снаружи родины теперь нет. Зато она есть внутри — и давит. Вместо пространства воцарилась бездомность — можно сколько угодно за плечами собрать домов, но все они будут пришлыми, как раковины, подобранные отшельником. И опять же здесь дело не в беззащитности — что-то гораздо более трагичное, чем оставленность, посетило окрестность. Время отхлынуло в другое русло? Сознание насажено на тягу — на вектор стремления, на исход: из рабства, из-под крепостничества, из-под власти чиновников, в мировую революцию, в перестройку, куда угодно, взять Чехова — как прекрасен умный труд, какие сады будут цвести, не важно — только бы становилось лучше, только бы дом построить, пусть незримый, пусть ради этого полстраны удобрит буераки, неважно, — высокое дороже, мы не можем жить в сытой остановке, мы — не голландец: он не мечтает о том, чтобы завтра перестать быть голландцем, он не мечтает вообще, ни о каком апокалипсисе речи быть не может, спасибо, его пиво и сыр — лучшие. Но опять же все это мелкие черточки, все это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что давно незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Все это слишком просто, чтобы быть правдой. Вот мой герой и думает себе: «Если бы не Бог, я бы уже давно удавился». Здесь нет скорби — куда подевалась империя и т. д. Не в материальной составляющей дело, а в том, что метафизическая природа страны терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной. И опять — я не говорю об установке на особую роль России и т. д. Речь идет не об умалении царственных функций, а простых человеческих. В общем, мне бы не хотелось вас перегружать такими смутными рассуждениями, тут много обостренной интуиции, возможны и аберрации, но мне кажется, я далек от паранойи. Это не больше, но другое, чем осмысление завершенности истории, это ощущение… Знаете, в еврейской традиции есть представление об ангелах-хранителях государств, империй. Так вот — это ощущение взмаха крыла при взлете.

+ + +

Начинается похолодание. В горах пора надевать цепи, смотреть в мутное небо и думать о пользе белизны для души, о вкусе дыма из печной трубы, о том, что собаки на хруст снега откликаются неохотней. Постепенно белое поглощает все. Горы превращаются в призраков великанов. Снегопад исцеляет. Это связано с забвением, с искусством забывать, с даром покаяния. Гигантский серафим кружит над предгорьями, растрачивая свои перья на снежный покров. Иногда он устает и садится на одну из вершин. Свесив с колен когтистые руки, он всматривается белыми глазами в склоны, в долину, не мелькнет ли где прогалина. И если заметит — пикирует вскоре туда.

Человек в горах мало значит. Еще меньше — вместе со своим грузом забот, несовершённости и тем более вместе с сильными чувствами. Горний мир презирает силу — и особенно силу чувств, — презирает все, что на него пытается быть похоже. Архангелам смешно смотреть на сильного. Вот к малому стоит приглядеться. В мире верхних ценится все малое, как и везде, где почитают искусство незримого. Для нас здесь все другое: люди, стены, вещи, и насникто не знает — мы чужие.

Настолько, что даже звезды ближе, чем дыхание другого.

Жизнь скрывается за снегопадом. Настает пора читать, удивляться снам, просиживать вечера у печурки, прислушиваться к завываниям ветра, ибо грядущее теперь уже более не случится и тоскует об этом. Иногда прошуршит с кровли сугроб. Властвует скупое время чистого листа и положенной на него авторучки. Все дела остались на земле. Здесь мы зимуем за ради Бога. Следя за звездами, следя за тем, когда стихнет архангел — когда остановится разматывать свои крылья. И, может быть, звезда что-то молвит. И, может быть, услышишь две-три ноты. И, вероятно, придется записать. В горах так близко к духам, что начинаешь пользоваться снами как зеркалом или всматриваться в зеркало и видеть, как отражение становится прозрачным.

+ + +

С чего мы взяли, что это мы воспринимаем пространство-время, а не оно воспринимает нас? Пропускает себя сквозь наши центры боли и наслаждения, которые иногда называют личностями, сквозь нас — свои универсумы, подобно тому как полноводные реки проистекают через игольные ушки... Такое положение вещей отменяет машину времени, прогресс, конец времен и так далее, и мне кажется это справедливым. В конце концов, если эпохи протекают через нас, значит, не такие уж мы и щепки в океане.

Сегодня тепло и жизнь происходит на балконе с книгой в руках. Чтение как раз и похоже на то, о чем я пытаюсь толковать, — на то, что мирозданию зачем-то понадобились наши глаза и уши.

Иными словами, нет Вселенной без человека и бессмысленно спрашивать, что было, когда мысли не было.

Эти рассуждения ничуть не идеи реванша — мол, почему бы человека не поставить на место Большого взрыва? Идея не в смене полюсов, а в том, что Вселенная вообще — это одна сплошная человеческая мысль и ничего не было до нее и не будет после.

Но что же такие рассуждения говорят о нас, об игольных ушках? Многое и ничего, кроме единства: нить Вселенной проходит через всех — другое дело, что не всякая пустота в игольном ушке способна обнаружить окружающую сталь абсолюта.

+ + +

Надо попробовать улыбаться. Тело как-то все-таки вылепливает настрой. Все чаще попадаются растерянные послания людей, недавно приехавших в нашу «одну из самых дорогих стран мира». Слава богу, что приехали. Все будет хорошо, никому тут с голоду умереть не дадут. Я это понял окончательно, когда однажды зимой в унынии бродил по Старому городу и, закоченев, оказался у Стены Плача. Здесь я обнаружил чуть поодаль бесплатную раздачу еды, которой поспешил воспользоваться, и согрелся душевно. Израиль — сложная, трудная, но милостивая страна. Одна из первых моих мыслей после приезда была: здесь тепло, здесь море и, значит, легче бомжевать. Лично меня это утешает.

+ + +

Когда-то я попал в эмиграцию из-за чувствительности.

Однажды шел домой мимо митинга, где кричали: «Собакин — вор!», и подумал: «Почему я, такой нежный, должен это видеть?»

Через две недели моя семья подала документы, а еще через три месяца мы спускались по трапу самолета, приземлившегося на окраинах Тель-Авива.

Еще через год моя жена с детьми ушла к своему однокласснику Боре Гроссману — это он встречал нас в аэропорту с букетом желтых роз. Ушла с облегчением, как уезжают в отпуск. Из посуды оставила ровно по одному предмету.

«В Израиле все разводятся, — объяснила мне психолог из социальной службы. — Земля у нас горячая. Солнце, море, окситоцин. Могу посоветовать обратиться к свахе».

Прошли года. Я так и не нашел себе пары, хотя неутомимо хаживал в походы. В Израиле многие знакомятся на экскурсиях. Походы большей частью были сложные, по пустыне и по горам, но мне нравилось это птичьеполетное чувство, когда, иссушенный солнцем, в конце дня заворачиваешь на заправку и, залив бензином бак, садишься за столики вместе со всеми, следя за опускающимися на скалы Моава закатными лучами, чтобы откупорить первую бутылку ледяного пива.

Работал я тогда в архитектурном бюро, находящемся у самого берега моря. Таскался по всему Яффо, вымерял участки и здания, обычно всякую рухлядь, а потом переносил результаты в компьютер для моделирования. В конце дня изнемогал от усталости, поскольку то и дело попадал меж огней — в разбирательства между арабскими кланами. Это было почти невыносимо, и, если бы не этнографический интерес, непонятно, как бы справился. А так я хотя бы видел, как люди живут. Жили, например, и в многоэтажке на первом этаже, с вынесенной дверью, как на бедуинском стойбище. Парадное благоухало гашишным дымом, и, если кто-то из ожидающих лифт незнакомцев засматривался с непривычки внутрь обиталища, он получал от чумазых подростков приглашение зайти и оглядеться.

После того как меня бросила жена, я зачерствел. Как заведенный, вставал утром рано и отправлялся на первую попавшуюся работу, где выполнял любые, самые неудобные проекты, меня кидали на амбразуру и вообще не церемонились.

Кроме походов, у меня было еще развлечение. В шторм я непременно вышагивал по набережной в ожидании особенно высокой волны. Она захлестывала парапет шатром из брызг, и мне нужно было сфотографировать на телефон этот залп с изнанки, из-под низу, такая была охота.

Тем не менее в бюро обстановка была сносной. К стуку каблуков хозяйки непременно примешивалось поцокивание коготков не первой молодости шпица. А когда Абигаль отлучалась, шпиц принимался отчаянно трепать кисть от портьеры, рабочий образец, часть из интерьеров, предлагаемых клиентам. Вездесущая собачонка пованивала, не в последнюю очередь потому, что писалась от радости при виде всех подряд.

Непонятно было, кто кого побеждал: Хасан — Хуссейна или наоборот. Как только я нарисовывался в их окрестностях, они попеременно возникали оба и сначала строго следили за моими действиями — не посягну ли на их межу, проходящую одному Аллаху известно где. Хасан выпучивал глаза, Хуссейн просто сразу начинал орать. Первый приезжал на мотоцикле, второй — на кабриолете «пежо» с треснутой от солнца торпедой, но отполированном снаружи до зеркального состояния.

Хозяйкой бюро была тонкокостная смуглая женщина, чьи предки происходили из Йемена, ловко стучавшая каблучками и носившая облегающие юбки. Она была прекрасна какой-то особенной дерзостью, с помощью которой справлялась лихо с мирозданием, а заодно с сотрудниками и с Хасаном-Хуссейном.

Обитал я там же, в Яффо, в одном из домов, построенных когда-то наспех для решения жилищного вопроса, в который попадали перебиравшиеся в Святую Землю иммигранты. Из окна темнела зелень лужаек и скверов, поблескивало море, среди листвы виднелся крест монастырского купола и сыпался иногда глухой звон колокола или доносился призыв муэдзина. По выходным я забирал детей, и это было для меня отрадой — до тех пор, пока Боря Гроссман не отбыл вместе с новой семьей в Калифорнию.

Контора, где я тогда работал, представляла собой смесь электрифицированного базара и присутственного места. Здесь толкались подрядчики, заказчики, владельцы, кто-то постоянно грозился судом за издержки, простой и среди гама жались друг к дружке проектировщики. Это была кудрявая девушка, всегда чем-то обеспокоенная и потому трещавшая без умолку; здоровенный мужик, в лапе которого компьютерная мышка пропадала с концами; и молчаливый, пенсионного возраста дядечка, то и дело поправлявший свой дисплей так, чтобы его не засвечивало солнце.

Утро начиналось со священного распития кофе с бубликами, посыпанными кунжутом. Их приносила Абигаль, виртуозно управлявшая всем этим беспокойным хозяйством. Реальным владельцем числился ее муж, появлявшийся только в крайних случаях, о сути которых никто не ведал. Боаз Альфасси был бывшим военным с отличной карьерой, подтянут, строен и лыс. Иными словами, он был образцовым представителем своего класса людей — уверенным только в себе и в своих армейских друзьях, составлявших большинство заказчиков и клиентов. Над всем этим царили каблучки Абигаль, стук которых не смолкал в течение дня, а если и затихал, то это было долгожданным знаком того, что сейчас снова будет сварен кофе, а из косметички появится заветный пузырек и наконец настанет закат, морское полотнище которого всегда благоухало хорошим зельем и кофе. В дни, когда я выезжал на объект и потом возвращался обратно, мне этого сигнала оставалось ждать недолго.

Однажды Абигаль спросила: «Как ты без жены?» Я не ответил, и хозяйка позвала меня выпить с ней кофе.

Тем вечером Абигаль пригласила меня к себе домой на вечеринку. «Будет совсем немного народу — я и ты», — сказала она буднично.

И перед уходом угостила волшебной травой из заветного пузырька. Я решился покурить — для смелости. После чего долго сидел перед экраном, просто зумил бесцельно колесиком мышки, а перед глазами прокатывались бесконечные интерьеры Яффо. Я пялился в экран и отчаянно думал: «Господи, отзовись, скажи мне, куда меня занесло…»

При этом я понимал, что в моем возрасте уже нельзя испытывать ностальгию. В таком возрасте людям полагается уже быть совершенными глаголами.

Все-таки я собрал волю в кулак, выключил компьютер и открыл дверь, чтобы ехать на вечеринку. «Или не ехать?» — задумался, и в то же мгновение из-под ног что-то шмыгнуло на проезжую часть: шпиц сиганул из офиса и исчез под одной из запаркованных машин.

Я растерялся и стоял на пороге, опустив руки. Наконец сообразил и решил приманить собачку с помощью ее любимой кисточки портьеры. Но трава оказалась такая злая, что я обнаружил, что сам еле жив.

Я бесконечно сидел перед машиной, пытаясь выманить собачонку, но она в конце концов только перебегала под соседнюю. И снова присаживался, и все повторялось. Наконец собачонка перебежала, а я продолжал сидеть и помахивать кисточкой перед пустотой.

Как вдруг по-вратарски кинулся оземь, выхватил из-под автомобиля шпица и прижал его к себе. Собачонка обрадовалась, описалась и запрудила мне грудь.

«Да, Собакин — вор, — пробормотал я ошеломленно. — Собакин — вор…»

И кинул за порог конторы сначала волшебную кисточку, а потом шпица.

+ + +

При попытке вспомнить что-нибудь веселое из жизни я прихожу в замешательство. Вероятно, я грустный человек. Но вообще-то, на моей памяти много людей стали окончательно печальными. Куда-то канули, как-то притихли. И дело не только в них, дело еще и в периоде времени. За его нешуточную длительность разрушались институции, сменялись редакции, переписывалась частная жизнь с чистого листа, все шло на попятную, в небытие — и личное время, и общественное. Эпоха постепенно сгущала вещество норм, примораживала языки, закрывала глаза своим обитателям. К чему это привело? К тому, что — не обхохочешься, это точно. Совсем несмешное время. Мне кажется, это главная характеристика нынешнего календаря — отсутствие улыбки. Поэтому в эту пору особенно важны простые ценности: мирное небо над головой и хорошая погода. Прекрасное настроение стало дефицитом. Эта нехватка восполняется тоннами медикаментов и тысячелетиями психотерапии. Праздники стали монументами, карнавалы стерлись пандемией, страх овеществляется во всех областях жизни. Боюсь, это вполне себе эсхатологические признаки и удлиняющаяся продолжительность жизни может оказаться безрадостной бессмыслицей.

Второсортная эпоха одинаковых героев, потопившая маленького человека, даже суровую негативную оценку выводит на троечку. Симулировать бодрость никак не получается. Конечно, свое дело всегда было убежищем, вот как Ньютон, например, в конце жизни упорно сверял Библию с исторической стрелой времени, несмотря ни на что. Теперь, однако, даже в безумие не спрячешься, анестезия перестала работать, раковины разрушены, у хищников бессонница, эсхатология на взводе, отрадные моменты превратились в гомеопатию. Возразить на этот счет можно легко. Тем более все, о чем я говорю, — лишь о том, что субъективизм рухнул. А вместе с ним и стержень человека. Будущее не настало, и двадцатый век-волкодав не только нагнал свою жертву, но и сломал ей хребет. Иными словами, эпоха рок-н-ролла миновала навсегда и отныне непонятно, придется ли человечеству заново учиться улыбаться.

+ + +

И только когда читаешь Чехова, иногда, если везет, овладевает чувство совершенного, физиологического даже счастья. Одна «Скучная история» чего стоит — тома философии (то есть непонимания: «человек, если не понимает, начинает философствовать») и потоки самой умной ярости — прах в сравнении с хотя бы страничкой этого абсолютного шедевра. Влюбленный, тоскующий, смертельно больной ученый, всю жизнь препарировавший перед студентами науку о теле, имевший дело с трупами в амфитеатре аудитории, — оказался наедине перед ужасом умирания — и тела, и души. Он, любящий, отталкивает от себя влюбленную в него женщину, которая еще несчастливее его самого, поскольку он только перед смертью осознал «отсутствие общей идеи», а она это отсутствие испытывает еще с юности. Катя мчится за ним в Харьков, но он снова отталкивает ее, и она уходит, уходит по гостиничному коридору смерти, чтобы ехать в Крым или на Кавказ, какая разница, потому что все равно, как он бы ни хотел этого, не обернется — и не окажется потом на его похоронах. Никто еще так, даже полвека спустя А. Камю, не писал и не напишет об этом проклятом и великолепном «отсутствии общей идеи».

+ + +

Аббация — Опатия — скорее всего, Чехов имел в виду иронию: апатию, овладевающую героиней «Ариадны». В то время как Набоков в «Весне в Фиальте» возносит эту курортную деревушку («с одной пованивающей улицей» — так пишет Чехов) до парадиза. Настолько же, насколько мне не нравится набоковский, полный безжизненной сентиментальности и натужной трагичности рассказ, я отношу совершенно незамеченную современниками «Ариадну» к вершинам мировой словесности. То, что Мизинова ли, Кувшинникова, Яворская — или все вместе, что вероятней, — являются прообразом Ариадны, — это интересно, но не слишком важно. Бунин тоже владеет своей Ариадновой нитью — так что получается непростой триумвират вокруг этого итальяно-хорватского Аббатства русской литературы. Напомню, что Лика Мизинова с женатым писателем Потапенко (прообраз смутного Тригорина) отправилась путешествовать по Европе, забеременела и была покинута любовником в Париже по причине того, что жена его стала угрожать мужу самоубийством, в случае если он не вернется немедленно. О чем Чехов с ужасом узнал в Ницце. Недавно мне пришло в голову посмотреть, что же писал этот ловелас Потапенко, сын кантониста, который пережил и Чехова, и революцию, не обиделся за Тригорина — и был несравненно более популярен, чем Антон Павлович, у современников. Найти его труды оказалось несложно, и надо сказать, что это порядочная графомания. Впрочем, современность всегда слабоумна. Но задним числом иногда поучительна.

+ + +

Если бы я не был писателем, я был бы, наверное, англичанином. Англичане делятся четко на две категории. Либо ты абсолютно нормален, даже квадратен, либо совершенно законно сумасшедший, на всю голову, и это хорошо. Мне нравится общество, где легко быть сумасшедшим. В Иерусалиме, например, сумасшествие тоже узаконено. Здесь люди большей частью живут настолько же в воображении, насколько и в реальности. Так что такое положение дел чуть ли не атавизм Британского мандата, как и многое здесь, начиная с прецедентного права.

+ + +

Покой, безвестность, беззаботность — самые бескорыстные друзья писателя. Заслужить их несложно, стоит только дать волю времени протекать через тебя, как через игольное ушко, через специальный орган, выработанный упражнениями если не в стоицизме, то в сдержанности. В связи с чем, скажем, поселиться на окраине Милана — окнами на заброшенную усадьбу, с опустошенными комнатами, с кое-где обвалившимися стенами, с флигелем. Усадьба была заселена плющом и голубями, чье воркование и хлопанье крыльев — единственный шум среди птичьего пения. Весь день оставаться дома, всматриваясь во время перекура в задичавший дворик, наполненный шатрами пиний, олеандрами и волнами бугенвиллеи, перебегающей белой пеной через забор. Или утром заблудиться на прогулке и потом, теряя ощущение времени, беспечно бродить по городу, необязательно в центре, а на обратном пути затариться правильными яствами. Или снова остаться в комнате, писать неторопливо рассказ, читать, готовить какой-нибудь алхимический обед, лузгать креветки и потягивать розовое вино. Но дело, конечно, не столько в бытовых рецептах, сколько в том, чтобы желать глубины, как желают ее рыбы во время шторма, а также в уверенности, что зло не сегодня, так завтра сгинет, потому что потому. Тем временем пересмотрел «Любовь» и «Конформиста» — по-моему, самый итальянский фильм из всех. Во-первых, не понятно, каким образом в двадцать девять лет Бертолуччи удалось снять совершенную икону кинематографа: весь фильм целиком хочется поместить в какую-нибудь драгоценную жемчужную рамку. Когда я обнаруживаю такие шедевры, необъяснимо сделанные очень молодыми людьми, как, например, еще «Чевенгур», написанный Платоновым в двадцать восемь лет, я вспоминаю эпизод с колоколом из «Андрея Рублева», в котором мальчишка чудом сотворил чудо. Во-вторых, «Конформист» — пронзительно верное кино, применимое остро к нашим тяжелым временам, которые оказываются через такую призму особенно отвратительными. А «Любовь» — и Трентиньян в ней — чрезвычайно смотрятся после «Конформиста», абсолютный пир чувств, попробуйте именно в такой последовательности.

+ + +

Туман отчасти уже искусство. Он создает ауру тайны, размышление над которой составляет работу по извлечению смысла. Там, где нет необъяснимого, нет и живого. Я где-то читал, как один солдат, окоченевший при зимнем разгромном отступлении, находит только что убитую взрывом снаряда лошадь и, вспоров и опустошив ей брюхо, залезает в него, чтобы согреться. Быть может, белую облачную дымку, которую я вижу каждое утро над долиной Эйн-Керема в Иудейских горах, можно было бы представить именно таким образом обретенной точкой росы: долина есть разверстое тело почвы, рождающее взгляд на скрывающийся за прогалинами тумана ландшафт. При полете самолета сквозь облачность особенно впечатляют прорехи в нагромождении облаков, сквозь которые открываются грезы о земной жизни. Кристальная ясность на деле не дарит, но скрадывает смысл, подобно тому как сильное солнце лишает предметы контуров, ослепляет пейзаж, становящийся доступным зрению лишь в сумерках. Тень, сумерки, туман — это то, что придает нашим мыслям проницательность. Только лжепророчества совершаются с полной убежденностью в своей правоте. Только вера в абсолютную непогрешимость своих действий может привести человека к чудовищным злодействам. Ибо любое сомнение рано или поздно ограничило бы зло. Туман в Иудейских горах волочится по склонам, будто оборки кружевной юбки. Стоя где-нибудь уже в темноте над обрывом, дивишься белой бездне под ногами и тому, насколько огни пригородов похожи на алмазную крошку на перстне. Туман — это кулисы размышлений. Например, о звездах, которые интересней представлять протяженными огненными горами, чем рассыпанными в пустоте точками. Как странно, как важно, что Творение происходило в абсолютной тишине. Голос логоса еще не обрел звучания, пока потоки элементарных частиц начинали свой бег, в то время как вся Вселенная помещалась на кончике пера в буквальном смысле, обладая размерами в доли миллиметра. С другой стороны, любой оглушительный звук граничит с немотой, не вмещаясь в параметры восприятия барабанной перепонки. В каком-то смысле мышление, письмо сродни практикам туманной эйфории. Очевидно, существует биохимическое объяснение этому. Но наличие точного толкования, без тумана интерпретаций, устраняет тайну и вместе с нею смысл. Пока теорема не доказана и даже неизвестно, существует ли доказательство, такие обстоятельства могут породить целую философию. Или любовь. Подобная туману дымка заволакивает сознание влюбленного юноши. Зыбкость обладания, силы стремления и освобождения — все это способно произвести на испытателя любви впечатление бездонной значимости. Почему тот, а не иной облик поглощает ваше сознание без остатка? Почему верный признак влюбленности — это то, что вы не можете вспомнить лицо избранницы своего влечения? Не потому ли, что облик божества неисчислим в принципе? Не потому ли, что туман представления ослепляет вас и вы сталкиваетесь с ситуацией похожей на то, когда на автомобиле спускаетесь в низину и внезапно оказываетесь в беспросветной облачной толще; когда полное ощущение неподвижности овладевает вами при том, что на спидометре стрелка застыла на скорости ста километров в час? Ситуация рискованная, и полагается включить ближний свет, поскольку дальний свет, пристальный — отражается от тумана и ослепляет. Случайность, с которой приходится сталкиваться, когда пытаешься понять, почему та или иная особа вдруг стала прибежищем божества, — обладает природой все того же тумана, но теперь смешанного с дымом благовоний, воскуряемых в храме влечения. Случалось ли вам потеряться в белом лабиринте, образованном вывешенными на просушку выстиранными простынями, на которых вы провели ночи со своей избранницей? Простыни, благоухающие вишневой косточкой.

+ + +

Настал день, когда Славик приехал в общагу с Корваланом. Физические параметры Корвалана превосходили размеры комнаты. Славик вынул из полиэтиленового пакета с отпечатанным на нем портретом Джорджа Майкла веревку и показал на стул.

Я не думал сопротивляться, и Славик ловко привязал мои руки к спинке.

Корвалан хрустнул пальцами.

Славик завелся с пол-оборота:

— Где деньги, Мишаня?

— Я верну.

Последовала вспышка и соленая река во рту.

Дальше было почти не больно.

В полной тишине Корвалан лупил меня с обеих рук, а когда я рухнул вместе со стулом, бережно поставил его вместе со мной вертикально.

Больше Славик вопросов не задавал.

Перед тем как выйти, глянув на часы, он бросил:

— У тебя три дня, Мишаня.

И тут я потерял сознание.

Друг и сосед по комнате, Никита Глухов, меня отвязал, приговаривая:

— До свадьбы заживет. Спасибо, почки не отбили.

Рожу мне разнесло, как воздушный шарик.

Били меня тогда за триста баксов, которые я одолжил у однокурсника Славика, начинающего бизнесмена, чтобы снять в Кунцево квартиру Наташке.

Теперь в Каннах, тридцать лет спустя, стаи чаек распатронивают мусорный контейнер и гогочут насмешливо, поднимаясь все выше над черепичными крышами, огромные, как птеродактили. Сегодня Наташка возила нас в Мужан — милейший городок, тесный и уютный, на вершине холма, отданного когда-то для строительства монастыря. Виды из него — горы, море, лес, и здесь когда-то обитал Пикассо, полая голова которого — тщательно отлитая из бронзы в рост человека — стоит у въезда, в нее можно забраться и посмотреть сквозь глазницы художника на мир. Что Томас и сделал.

Томаса любят многие, и я в том числе. Ни на кого не похожий, с вечным конским хвостом, чуть всклокоченный, с хищным прищуром, необыкновенно проницательным, он прекрасно разбирается в людях, большинство из которых принимают его за чудака, но для понимающих толк в устройстве Вселенной он ничуть не смешон, а его живость с сумасшедшинкой вызывает уважение, смешанное с удивлением. С ним можно устать, но не соскучиться.

Физик-теоретик, профессор Лионского университета австрийского происхождения, ученый, чьи идеи еще со времен аспирантуры доступны лишь для считаных людей на планете, когда он всматривается в какую-то запредельную для разума теорию, он говорит — послушайте, но там что-то есть; не знаю, что именно, но истина там брезжит.

Так же случилось и с Пикассо, которого он привык не понимать, но теперь, когда оказался в Мужане и зашел в одну из галерей, населяющих этот городок-крепость, где перебирал листы с репродукциями обитавших здесь когда-то художников, — он всмотрелся в фигуры одного из основоположников кубизма и пробормотал: «Что-то я тут все-таки вижу».

Триста долларов я вернул Славику бартером. На ректорском этаже у нас в институте была расстелена почти новая ковровая дорожка. Между лекциями Никита разрезал провода сигнализации входа на этаж, а после занятий мы заперлись на верхнем этаже главного корпуса, чтобы ночью спуститься, свернуть дорожку и выбросить ее за окно.

Пока мы несли по Долгопрудному тридцать метров красного ковра, нас настиг патрульный «газик».

— Откуда дровишки? — спросили напрягшиеся менты.

— Ковры выбиваем, — ответили мы.

— С трупом?

Вместе посмеялись и за десять мятых баксов нас отпустили.

К тому же Томас претендует на совершенный вкус почти во всем, кроме автомобилей, при том что едва ли читал Музиля, почти не слышал Малера, а это для вскормленного Веной человека провал, конечно, а когда спрашиваешь его: «Увлекает ли тебя все еще наука?» — получаешь в ответ: «Меня всегда всерьез волновали только женщины».

Томас — завсегдатай «Тиндера» и охотно рассуждает о женской природе, говорит, что у него, как у личности, есть ограничения, что он не конченый ловелас. Например, недавно он встретился с одиночкой — матерью троих детей, и то, что он увидел, как она унывает, знаете, такие потухшие глаза, погасшая улыбка-гримаса, «решил не совать свой пенис в чужие проблемы».

Томас в Каннах сравнил французов с котами, а итальянцев — с собаками: «Французы осторожничают и сторонятся, а итальянцы неустанно добродушны».

Я познакомился с Томасом двадцать лет назад по переписке — он редактировал одну мою статью (тогда я еще писал статьи), направленную в журнал Physics Letters. Идея статьи оказалась толковой, и Томас выразился в своем духе: «В этом что-то есть». Я никогда не блистал самолюбием и довольно робел поначалу, когда довелось с ним встретиться на семинаре по теории струн в Триесте.

Мы подружились, болтали о науке, валялись на пляжах, шатались по горным тропам, и он не уставал приговаривать: «Саня, почему ты пьешь? Пожалуйста, сегодня не пей. Я никогда ничего не пью, кроме разве сладкого вина, мне нравится вкус, но я ненавижу опьянение». Потом мы не теряли друг друга из виду, хоть я никогда не понимал, как человек, переписывающийся с самим Виттеном, мог быть моим другом.

Я приехал в Канны, чтобы познакомить Томаса с Натальей, с возлюбленной моей юности. Пробывшая двадцать лет на попечении Резо, грузинского олигарха, Наташа променяла самостоятельность на беззаботность и получила в награду предательство: ее названный муж год назад объявил, что расстается с ней, оставляя ей сына (сын — студент в Лондоне), собаку и виллу в Каннах, в которой можно было заблудиться. Продав ее и переехав в крохотную квартирку, она пристрастилась к розовому вину, то и дело меняла психотерапевтов и подолгу выгуливала собачку. У английского спаниеля Никки от старости гнили зубы и, как у клоуна, имелись следы под глазами, будто он рыдал годами. При этом песик был некастрированный и метил все углы подряд, время от времени бросаясь на встречных кобелей. Это было похоже на попытки самоубийства. Вероятно, в Никки было что-то от его бывшего хозяина, которого я видел только на фотографиях.

Наталья тоже то и дело проявляла наклонности своего покровителя — от мелькающих в ее речи словечек из конца 1990-х годов («давайте меня удочерим», «забили стрелку», «ненавижу разборки») до любви к грузинской кухне и языку. Однажды она холодно, но с долей отчаяния обронила: «Я встречалась с Резо недавно. У него опухоль в мозгу, три шунта в сердце, и ясно, что этот человек нежилец».

Наташка умная и проницательная, высокая, с размеренной походкой и особенной статью. В первый же день она шепнула мне о Томасе, что он — «профессор Чаплин», и я понял, что она задета его невниманием.

Как и с Томасом, мы с ней никогда не теряли друг друга из виду, примерно раз в год или в два писали друг другу обстоятельные письма о житье-бытье.

Мой второй брак разваливался не спеша. Все десять лет, пока были женаты.

Однажды с детьми поехали в Париж. Дочь не пропускала ни одной карусели в городе, включая и ту, что у Эйфелевой башни. Ни один магазин сувениров не обходился без набега мной обожаемых чад. В конце концов я сказал жене: «Пора учить их воровать».

К вечеру дети начинали капризничать и мы оба выматывались по полной.

На обратном пути в гостиницу мы ввалились в автобус — пришлось бежать, чтобы успеть. Я рухнул на сиденье, взмокший, обескровленный, и напротив себя увидел парижанку.

Вообще, возвращение в Израиль из Европы — для меня всегда было возвращением Будулая. А вот француженки — я уже заметил — порой очаровательны элегантностью: невиданными тканями, покроем, манерами, тонкой костью, но главное — выражением лиц.

Тогда произошло нечто поразительное. Эта красавица в автобусе напротив, лет сорока, — она вся светилась чем-то тонким, каким-то фарфоровым светом, чуть усталая, внимательная, — нерешительно достала из сумочки носовой платок — и жестом и глазами спросила у жены разрешения протереть мне лоб.

Жена подняла брови. Но кивнула.

И вот это прикосновение шелка ко лбу я запомнил и не забуду уже никогда. Не забуду свой рыцарский турнир, на котором я не то победил, не то был одарен милостью к проигравшему.

Я видел ее всего несколько мгновений — и за это время успело произойти таинство. Мы словно обручились.

Да, при жене, которая, правда, сейчас обитает в Калифорнии замужем за своим одноклассником Борей Гроссманом, добряком и программистом, любящим наших детей.

Незнакомка скоро сошла на своей остановке, а я с тех пор все так же продолжал ехать в этом автобусе любви и нелюбви.

В те дни Томас рассказывал охотно о своей покинувшей его гражданской жене — бразильянке Пресцилле, которая оставила его, поскольку была слишком зависима от него; для расставания она прибегла к помощи феминистской организации. Пять лет назад он наткнулся на нее в Рио после какой-то конференции, в известном пабе из TripAvisor. Журналистка, пишущая на экологические темы, Пресцилла была некрасивой, кудрявой, низкорослой, но очаровательной; она приглянулась ему, как нравилась какая-нибудь неочевидная теория. В конце концов Томас выписал ее в Лион, вместе с сынишкой — неулыбчивым подростком, который на фотографиях глядел непроницаемо, как какой-нибудь индейский вождь.

Томас говорит, что любит Пресциллу, как свое собственное дитя, а она жаловалась в своей организации на его диктаторство — например, она любит в машине слушать самбу, а он включал Шопена, и она говорит, что он сноб, потому что он говорит, что Шопен лучше, чем самба, а на самом деле он считает, что Шопен более сложный. «Черт побери, ведь есть же разница между better и more sophisticated?! В моей семье все всегда разговаривали бесконечно, а она понимает только приказы».

Познакомились мы с Наташей в Лисьей бухте в Крыму. Хиппующая молодежь со всех концов страны собиралась в этом прибрежном местечке позагорать голышом у предгорий Эчки-Дага. Жили общинами, строили хижины из тростника, ходили в Щебетовку за вином и хлебом, мылись пресной водой у родника раз в неделю, стирались, набрасывая в белье камней и оставляя его ворочаться в прибойных волнах.

В то лето мы с ней много путешествовали — набегами из Лиски. Помню, ездили в Ялту пить кофе и кататься на канатной дороге. Ночевали однажды в каменоломне в Гурзуфе. Провели три дня в укромной бухте под Караул-Оба в Новом Свете.

Мои чувства к Наташе, протянувшиеся через жизнь — с несостоявшимся влечением к науке, с неудачными браками, с вечным моим пьянством и тлеющим одиночеством, — нельзя было даже назвать любовью — это было больше, чем любовь-морковь.

В юности Томас намеревался стать монахом — в то время как его будущая первая жена хотела стать монашенкой. Но иногда между ними била молния влечения, ибо разность полов сильней всего на свете и не способна проиграть ни Богу, ни Дарвину, — и вот невеста забеременела, и вопрос решился сам собой. Однако перестал он быть религиозен лишь постепенно, но Богу благодарен, потому что в двадцать пять лет у него обнаружили рак и вера помогла идти в бой и представлять себя все преодолевшим — так и случилось: ему вырезали опухоль чуть пониже соска, взяли на замену кожу из-под колена, и рак не вернулся. Теперь его правая грудь слегка отвисает, как дряблая женская, и майка слишком прилегает в этом месте, а потому особенно здесь мнется от пота.

Профессор наш всерьез иррационально чувствен — точней, метафизически устремлен: он оставил первую жену, решив, что, будучи «очень хорошим человеком», она как женщина перестала его вдохновлять, и женился снова. От первой у него трое дочерей, от второй — трое сыновей, с которыми он пунктирно поддерживает связь, а они, подростки, хором при встречах ужасаются тому, что их отец на улице решительно заговаривает с любым встречным, чаще всего встречной: «У вас превосходный сын!» или «Я хочу погладить вашу собаку!»

Вторая жена оказалась еще ревнивей прежней, это она разбила однажды Томасу нос, — ставший после этого с горбинкой, которая придала его облику хищность, — когда они были уже врозь, и он бегал от нее по всей большой квартире, спасшись наконец в уборной: отец Томаса покупал его бывшим женам квартиры в Берлине, он всегда расплачивался за своего сына, малахольно презиравшего деньги столь яростно, что они от него отваливались, как льдины от айсберга семейного успеха. Отец построил компанию по продаже строительных машин по всему миру — краны, бульдозеры, бетономешалки, вложил деньги в рост — во всевозможную недвижимость, включая несколько домов на Сардинии, дом в Давосе, несчетные обиталища в Берлине и Мюнхене, но все это распродавалось слишком быстро, потому что никто из детей не исповедовал практические ремесла, все стали кто музыкантом, кто психологом, а кто и физиком.

Помню, как небо звенит от зноя. Солнце Крыма остановилось. Море молчит, как раковина, приложенная к виску. Птица не вскрикнет. Ящерка не шевельнется. Уж бесшумно вьется в выжженной траве. В такой полдень я пришел к источнику. Две недели я жил на берегу бухты. Я наполнил бутылки из темного пластика ледяной водой и поставил на солнце греться. На склонах Эчки-Дага иногда вскрикивали цикады. И снова воцарялась толща оглушительной тишины. Море блистало внизу. Колосс солнечного света расправлял свои плечи. Тогда, у источника, я встретил Наташу. Мы по очереди ополоснулись, наслаждаясь пресной водой, и отправились завтракать в поселок. По дороге она рассказывала, как июнь провела в Ришикеше, что там белым людям охотно подают милостыню. Мы болтали обо всем на свете, и перед моими глазами мерцала ее нагота, только что открывшаяся у источника. Таким было мое падение в рай, полный молчания моря, предгорий, полдня…

Томас не просто профессор, он настоящий гений, изобретатель знаменитой сигма-модели, организатор и вдохновитель научных конференций, он веселый и быстрый нарцисс. С возрастом он стал предпочитать психоанализ Богу, которому теперь им отводится роль искусной иллюзии.

Томас обожает одну из трех своих сестер — ту, чьи руки еще помнят ноктюрны Шопена, — и регулярно, когда выходит на прогулку в Лионе, он звонит ей в тот момент, когда она тоже оказывается в парке на беговой дорожке. Наследство он еще не растратил только потому, что отец рано понял, что сын ни во что не ставит деньги и, значит, просадит все, что ему ни дай. Отец вложил его часть в инвестиции и завещал вручить первенцу только проценты и лишь после смерти родителя.

Не раз я заезжал к соскучившейся Наташке зимой и знал, что Канны то засыпают, то просыпаются — в зависимости от выставок. Скажем, являются в город производители, например, сантехники, и городская жизнь вдруг поднимается на поверхность из глубин обитания за ребрами жалюзи. Наполняются рестораны, набережная, горка, усеянная ресторациями и ведущая на вершину холма с пылающими светодиодами саженными буквами — CANNES. Здесь, на замощенной булыжником площадке, проникновенно перебирает струны электрогитары сутулый лысый человек. За размеренно постукивающей ударной установкой сидит девушка в косынке. Чернильная пустота моря, усеянная огоньками яхт и увенчанная люстрой океанского лайнера, начинается сразу за набережной. После ужина с горки, где главенствует осыпанный зажженными свечами ресторан «Гаврош», тянутся послушать музыку командировочные. Здание, в котором проходят выставки и знаменитый кинофестиваль, — нелепый урод, похожий на подбитый авианосец, антрацитовый Casino громоздится в отдалении на берегу — к нему страшновато приближаться. Знаменитую ковровую дорожку, видавшую подошвы почти всех звезд кинематографа, можно застать в момент демонтажа, что мы и сделали: под ней оказался неаккуратно уложенный шпон, но стало ясно то, что не видно обычно за стеной софитов, — вблизи брезжит рябью море.

В последний вечер вдруг Томас подхватился, наскоро попрощался и убежал на встречу с двумя своими PhD-студентами по зумму.

Оставшись с Наташей одни, мы переглянулись, зашли в бар и крепко выпили.

— Зачем ты его мне притащил?

— А зачем тебе пьяница и одиночка?

— Что ты понимаешь… — Ничего.

— Вот именно, что ничего… Мы помолчали.

— Ничего, дядя, проживем, — пробормотал я наконец.

Наташа улыбнулась, хотя на глазах у нее навернулись слезы. Она вынула из сумочки платочек и, протянув руку через столик, промокнула мне лоб.

+ + +

11 августа 1999 года застало меня в Крыму, в Новом Свете. Шашлыки из азовской осетрины, винные бочки на колесах с шардоне, тоннельные лабиринты винзавода в скале, грот, где так и не выступил Шаляпин, чудная усадьба князя Льва Голицына, Царский пляж, в бухте которого останавливалась яхта Николая Второго, можжевеловые заповедные рощи, лестница тавров за Караул-Оба, огромные спирали аммонитов, вросшие в скалу, и удивительная луговина, внутри которой я оказался в совершенное безветрие: лишь доносится шуршание моря, реет пронзительная синева, ни облачка, сушь, настоянный на солнечных протуберанцах запах трав — и вдруг откуда ни возьмись порыв горячего ветра, склонившего пепельный ковыль, — и проникающее в грудь ощущение совершенного волшебства. Стало немного не по себе — от одиночества, от полуденных духов безлюдья. И вот приблизилось время затмения. Я заблаговременно над свечкой закоптил набор стеклышек, закоптил даже подводную маску. И первое, что увидел, — поступь сотканного до небес темнокрылого гиганта. Это был конус тьмы, похожий на великана, раскинувшего полы плаща из стратосферы над морским окоемом. Морская гладь потухла, побежала рябь ветровая, но сначала завыли собаки, забеспокоились куры, заорали петухи и всякая живность пришла в состояние тревоги перед приближающейся неурочно ночью. Пожалуй, это было самое грандиозное из всех зрелищ, что мне довелось наблюдать.

+ + +

Сон относится к низшей ступени пророчества, поскольку слово властвует над ним и все сны следуют за выражением. Ловили ли вы себя на мысли, что никогда не получается рассказать в точности то, что снилось, и пересказ всегда обновляет увиденное? Сон без толкования подобен непрочитанному письму. Сила, наделяющая могуществом сон, таинственна, и науке еще предстоит вникнуть в ее природу. Если же вдуматься в сложность причинно-следственных связей, станет понятно, что нет в мире ничего, что не зависело бы от сна или посланника до своего проявления в мире, ведь сказано: «Перед проявлением чего бы то ни было в этом мире на небесах издается приказ, который затем спускается в мир и передается через посланника. Все это в соответствии с написанным: „Ибо Господь Бог ничего не делает, не открыв Своей тайны рабам Своим, пророкам“ (Амос 3:7). Это касается времен, когда в мире есть пророки. Когда же их нет несмотря на то, что пророчество более не пребывает в мире, мудрецы предпочтительнее пророков. Если же нет мудрецов, то известие передается через сон, а если не через сон, то хранят его птицы небесные».

Не потому ли мы всегда непроизвольно следим за полетом птиц? Что нам видится в той силе, что находится между их крыльев?

+ + +

Чаще всего мои мрачные сны связаны с утратой сущности дома — это разные дома и разные сюжеты обретения и лишения, это может быть дом из далекого детства, это может быть дом, в котором я не жил никогда, но который обладает неким волшебным качеством принадлежности и убежища. Связано, наверное, с тем, что я слишком часто становился в прямом и переносном смысле бездомным, лишенным собственного времени, собственного города, страны, языка — с той или иной степенью насилия и добровольности, неважно, главное, что с неизбежностью, мало управляемой чем-либо вообще, как будто драматические законы сильней существования.

Иногда кажется, что на том свете все будет так, как ты придумал, что воображение — единственное спасение в пустоте, именуемой жизнью; что, если не помыслить, все так и останется — тоска по оставленному в детстве дому, по краю моря, на котором жил, бежал к нему, как к матери, завидев с холма блеск штиля. И до сих пор загадка — почему бескрайность так впечатляла, что приносила утешение. Зимние штормы заливали низины, и к июню они заселялись прорвой лягушечьих семейств, после мгновенного заката принимавшихся орать с такой силой, что казалось, будто где-то в темноте курьерский поезд со всего маху несется по берегу. Заросли камыша, туши осетров, выталкиваемых прибоем на песок, призраки облаков на рассветном горизонте, потом пряные ароматы восточного базара на завтрак, трамвай, кривые рельсы, ржавая корова, общипывающая между них верблюжью колючку; вагоновожатый ждет, когда она удосужится податься в сторону. Рай суть беззаботность, отсутствие мыслей, молитв, абсолютное погружение в объем страницы — «Дон Кихота» или «Гаргантюа», это наслаждение бессмысленным временем, еще не научившимся торговать отравой будущего. Взрослость, в конце концов, это неуправляемая угроза пустоты, надвигающаяся страшным сном, а счастье — умение ускользнуть в мечту, обжитую кристальным желанием быть, наслаждением не задавать вопросов. Мы — дети Иова, стремящиеся стать детьми Бога. И если не оттолкнуть Иова, не получится перескочить через пропасть. С другой стороны, это доказывает: Иов — единственная наша опора, никто не подаст нам руки, кроме него, чтобы перейти через море, через бескрайность, на берегу которой мы выросли, обучившись взгляду за горизонт.

++ +

Ключ к значительности или бессмысленности сновидений содержится в самом принципе сочинения — кино ли это, текст, или даже музыка. В принципе произведение искусства — это тщательно переписанный сон. Дело не только в мощности метода, когда структура и мотивы одних произведений берутся за основу какого-нибудь шедевра. Кстати, лучше всего проиллюстрировать это на примере... Led Zeppelin, благодаря которым почти фольклорные корни становились садами цветущих симфоний типа Kashmir или Since I’ve Been Loving You. Сложность и парадоксальность связи сочинения и сновидения в том, что это тоннель, который пробивается с двух сторон разными бригадами тех же творческих мощностей, но точка встречи лежит в будущем. Изложенные сны всегда, при любых обстоятельствах абсолютно скучны, как скучны исповеди в церкви или на кушетке аналитика. Ничто из этого в сыром виде не годится для искусства. Иначе лучшими романистами были бы психоаналитики и священники. В то же время состояние письма, будучи однажды испытано, не оставляет сомнения, что вы находились в состоянии сновидческого бодрствования. Это важнейшее, на мой взгляд, наблюдение, которое раньше и сейчас практически невозможно было верифицировать (примерно как нельзя проверить опыт потустороннего переживания) — но в будущем, особенно благодаря развитию искусства виртуальной реальности, это станет очевидно и откроет мощный источник практического применения. Иными словами, искусство — это сон, приснившийся сразу нам всем, в то время как онейрическое произведение — это то, что снится только вам. Кроме того, вот в этом невозможном возможном — в переносе из предельного субъективизма в ранг общезначимости — как раз и находятся многие проблемы не только сознания как такового, но, собственно, и искусства.

+ + +

В детстве я беззаветно любил музеи. Поход с родителями в Пушкинский представлялся самим по себе сокровищем, погружением в таинство. Очередь на входе, гардероб, буфет, волшебные бутерброды с красной рыбой, подъем по мраморной лестнице, вдоль которой висели изогнутые латунные канделябры с продолговатыми лампочками, так похожими на свечное пламя...

Дело в том, что детство — миф, а в мифическом пространстве все имена — собственные. Вот почему Давид мне казался не произведением Микеланджело, а неким реально живым существом, обитающим в данном конкретном месте — в музейном зале. Поражал Матисс, была жива Даная, смотрел в пустоту Олоферн — холсты завораживали и расширяли в бесконечность маленькую вселенную ребенка из пролетарского подмосковного городка. Это было настоящим царством удивления и восторга, которое только потом стало пониматься мною искусством.

А знаете, что запало мне в душу со страшной силой в музеях? «Явление Христа народу» Александра Иванова в Третьяковке. Мне было лет шесть — я стоял перед картиной и не мог поверить в то, насколько она увлекает меня в совершенно неведомые области — на Иордан. Я стоял бесконечно, разглядывая горизонт, речушку, совершенно разных людей, карабкающихся по камням, рассредоточенных среди них, — и светоносное явление фигуры Христа. Сейчас мне не слишком нравится эта картина — в ней много прямого смысла. Но тогда я был заворожен ее миром и наконец подошел к холсту, чтобы понять, можно ли туда проникнуть. Я почувствовал под пальцем упругость и податливость холста. И был оглушен окриком смотрительницы.

С тех пор я знаю, что есть произведения, которые вовлекают в свой мир. А есть такие, герои которых выходят в реальность или находятся под бронированным стеклом.

Мне нравится, когда холст или страницы одаривают. Это важно потому, что в этом процессе вырабатывается такая могучая категория, как вера. Литература — это вера в слова, в конечном итоге. Изначально письменность — документ. Искусство ставит словесность в ситуацию чуда, при котором новый смысл одаривает человека уникальным опытом.

Но какова властность искусства — еще ничего не зная о содержании картины, я был ею поглощен.

+ + +

Ватикан, конечно, постарался свезти все шедевры в веках в свои сокровищницы, но все-таки что-то осталось, на счастье путешественника, рассеянным. Вот откуда странное в своей совершенной чистоте ощущение — в миланской пинакотеке Брера так много маньеристской мазни и так мало чего-то настоящего: например, «Тайная вечеря» Веронезе и, конечно, «Ужин в Эммаусе» Караваджо, перед которым не грех залипнуть на час, больше, то подходя к холсту, то садясь снова на кушетку, удивляясь каждый раз тому, что какие-то мазки краски на холсте способны произвести такой потрясающий эффект проницательности. Картина эта обладает абсолютным кинематографизмом — причем такие достижения художника не могли быть результатом «фотографирования» камерой-люсидой, слишком долго пришлось бы щелкать затвором. И глубина, и кастинг — то есть нетривиальность лика и жеста Христа, и динамика поз и выражения лиц апостолов и прислушивающейся красноносой прислуги-пьянчужки — суть результат работы гения, необъяснимого, яростного, глубокого, как само мироздание. Разность между картинами современников и хотя бы только одним квадратным сантиметром любого холста Караваджо настолько велика, что это даже не пропасть, которую не перепрыгнуть, — это совершенно иная планета художественного труда и, главное, представления о том, что такое искусство. Это — прорыв величиной со световое тысячелетие, преодоленное кистью во мгновение ока. Иными словами, событие первого после воскрешения причастия запечатлено в миланской Брера настолько, что художественная истина оказывается достоверней реальности.

+ + +

Вернулся из Франции-Италии — попытался отвлечься хоть как-то, хоть насколько-то. С кем только не встречался — ни одного безразличного человека не видел. В Милане повсюду желто-синие плакаты, все собеседники обеспокоены и переживают. Странно быть человеком, говорящим на языке, ставшим чужим. Однако внутри теплится уверенность, что чуждость эта ненадолго. Понятно, что жестокость и катастрофа всегда существовали, все эти тридцать лет. Понятно, что фильмы «Брат-2» и «Груз-200» — это подлинное писание эпохи. Ибо все было построено на принципе насилия и элитности — и низменная жестокость не могла не материализоваться.

Из запомнившихся уличных сценок — у Миланского собора встретил семью священника лет тридцати с небольшим, необыкновенно интеллигентного вида. Заношенная и застиранная, выцветшая шапочка и ряса, видавшая все на свете; необыкновенно изящная матушка в толстых чулках, платочке и очках, оба высокие, стройные, он — задумчивый, серьезный, разглядывает путеводитель, и детишки мал мала меньше возятся вокруг, кормят булкой голубей, забавляются с какими-то нехитрыми деревянными игрушками. Сочетание скромности, граничащей с нищенством, и осмысленности. Смотрел я на них и воображал — вот, наверное, беженцы от действительности, подались вспять — и что-то тут делают в Италии, при миссии или самостоятельно, непонятно, но, наверное, ведь нельзя священнику без прихода, значит, непременно вернутся, или же есть в Милане русская церковь, так при том же с четырьмя детьми — куда им, даром что молодые и сильные... В общем, я как-то так думал, разглядывал их и хотел было заговорить, но слишком уж недоступный вид был у священника, наверное, он чувствовал мое любопытство и не собирался исповедоваться. С тем я и оставил их на площади перед одним из чудес света, каковым, конечно, является Дуомо ди Милано, эта гора светоносного мрамора.

+ + +

Двадцатый век уничтожил русского человека, начав с дворянства, продолжив крестьянством, растлив пролетариат и вырастив на выжженном поле нравственности homo soveticus: народную национально безличную массу, подразделенную на люмпенов, номенклатуру и опричнину — социальные группы, сформированные принципом низости — насилия, рабства и власти.

Русского человека больше нет — ни с точки зрения статистики, ни тем более с точки зрения смысла. Последний в моей жизни русский человек — воспитавшая меня бабушка, ставропольская крестьянка, чья семья была уничтожена сталинским временем. Всю жизнь я оглядываюсь, вчитываюсь в Платонова и других, стараясь уловить крупицы великого русского характера, так хорошо мне знакомого из детства. И прихожу к выводу, что Мандельштам и Цветаева, Пастернак и Бродский, Платонов и Гроссман, Ахматова и Бунин, Зощенко и Булгаков — вот русские люди.

Все они — причастные к созданию великого русского языка — в плане национального сознания ничего не имеют общего с языком масс, языком лжи и силы и дают в сравнении с героями торжествующего в настоящем «русского марша» деление единицы на ноль.

Но то, что язык сохранен и выпестован горсткой людей — таких писателей и таких читателей, — это залог победы света над тьмой. Классический корпус — тот текст, из которого впоследствии будет восстановлен генофонд русского сознания. По одной буковке в его «ДНК-цепочке». Так что книга — наше оружие и крепость.

+ + +

Впервые Кафку я взял в руки на третьем курсе на съемной даче в Шереметьево. Дело было в январе, но, помню, слышна была оттепельная капель, барабанившая по подоконнику; время от времени страшно орали кошки. Вечерами за стеной хозяева пили водку и смотрели трансляцию гипнотических сеансов. Поначалу они заглядывали ко мне — позвать присоединиться, но я отнекивался учебой, хотя сессию сдал досрочно. За оттаявшим окном чернели и покачивались от ветра ветви сада, меж облаков ярко горели звезды. Иногда шедшие на посадку самолеты сокрушали дачу, все в ней тогда плясало и тряслось, как во время грозы, и с лосиных рогов над каминной полкой сыпалась пыль. Я перевернул последнюю страницу «Процесса» и понял, что только что закончил читать некий библейский текст. Вот тогда-то мне и пришло в голову, что литература — нечто, что не меньше участвует в создании мира, чем некогда случившийся Большой взрыв. Это понимание началось именно с Кафки — наверное, потому что в нем сила творения литературной вселенной отчетлива, как натяжение струны при звучании скрипичного концерта. В конце концов, роман «Америка» написан исключительно на основе не личного опыта, но понимания опыта вообще. Кафка — невозможный писатель per se — поскольку ключ, крючок, на который он ловит читателя, — смотреть в корень без жалости к себе и миру; он не столько приободряет, сколько дает понять, чем мир на самом деле является — дном, от которого можно лишь оттолкнуться. Иными словами — цветаевскими словами: «На твой безумный мир. Ответ один — отказ». Но Кафка идет дальше: он отталкивается от самого отказа и как-то ухитряется парить за счет ритуала удивления. Была такая история в немецком концлагере. Собрались узники-евреи праздновать субботу. Но перед тем, как приступить, решили вынести на обсуждение насущный вопрос: есть Бог или Его нет. И пришли к выводу: нет Бога. И тут настала пауза. Никто не знал, что делать дальше. Но как-то само собой получилось, что все вздохнули и стали читать субботнюю молитву… Разве автор этой истории не Кафка? Разве Кафка не дает что-то большее, чем веру в хороший или не очень конец? Что-то более надежное, чем самый мир, — понимание мира.

+ + +

Заметил, что понемногу у меня атрофировалось самоощущение внешней проекции. Не столько потому, что сто лет не был на людях, сколько совершенно не интересно стало все — ни прошлое, ни настоящее, ни тем более будущее, которое, как ни странно, в историческом смысле представимо, хотя и трудно поддается описанию, большей частью из-за своей отвратности. Наверное, это имеет какой-то скучный смысл, но исключительно личный, все внешнее, то есть все, что не касается внутренней жизни, стало пренебрежимо мало, особенно в сравнении с тем, что переживают люди, которых физически затронула война (переживания собственные — абстрактный хлам). Иными словами, в мире происходят события, совершенно затмевающие масштабом почти все в картине мира, не оставляющие и ломаного гроша на жизнь. Вот почему приходится перестраивать оптику мышления, чтобы место себе найти. Главное сейчас разучиться ждать — в пользу веры терпения.

+ + +

Искусство пронизано возможностью бегства, восхождения, вознесения. Что такое, скажем, рама картины — если не выход? Или зеркало? Или чужая жизнь, которая может стать твоей?

Что такое ландшафт смысла, как не приглашение к путешествию?

Сочинительство-бегство — то, что нам всем всегда нужно. Работает это исчезновение примерно как велосипед: ты все время падаешь, выходишь из равновесия, но это и составляет принцип езды. Следовательно, бегство почти всегда паденье — до тех пор, пока не наткнешься на то, что почва под тобой дарит опору.

Не забыть, как мы, мальчишки, носились по полям и лесам — как нас влекла та роща вдали, где, может быть, полно белых грибов. Но прежде роща казалась нам дымчатой красавицей. А сколько чувств вызывали березы! Или стая грачей, перелетавших вслед за лемехом по пашне, выхватывая не успевших схорониться дождевых червей.

Все детство мы куда-то отправлялись — в путешествие, в настоящий побег из пионерлагеря, по грибы, на рыбалку. Реальность двора нас не устраивала, и дело не в том, что взрослые по выходным ведут себя примерно так же, сохраняя привычку сбежать, прошвырнуться, — и дело не в том, что древние греки не мыслили пространство бесконечным, оно у них было с овчинку.

Сколько помню себя в юности — всегда чем-нибудь занимался походным: подбирал легкую снарягу, покупал из-под полы запрещенные военными карты-двухкилометровки, разрабатывал маршруты, выбирал байдарки, спиннинги, снасти. Несколько лет все мысли стремились к личному истоку — в Каспий, поскольку был я рожден на Апшероне. Немало я выпил каспийской водички, пока учился плавать кролем! Каспий я воспринимаю как ни одно иное море — наверное, так понимают небытие, из которого вышел и в которое отправишься когда-то. Родное ничто, стихия, где много чего с тобой приключалось — тонул, рыбачил, погибал от солнечного удара, терял берега, спасался.

Но не только личный исток меня увлекал. Самое простое бегство на Руси — прыгнуть в лодку и сплавиться по течению на юг, где вечное лето, где подножный корм в достатке. Так бежал Стенька Разин — так путешествовал Велимир Хлебников, исследуя растворение отчаянной беглой жизни в персидской райской сторонке. Хлебников брел нагим по берегу Каспия, нацепив на голову вместо панамы клеенчатый чехол от пишмашинки. Он не был воином, ему было отвратительно насилие. Он желал прослыть среди персов махди — исламским мессией, вернувшимся в мир некогда скрытым от людей имамом. По преданию, махди был и станет повелителем времени — вот откуда у Хлебникова навязчивая идея «Досок судьбы», рукописи, в которой он пытался вывести формулу времени, то есть овладеть историей, быть способным предсказывать — и вперед, и назад.

Хлебников — не столько поэт, сколько фигура мечты, субъект воображения мира — иными словами, он был больше, чем поэт в обычном понимании, потому что стихи — это всегда стремление, а не только строчки.

Хлебников был озабочен необычной мыслью о симметрии рек. Как географически на земном шаре отразить Нил в Волгу, которую Василий Розанов называл русским Нилом? Все такие размышления обладают ароматом сорванных ветром с волн брызг. И, взяв за центр исток цивилизации — исток Евфрата, вы получаете то, что дельта Волги переходитв дельту Нила.

Хлебников — тот тип беглеца, волосы которого способны заняться огнем от мысли. «Горело Хлебникова поле. И огненное Я пылало в темноте».

В науке мы пользуемся раскопами, некой археологией будущего. А в словесности — сначала приходится изобрести эпоху. Сочинение времени — штука, трудно поддающаяся успеху, но единственно верная. Хлебников этим сочинительством эпохи владел.

+ + +

Глухов пишет: «Последние годы старательно учусь не быть писателем. Не в том смысле, что учусь не писать (хотя и это в некотором роде тоже), а в том, что „быть писателем“ удивительно накладно и нравственно, и материально. Нравственно — более или менее просто: жизнь на отшибе — на краю империй, на окраине города, на обломке эпохи — все это сильно размывает статус, он попросту невозможен, не из чего его ваять. Особенно в теперешнем состоянии войны, когда слова вообще теряют большую часть своего смысла, если они не обращены к ракетам и тирану. Это когда-то были возможны строчки Aere perennius, нынче же бронза — прах и пепел в сравнении с вещами виртуальными, как минимум в сравнении с той же криптовалютой. Твердые вещи теперь предмет усмешки — список от „репутации до величия“ давно стал полупрозрачным, призрачным. Таким образом, приходится перестраиваться окончательно, и материальный момент, выражающийся в основном социальными связями, — также оказывается чрезвычайно актуальным. Интровертам тяжело изначально, а маргинальным субъектам — тем более, приходится буквально заставлять себя выстраивать общности и понимать, что многое упущено еще полтора десятка лет назад, когда по молодости компанейство было естественным делом. Литературное общество всегда напряженно относилось ко мне — многим я благодарен за приветливость, и стольким же за неприятности. Наверное, так и должно быть — на границе субъекта, врезающегося время от времени в область объективации. Как говорил один толковый человек: „Я не золотой червонец, чтобы всем нравиться“. Однако в нынешней ситуации яростно наступающего забвения — той самой зыбкости, о которой было выше, и отмены — надо вписываться в будущее всеми формами человеческого вещества, на какие только личность способна. Взять, кстати, „Скучную историю“ А. П. Чехова. Она, в сущности, примерно о том же, о чем я здесь пытаюсь толковать. Профессор оглянулся на излете лет и дней и обнаружил себя на ледяном острове бессонницы — и к тому же влюбленным».

+ + +

Тайна Чехова состоит в том, что он просто очень хороший писатель. Да, иногда разгадка равна загадке, тавтология не равна банальности, а решение задачи там, где никто не искал, — на поверхности. Исключительность Чехова в полноте раскрытия вообще всего, чем только может обладать человек, взявшийся серьезно за перо. Ранжирование его текстов по силе может стать увлекательным занятием. Это — свидетельство того, что он оставил их нам на восходящей линии взлета, а не на протяжении всей траектории, которая так или иначе включает в себя такую сложную, а порой и тяжелую для писателя вещь, как посадочная глиссада. Взять «Ариадну», «Ведьму», «Воров», «Агафью», «Дядю Ваню», «Скучную историю», «Каштанку» — один другого лучше, а вот «Дама с собачкой» тоже хороша, но меньше; или «Черный монах» — еще меньше, но все равно высший класс. Совершенным же произведением, выходящим за рамки всех ранжиров и представлений о мере дара, я считаю «Палату № 6». Я бы только на этом рассказе построил курс писательского мастерства и больше — объяснения невозможного: таланта. Все в этом тексте есть — и ужас, и пронзительность, и восторг, и, в сущности, предвосхищен «Процесс» Франца Кафки. Мне кажется, «Палата № 6» — произведение чрезвычайного масштаба, ключевое для мировой литературы не только двадцатого века. Толстой считал «Ведьму» лучшим рассказом Чехова (кстати, написанным автором в двадцать шесть лет). А разве не вся «Анна Каренина» с ее яростно творческим недовольством супружеской долей помещается в «Ведьме» на всего нескольких страницах? Иными словами, Чехов упаковывал в свои тексты будущее мира — точней, мира этого узлы неразрешимых вопросов. «Палата № 6» — это завет стоического бедствия. В нем также и Камю, и Беккет, и, замечу, рассказ этот неизмеримо шире и глубже своего даже метафорического содержания. В нем есть та буквальность, которая пробивает восприятие навылет и переворачивает действительность вокруг точки отчаяния, ставит мир с ног на голову, и оказывается, что этого достаточно, чтобы разглядеть в нем истину: выходит, что мы мир пытались осознать, держа его вверх ногами, и вдруг нам его перевернули, и мы прочитали — и застыли, как горгона Медуза перед зеркалом. Чехов, в сущности, и был в одно и то же время и талантливым несчастным узником реальности, и доктором, в него, узника, влюбленным. И несчастье его было велико. Чего не скажешь о нас, его читателях.

+ + +

Пространство можно собирать, как нектар. Когда-то мне приходилось раз в месяц ездить из Сан-Франциско в Лос-Анджелес. В те времена я насмотрелся самого разного роуд-муви. Обочина — особый мир придорожных дайнеров, заправок, случайных остановок и постоянной готовности к происшествиям. Одним словом — домоседам здесь не место. Некоторые события при этом, если есть настрой, если тебя распирает от влечения к неизведанному, преобразовываются в странное, но каким-то образом оказывающееся собранием промельков из будущего или из прошлого… Иными словами — пророческим действием.

Однажды я остановился в полночь на горной дороге, когда сворачиваешь с 5-го шоссе к побережью, на Санта-Барбару, — решил пройтись, размяться. Кругом горы, лесок, звездная тьма и ярусом выше — поляна и на ней костерок. Слышна знакомая музыка. После шума колес тишина остановки особенная, огромная. Прислушался — Dead Can Dance. Эти властные, грудные магические песнопения и очень необычный, как будто древний звук, как будто инструменты привезли из далеких-далеких земель…

Я пошел на огонек — а там хоровод из женских фигур, в старомодных платьях, распущенные волосы, держатся за руки, медленно перемещаются силуэты.

Я пригнулся и залег в кустарнике. Решил: шабаш ведьм. Да так оно наверняка и было.

Женщины кружились — вокруг ни зги, домов нигде не видно, может быть, ферма где-то в глубине леса, горная местность, не разглядеть.

Я потихоньку спустился к машине и, не включая фар, на мягких лапах, уехал туда, откуда сейчас это пишу.

+ + +

Сан-Франциско — город туманов и загадочного порока, город восточной еды и торчков, задних двориков и парков, полных шиповника, белоснежных калл и злобных енотов, город холмов и океанского простора, город самого красивого красного моста на свете, выйти на который самоубийцы стремятся, как бабочки на огонь.

Какое-то время по ночам я сторожил призраков города. Однажды присматривал за разгрузкой дорогого интерьера табачного дома Dunhill. На разгрузке я познакомился с дизайнером этого интерьера — Джанин, лет тридцати, — мне было двадцать пять, и мы стали дружить. Это она научила меня многим из привычек, бытующих на Восточном побережье, это она научила меня жить в Калифорнии — необычной стране размером и разнообразием с хорошее воображение. Это Джанин объяснила мне, что наркотики — опасность для тех, кто привык держать голову в искусстве, как держат ее жирафы в кроне дерева. И это было полезным замечанием, потому что я уже видел, как лучшие люди моего поколения сходили с ума, вполне нормальные до того, одевавшиеся с иголки, презиравшие бомжей, теперь они были не прочь пройти пешком от бульваров Москвы до Долгопрудного — босиком, в июне, тополиные клейкие почки, летящий пух.

«Люди пикируют не только потому, что влечение к смерти — властная штука. В какой-то момент сама смерть влюбляется в тебя», — говорила Джанин.

Еще она говорила, что лучший способ жизни — купить в Сан-Франциско дом и сдавать комнаты студентам. Мне до сих пор это кажется верным.

+ + +

Иногда кажется, что у тебя слишком много прошлых жизней. Ну, хорошо — одна, две, три — это для любого нормально. Но когда в реальности: Апшерон, Воскресенск, Москва, Долгопрудный, Сан-Франциско, Пресня, Таруса, Рамат-Ган, — это довольно много расставаний. И все эти жизни — словно иные миры, которые не вернуть — и это настолько же ясно, насколько и вещественна память о них. Наверное, вот откуда у меня привычка: если встретишь не слишком понятного человека, скажем, в общественном транспорте, — представляешь, что он явился с того света. Сразу становится как-то уютней — во-первых, это убеждает, что тот свет все-таки есть; во-вторых, человек сразу становится понятней; в-третьих, иногда начинается приключение.

+ + +

С Глуховым в юности всегда было интересно и надежно выбраться в какое-нибудь безрассудное путешествие. Сплавиться по сибирской реке, пожить без денег на крымском берегу в палатке, забуриться на необитаемый остров в дебрях волжской дельты или попытаться перейти границу с Ираном.

При избытке свободного времени (программист) он совершенно не чувствовал рисковости приключений и доверял моим интуициям. А они были примерно такие же безрассудные, как художественный вымысел.

Однажды мы с ним в совершенно диком месте, пересекая Волгу, тонули на байдарке, груженной скудными запасами, снарягой и моими черновиками. Но спаслись и выудили все пожитки.

И в конце каждого похода, перед тем как расстаться (происходило это обычно на «Комсомольской»), я его неизменно спрашивал: «Ну, как, Глухов, тебе понравилось?» «Да, запомнится», — стоически отвечал он.

Так вот, в определенном возрасте начинаешь к жизни относиться как Глухов к походам: что-что, а запомнится точно.

+ + +

Однажды в апреле мы приехали с Глуховым в Крым с одним рюкзаком, в котором из снаряги имелись только одеяло, спички и отвертка.

Ночевать пришлось в каменоломне близ Гурзуфа. Пошел среди ночи дождь, и мы сплавились вместе с одеялом прямо на берег — в ложбинке водомоины. Следующую ночь мы попытались провести в Ялте на набережной. Одеяло еле дотащили, спали без него, пока нас не накрыло волной, дотянувшейся до скамейки. Мы встали и побрели в ночи в город. Вскоре нашли подъезд со входом в дежурную аптеку, где и упали. Утром мы шли по солнечной Ялте голодные, как тысяча котов, и увидели, что на свежевыкрашенной телефонной будке лежит сдобная булочка. Не знаю, как для Глухова, но для меня вкус сдобы с запахом оливы с тех пор является запахом рая. Вечером того же дня мы встретили двух своих знакомых девчонок, явившихся из Москвы. С их помощью мы стали обладателями огромной камбалы, купленной в подземном переходе (полагаю, подземных переходов в Ялте всего один). Дальше мы пешком отправились ночевать под Парус, где развели огонь и, выпотрошив рыбину с помощью отвертки, запекли ее на углях. Это была самая вкусная рыбешка на свете. Утром мы спустились в Форос, откуда на автобусе добрались до Ялты обратно. С тех пор я без отвертки никуда.

+ + +

Глухов немалую часть досуга провел в Домодедово, на грузовом терминале, откуда отправлялись товары в тундру. Он сидел на скамейке с блокнотом в руках и писал что-то, поглядывая на то, как разбегаются для взлета или заходят на посадку самолеты — текущая картина зависела от направления ветра. Или гулял по Пресне, прочитывая каждый адрес, исследуя каждый дом. Он говорил, что эта краеведческая сосредоточенность приносит ему покой. «Внутри я сплочен с временем, вполне им и собой доволен, надеюсь, то же самое будет со мной происходить в этот день через четыре года. В этом проклятом своей подвижностью мире медитация — непреходящая ценность».

Однако его темы неизменно были связаны с побегом и свободой — из темниц, подвалов, клеток, решеток, освобождением от узд, удил, замков, кандалов, низких потолков, запертых окон, узких рам, мучительных стен. «Из-за чего сыр-бор? — спрашиваю я. — Он хотел свободы. Разве у него не было свободы? Он обладал размеренной домашней жизнью, разумной и удовлетворительной, — воображение вполне искупало скуку, — так зачем же это биение крыльев? Что это была за медная клетка, невидимая для нас, в которой он чувствовал себя заточенным?»

«Существует много способов пребывать в заточении», — думаю я, шагая, спускаясь и поднимаясь по террасам Вади-Катлав. Гришка, вся страна, как правило, спит после обеда. Сиеста — святое. Я никогда не сплю, но всегда как-то по-своему отмечаю это послеобеденное время. Например, иду гулять. Разверстый зной слепит и ощущение такое, что путешествуешь в потустороннем мире: эффект выгоревшей сетчатки переносит тебя в царство призраков. Голые отвесные тени и ослепшее от зноя небо — распеленывают меня лезвиями света. Я освобождаюсь от бинтов, как освобождаются раненые и мумии от взрослости, — и оказываюсь в детстве. Вдруг является послеобеденное время — мать всегда приходила в 12:40, мы с ней ели что-нибудь и после обеда она непременно укладывалась чуть подремать, четверть часа. Но прежде переходила через холм железнодорожных путей — словно бы через Стикс обратно — и спускалась на нашу сторону поселка. Чем был завод, в управлении которого она трудилась? Арматурный цех и отливочный цех, в узких заиндевевших окнах которого по ночам загадочно двигались тележки с бетонным раствором, как хоровод пышных танцовщиц в театре теней, в декабрьской ночи перед насыпью сверкали сугробы, в облаке снежных искр проносились поезда, а осенью иногда во время дождя или после можно было видеть шаровую молнию, влекомую чьей-то отчаянной волей вдоль проводов. О английский замо́к — от шуршания мягкой «собачки» до сих пор щекотно сердцу, — мама пришла или отец? Но что же приносит нас в мир? В чем загадка волшебного детства? В том, что тогда мы все еще близки к небытию и загадочность потустороннего существования отбрасывает все еще блик на реальность? Куда исчезает детская магия? Когда мир состоял из одних только имен собственных? Книжный Шкаф, Платяной Шкаф, Пространство Над Шкафами, Папины Книжные Полки, Кухня, Большая Комната, Море, Лес, Поле, Занавески, Подоконник, Портрет Александра Блока. Еще бабушкины Ходики с Гирькой в виде березовой чурочки. Тик-так, так-так. Первая отмеренная вечность. Снега в полях и лесу, щелчки клюшек по шайбе, затем баханье шайбы в борт. Короткое солнце. «В этих краях смеркается сразу после обеда». Юг в средней полосе всегда мыслился избавлением, натуральным раем — подобно тому, как Персия казалась Разину парадизом, обладание которым достойно смерти. Господи, из чего я состою? Всего из нескольких десятков стихотворных строк, из тоски и облегчения, из пристрастий и безразличия. Из памяти и забвения. После детства сердца закрываются, и отцы уходят, возвращаются к работе, матери погружаются в мысли о чем-то, о чем они никогда не говорят. И весь мир превращается в солнечный призрак.

Я слишком много помню. Это мучает меня, иногда невыносимо, и тогда я начинаю записывать. В то время как Гришка предпочитает воспоминания и рассуждения о жизни — разговорам о качествах гашиша, преимуществах торсионной подвески или о Катулле, его любимом поэте, переводы которого он собирал и любил декламировать:

Станем, подруга, жить.

Пусть люди нас осуждают,

пусть завистники лопнут.

Пусть звезды кружатся и исчезают.

Ночь скоро наступит без конца и без краю.

И нам проспать придется ее.

Так давай же скорей целоваться!

Пусть любовь нас затопит, как муравья

смола. И запечатлеет навеки.

Зимой в Иудейских горах свирепствует память. Крошки льда несутся секущим ветром, пока я карабкаюсь вместе с тенями от облаков по террасам. Иногда солнце блеснет и согреет — вместе с хвойными кронами, в которых шипит и завывает ветер.

Наверное, самое тяжелое в потере — переживать бесчувственное течение времени после. Смотреть на то, как год повторяет дни, как приходит июньская жара и все вокруг стеклянно и ромбически переворачивается, как в песочных часах. Я чувствую под толщей времени тот, другой день, странный разговор по скайпу, когда жена сообщила, что не вернется. В Израиле стояла августовская жара, в то время как жена на даче в Подмосковье куталась в теплую кофту, будто она мерзнет из-за признания.

Я чувствую тот день, как будто стекло наложили на стекло, а я скольжу между — и вот просыпаюсь на окраине Средиземноморья, чтобы окунуться в свет, проходящий сквозь двуцветные бугенвиллеи, и потом свет этот мешается со старым парком и дощатыми плоскостями московских дач, с тем, как в поселке Сокол в Москве, в старом роддоме, на лестничном проходе я встаю с колен и опрокидываю в горло пузырек валокордина, а потом меня зовут перерезать пуповину дочери. Акушер протянул мне хирургические ножницы — маленькие, аккуратные, с загнутыми острыми концами. И вот эту упругость, с которой дочь оказалась связана не то с жизнью, не то с небытием, я не забуду: как в руках у меня дрогнула хирургическая сталь, прогнулась. Потом я пел тихонько плачущему младенцу и целовал руки жене.

Мы жили там, откуда всегда стремишься к морю. Время в таких местах часто ощущается ненастоящим…

Когда я остался один, я думал, что умру. Первые дни я сидел на полу и читал псалмы. Иногда казалось, что, закрывая глаза, я видел море. Какое-то чужое сердце поселилось во мне и стало биться, иногда оглушительно. Воздух при этом был холодный и тяжелый, как вода. Но это прошло. Надо просто читать псалмы, как это делал пророк Иона в чреве китовом.

«Из бездны взываю к Тебе, Господи». Каждое утро ко мне приходили видения глубины. Одинокая жена на холме. Она стоит на ветру. Это сильный северный ветер. Он обрывает с нее сначала одежду, затем клочья плоти.

Я привык, что жена со мной говорит о непреклонном духе, о полном молчании, непонимании, бесконтрольности, о том, что внутри нее корчатся молнии. И делает вывод: «К себе у меня нет жалости».

Вечерний ветер выглаживает дневную жару, горную пустошь, окружающую мой дом. Эолова работа высекает каменные склоны. «Моя любовь, — говорю я, — напоминает скалы над источником радости».

В последний раз я видел жену темной ночью в апреле. Началось тепло, в пустыне звезды становились похожи на пылающие кусты, но у нее все равно мерзли руки. Она стояла в гостиной и говорила, не глядя на меня. Она говорила о десяти годах нашей нелюбви. Я чувствовал, как сердце в моей груди снова становится чужим. Я прикоснулся рукой к ее руке. Она отстранилась. «С тобой я не хочу быть желанной», — сказала она. Да, сказал я и начал снимать одежду. Она приблизилась ко мне. Женщина, которая меня больше не любила. И это — это движение — оказалось всем тем, что я узнал в своей жизни о любви. Я словно поднялся к потолку и смотрел вниз на две души, сплетенные телами на кровати. На следующий день этот свет погас.

+ + +

Определение любви по Сократу — «Любовь есть стремление родить в прекрасном» — безупречно эволюционное.

+ + +

После ухода жены мне нужно было придать себе хоть какое-то внешнее движение, чтобы не впасть в ступор. Необходимо было чем-то заняться, встряхнуться. И я вспомнил, как в Москве помогал «черным археологам» с картами. Как просиживал неделю-другую в пироговском архиве, изучая земельные атласы периода феодальной раздробленности — это четырнадцатый-пятнадцатый века, — и потом натягивал их на современные карты, чтобы отыскать место селища, проросшее лесом. Где селище, там есть торг, а где торг, там и монеты.

Черные археологи повсюду — либо уже мертвые, либо без ног, во всяком случае без пальцев, потому что железяки, которые они находят металлоискателем и в которые тычутся щупом, часто норовят взорваться. Война охраняет древности. Голанские высоты, например, сплошь минная зона, на них специально выпасают коней и коров, иногда взлетающих на воздух. Негев полон брошенных боеприпасов: в порядке практики стрельбы солдат обязывают прицельно потратить положенное количество патронов в неделю, и не у всех хватает прилежания. В Москве же, помню, Леха Талисман (это фамилия), который приезжал ко мне на «гелике» за готовыми картами, обладал только одним средним пальцем. Правда, действовал он им ничуть не менее проворно, чем Шива всеми руками.

Но прежде, чем заняться кладами, мы с Гришкой решили в принципе потренироваться в нелегалке. Например, вырастить скрытно плантацию конопли. В верховья какого-нибудь ущелья, где еще сочилась вода, натаскать в рюкзаках земли, удобрений, высадить рассаду, дождаться урожая… Скрываться в тени скал от дронов, запущенных с военной базы под Наби-Муса и стрекозиным своим зрением надзирающих за пустыней. Нырять от них в расщелины и ниши. Искать потом в Тель-Авиве дилеров, пригодных для сбыта… Царь Давид в детстве, как и все мальчишки древней Иудеи, был способен стадо коз провести от Иерусалима к Мертвому морю, держась в тени склонов ущелий в зависимости от склонения солнца…

В этой мечте о собственной райской плантации брезжила большая мысль… о саде. Плантация мне виделась этаким вишневым садом, залогом светлой будущности. «Через сто, через двести лет, когда человек станет прекрасен…» Никогда не слышал более издевательского предсказания. Но после долгих споров решили начать с браконьерства. Например, наловить сомов в Иордане. Гришка был заядлым рыбаком. «Мертвое море — один из немногих водоемов на планете, где насчет рыбы я могу не париться», — сказал он, раздевшись и торопливо заходя в воду с зонтиком и газетой.

И вот мы отправились в низовья Иордана, к месту, откуда великая река вытекала из Генисаретского моря и погружалась в плавни. Далее тростник иногда перемежался эвкалиптовыми рощами, и Иордан просачивался в Мертвое море, близ которого устье белело причудливыми соляными кристаллами, облепившими принесенные половодьем топляки.

Надувная лодка модели «Язь», также привезенная запасливым Глуховым, была загружена черновиками, кофе, копчеными колбасками и картофелем, а само судно мы назвали «Тазик»: слово это мы вывели по левому борту черным маркером.

Погрузившись в плавни, мы осторожно продвигались среди стен тростника, как некогда Моисей в колыбели, и по пути толкались с толпами каяков, груженных орущими подростками в спасжилетах и касках, которые размахивали веслами, как некогда царь Давид пращой.

И вот вечером мы сидим у костра, слушаем хрюканье потревоженных кабанов, обитающих повсеместно в плавнях и питающихся корневищами тростника, отчего их мясо отдавало рыбой. С соседней стоянки доносится пение под гитару: неподалеку расположилась группа туристов, исполнявшая хором на иврите «Катюшу», «Темную ночь» и «Синенький платочек»… Как вдруг к нашему костру выходит саженного роста парень, со скандинавской ухоженной бородой и пучком волос, собранных на затылке.

Поняв мгновенно, с кем имеет дело, он кивнул:

— Можно присесть? Эдик меня зовут.

Глухов налил пришельцу.

Толковал Эдик о разном. Рассказывал, что работает столяром, любит тонкую работу… К слову пришлось и мы узнали, что, прежде чем пересесть на каяк, Эдик увлекался подводным плаванием, несколько лет нырял каждые выходные в Эйлате или на Синае. Однажды он даже видел в провале за коралловым рифом тигровую акулу, размером с автобус. Она долго появлялась из синей тьмы и потом в нее удалилась…

Над стеной тростника взошла полная луна, огромная и розоватая. Пение прекратилось. Мы понизили голоса, и Эдик рассказал историю:

— Есть в Израиле такая служба, благодаря которой богатых американских евреев по завещанию хоронят в Святой Земле. Причем перевозят тела в гробах из красного дерева. Но в гробах никого не хоронят, потому что могильные участки крохотные. Вот почему тело вынимают из гроба и закапывают в саване. Склад пустых краснодеревных гробов находится на промзоне под Петах-Тиквой. Столяры выкупают домовины и мастерят из них мебель — кресла, этажерки, столики…

— Чё творят люди, чё творят, — заволновался Гришка.

Мы слушали Эдика и следили за восходом луны.

Но вот гость встал и, качнувшись, поглотился тьмой, как та акула.

Заснули мы на «пенках», палатку не ставили. Утром я едва разлепил глаза. Разлепил глаза и увидел… кабанчика. Полосатого поросенка, размером с фокстерьера. Я выхватил из рюкзака нож и ползком кинулся за засеменившим прочь завтраком. Тропинка, по которой пища удалилась, привела меня на проплешину на самом берегу, посреди которой стояла кабаниха с выводком поросят. Горбатая гора черного мяса зыркнула на меня маленькими глазками. Тут я и развернулся обратно…

Вообще с животным миром я дружу. Лет двенадцати я увлекся аквариумными рыбками. Это же так поразительно — в центре средней полосы, посреди февральской заунывной пасмурности, обладать на письменном столе окошком в яркий мир тропиков. Одни только названия чего стоили — гуппи, данио, неоны, барбусы... Скалярии, похожие на флажки самураев из книги восточных сказок. По субботам еще затемно мы отправлялись на электричке на рынок и в прокуренном заиндевевшем тамбуре возвращались обратно, прижимая к сердцу стынущие майонезные банки с плескавшимся в них сокровищем. Мы торопились домой, чтобы выплеснуть и рассмотреть то неторопливого алого меченосца, то черную, как антрацит, моллинезию или вычурного, как китайская грамота, неповоротливого телескопа. Мы мечтали научиться разводить наши драгоценности, и у кого-то это получалось. А началось все с того, что, возвращаясь из школы, я в окне первого этажа увидел аквариум и плавающих там среди пузырьков гуппи, пестро полоскавших свои шелковые хвостики. Я простоял, задрав голову, неизвестно сколько — так поразил меня сам принцип линзы, открывающей неведомый мир…

Следующей ночью мы вышли на сомов. Днем разведали место. В этой широкой мелководной заводи солнце просвечивало в зеленоватой воде стадо рыбин, рывшихся в иле, поднимая облачка мути.

День был пронизан пеклом. Иорданская долина вообще отличается адской неподвижностью воздушных масс. Самая глубокая впадина на планете накапливает жар, как яма очага костровые угли. В древности не было альтиметров и никто не мог измерить высоту над уровнем моря. Тем не менее обетованная земля оказалась отмечена присутствием самой глубокой впадины на планете. Так глубина человека оказалась словно бы основана на глубине ландшафта.

В Иорданской долине летом выживают только монахи и бесы, которых трудно порой отличить от туристов. Судя по тому, что Иерихон — один из древнейших городов в истории, я делаю вывод, что три тысячелетия назад климат здесь был более прохладным или уже тогда человечеству удалось изобрести кондиционер… На закате в Иорданской долине жизнь возможна только на бензозаправке с бутылкой ледяного пива в руке.

Лайфхак для путешествующих по Израилю: если вы едете на автомобиле, скажем, по 90-му шоссе и видите на обочине сначала одного бедуина на осле, который машет вам пустой пластиковой бутылкой, потом другого абрека, точно так же — верхом и жестикулирующего — мол, вода закончилась, — очень рекомендую не останавливаться. Пока вы будете возиться с запасами воды, которые, скорее всего, хранятся у вас в багажнике, выподвергнетесь риску быть обворованным. Если этого не случится, наверняка начнется какая-нибудь махинация, которую даже при этнографическом любопытстве лучше избежать. Ибо чуваки не пешком, а на ослах: чуть что — и след простыл…

На сомов мы вышли не одни, как оказалось. В кустах уже позвякивали стаканами двое браконьеров. Мы тоже устроились, но на открытом месте, под эвкалиптами.

Но не успели забросить донки, как лес начал наполняться светлыми тенями. Повсюду стали появляться стайки фигур в тогах. Веселясь и повизгивая, парни с девками устремились к берегу. Я было вспомнил день Ивана Купалы, но костров не жгли, а построились в ряды и стали бултыхаться в реку.

— Господи, помилуй, — снова заволновался Гришка.

Прошло еще какое-то время, прежде чем я догадался… Паломники в белых планидах решили устроить крестный заплыв среди ночи…

Мы смотали удочки и стали ждать. Но незаметно заснули. Мне снилась летающая промеж гробов акула, совокупляющиеся стрекозы и река, вставшая вертикально до неба…

Видели ли вы рассвет в эвкалиптовой роще над Иорданом? Склоненные солнечные лучи, текущие меж телесно гладких исполинских стволов — и проникающие в изумрудно-мутную воду…

+ + +

Я успокаиваюсь, лишь когда кладу перед собой чистый лист и пишу свое заклинание. Например, день начинается с того, что я открываю банку с кофе и прислушиваюсь к тишине, с которой кофейная тьма всматривается в меня со дна. И я пытаюсь понять, что произошло со мной ночью, проснулся ли тот же самый я: и никогда не нахожу себя — ни новым, ни прежним. Нечто все время приключается со мной за ночь, что позволяет мне все так же окунуть ложку в утро, присмотреться к востоку, на котором брезжит полоска пунцовой январской зари. И что-то колышется в воздухе после того, как его отпел муэдзин с ближайшего минарета. Как странно, так много обрывков невидимой Европы вокруг, но сколько нужно мужества и упорства, чтобы город осенил себя крестным знамением. Что-то могущественное кроется в том, что я вижу зарю над этими холмами. Мне не слишком приятно сознавать это, и я продолжаю движение ложки, с которой сыплется пахучий кофе в джезву. Я ставлю ее на огонь и сворачиваю первую сигарету. Пепельное молоко рассвета и глоток ароматного варева развеивают остатки сновидений. Махнув хвостами, они исчезают, возвращаясь к своему хозяину. Все во мне теперь говорит о свободе — о той, что я никогда не знал. Интересно, где она была раньше? Теперь мне сполна известно, что такое беззаботность, ее хрупкое величие, благодаря которому я вправе каждый день отправляться к морю. Сегодня я снова сделаю это. Такова сентиментальная сторона моей жизни — вот эти почти ежедневные прогулки вдоль моря. И еще мне странно, до чего же я превратился в одиночество. Так мало и так скупо я могу различать блеск чужих зрачков. Я стал близорук в этом, и ничего тут не поделаешь. Если я не ехал к морю — это значило, что я отправлялся навещать свою ба, свою Лиду. Шесть лет она жила в больнице для пациентов, нуждающихся в постоянном уходе. Все началось с того, что она стала путать — кто перед ней из сыновей. «Кто ты? — спрашивала она. — Ты — Витя или Дима?» Когда я приезжал к ней, я садился рядом и потихоньку смотрел на нее украдкой. До нее нельзя было дотрагиваться и тем более целовать. Я молчал, и она молчала — и это мне напоминало сидение перед бездной. Она не помнила ничего, я помнил многое. Например, как жаркой, душной, влажной ночью на Апшероне, когда я был совсем маленький, она присаживалась ко мне на край кровати и обмахивала газетой, пока я не впадал в забытье до утра. Вспоминал, как она украдкой высыпала мне мелочь из кошелька в ладонь. Вспоминал. Но дело не в памяти. А в том молчаливом упорном сидении друг подле друга. Еще непонятно было, кто кого посещал. В ту пятницу я было поехал к морю, но свернул в один из отдаленных гористых районов Иерусалима. Это было весной, и воздух апреля был солнечным и кристальным, как пение щегла. Медсестра взяла меня за руку: «Лидия сегодня не проснулась», — сказала она. И я остался стоять столбом. С тех пор мне некого навещать. И поэтому я езжу только к морю.

+ + +

Вот изображение головного мозга, продольный разрез. Компьютерная томография на экране сканируется слой за слоем, видна красная зона опухоли. Человек, к которому я развернул монитор, издает стон негодования. Я выбираю фронтальный ракурс и снова сканирую изображение опухоли. Она размером с теннисный мяч, очень близко от правого зрительного нерва. Я перелистываю срезы снова и снова. Опять раздается стон: «О, нет», — и Гурский разражается рыданиями.

Он отшвыривает к стене стул и грузно нависает над моим рабочим столом, тяжело дышит мне в лицо. Слезы текут по его щекам, и я замечаю, что одна падает на крышку стола. Я смотрю на нее.

Кондиционер шумно работает под потолком. Я перевожу на него взгляд. На мне майка, парусиновые брюки, сандалии и халат — летняя униформа врача. Теперь я смотрю на Гурского, цепко выхватывая взглядом его поплывшие зрачки.

Гурский снова всхлипывает со стоном и отворачивается к книжным полкам, чтобы двинуть в них кулаком и пнуть мусорную корзину. Он разражается ужасными рыданиями и сползает по стене, обрушивая тома медицинской литературы.

Я сижу неподвижно в своем кресле.

— Ну, будет, будет. Не разгромите мне офис.

Гурский реагирует не сразу и медленно поднимается с колен. Я поворачиваюсь, открываю шкафчик и достаю бутылку виски. Наливаю щедрую порцию, через стол подвигаю стакан к Гурскому.

— Примите.

Гурский тупо смотрит на стакан. Затем опрокидывает его содержимое в горло. Немного расслабившись, он оседает на спинку стула и начинает тихонько плакать.

— Господи, за что...

— Что я могу сказать вам, — говорю я. — Вы правы.

— Да пошло оно к черту.

Я придвигаю бутылку к Гурскому.

— Вы абсолютно правы. И есть теперь дела поважней.

— Сколько мне осталось?

— Восемь-десять месяцев. Если будем лечиться.

Гурский налил себе еще.

— Вы знаете, доктор... Это ваша работа, конечно, но вы молодец. Вы правда молодец.

Я откинулся на спинку, дыша немного свободней.

— Год — это не так мало, — говорю я. — За это время можно многое успеть.

— Конечно, — кивает Гурский. — И вы знаете, доктор, что я сделаю?

— Что? — спросил я.

— Я убью себя.

В госпитальном коридоре на стульях сидят пациенты. Ухоженная светловолосая женщина лет тридцати пяти встает и заглядывает в кабинет моей секретарши, которая страдает клаустрофобией и всегда держит дверь открытой. Полная, нелепо одетая тетка поднимает на нее глаза поверх монитора.

— Ривка, я надеялась, что доктор Королёв примет меня еще час назад.

Ривка отвечает не сразу, вслушиваясь в телефонную трубку. Наконец она пожимает плечом:

— Что я могу сделать? Я ему не указ.

Тут из моего кабинета раздается еще один стон и какой-то шум. Женщина садится на свое место, и выражение на ее лице становится еще более нетерпеливым.

Я встал и обошел стол глядя в глаза тяжело дышащему здоровяку. Гурский потупился. Я достал платок и стер с крышки стола упавшую слезу.

Гурский шмыгнул носом и выпрямился:

— Так зачем жить?

— А зачем не жить?

— Все бессмысленно. Все коту под хвост.

Я перевел взгляд на монитор, где пылала опухоль, и тычком кулака погасил изображение.

— А теперь послушайте меня. Все мы сдохнем. И дело не в том, что это произойдет. Дело в том, как это случится. Убить себя большого ума не надо. А вот привести дела в порядок — тут надо постараться.

Гурский подался назад и сжался.

— Но...

— Никаких «но». Вы еще не знаете, с чем имеете дело.

Гурский, казалось, еще больше расстроился и встал.

— Так, я понял. Полно дел, если честно, — произнес он. — Дети... Завещание.

— Не сомневаюсь: у вас найдется время и желание для серьезных занятий, — кивнул я, понемногу тесня его на выход из кабинета.

+ + +

Главным было изобрести не только театр и кино, но сочувствие.

+ + +

Мозг существенную часть своего вычислительного времени и, следовательно, энергии тратит не на что-нибудь — не на мечты и не на обработку стимулов, а на предсказание. Он всеми силами пытается предвидеть то, что произойдет в ближайшем будущем. Будет ли грядущее мне угрожать? («Кто этот встреченный мной человек — враг или друг?») — так формулируется главный вопрос бессознательного бытия — и разбивается на всевозможные аспекты и нюансы. Можно сказать, что с точки зрения нейронов они нам нужны только затем, чтобы выжить. Это их свойство совершенно преобладающее и несет в себе несколько важных следствий. Например, из него следует, что мозг так устроен, что не способен представить себе, что сознание перестанет в будущем существовать. Иными словами, раз мы всякую секунду имеем дело с разверткой ближайшего будущего — ergo, мы не можем обойтись без представления о вечной жизни и совершенно не способны представить себе культуру, в которой таковое представление отсутствует. Это как минимум интересно — понимать, что вечная жизнь имманентна сознанию и встроена в нас не благодаря прихоти культурных мифов, а наоборот — все эти мифы сконструированы нашим устройством, спасибо естественному отбору. Здесь как раз и находится отправная точка для серьезного размышления о реинкарнации и т. д. Но, разумеется, прежде надо понять, где сознание крепится к мозгу, а где к вымыслу. Что до меня — со мной все понятно: мой мозг укоренен в Лене.

+ + +

Я познакомился с Леной на одном из своих первых вечеров, на которых я выставлял «Шулеров». Это происходило у Филлиды. Я волновался. Был, как водится, высокомерен, но меня потряхивало. Я не заметил, как появился Джустиниани. Я повернулся и увидел, что незнакомый, сухой, строгий человек долго смотрит на картину. Веселье сразу оборвалось. Филлида поджала губы и стала приплясывать от волнения.

Потом Гвидо представил меня Лене. И тогда произошло то, что стало происходить регулярно, особенно когда мы ссорились: предметы укрупнялись и начинали плыть по кругу, а также я начинал про себя твердить: «Господи, как же она красива».

С Джустиниани я был надменен, но при этом во мне нарастал ужас. Его проницательность, впрочем, не дала слабину, он понял мое состояние и был учтив. Народу в комнату набилось столько, что не хватило стульев, я остался торчать столбом. Перед Филлидой, заправлявшей всем этим действом, стояла корзина с фруктами, кувшин вина, которое она подливала всем, кто подходил к ней с бокалами. Она была хозяйкой этого атика, который снимал для встреч с нею Джустиниани, и вела себя так, будто перед ней лежали все сокровища мира.

— Микеле, что же ты стоишь, как неродной, подойди, я налью тебе еще, — сказала она мне, — сегодня твой праздник, Винченцо покупает твоих «Шулеров» и предлагает зайти к нему завтра в контору, чтобы оформить сделку.

Я посмотрел на Джустиниани, тот кивнул, а я поклонился досточтимому альберго. Все, кто был в комнате, зааплодировали и зашептались. В проблеме денег и искусства именно тогда я лишился девственности.

Я что-то говорил, наверное, просто мычал несколько минут, с меня станется, я вообще не слишком разговорчив, особенно когда речь заходит об искусстве, тогда я становлюсь более животным, чем таковым являюсь обычно. Потом я извинился и попросил не обращать на мою персону внимания. Я еще был трезв и чувствовал, как на меня из сверкающей темноты пристально смотрят глаза. Подошли поговорить несколько человек. Затем во время затишья подошла Лена. Я сидел за ломберным столиком, на котором были расставлены шахматы, и пил вино.

+ + +

Так много мистики сейчас вокруг, что в эту пору увлекательно думать о «Пиковой даме». Когда-то я рассуждал об удивительной «каббалистике» этого произведения — но нумерологию давно всерьез не воспринимают люди нормы, и тем более в академическом смысле, хотя там много есть полезного и неизведанного. Например, филолог Владимир Топоров писал о символике чисел в тексте Петербурга. Ведь интересно же, что точная сумма всех денег в кошельке, схороненном Раскольниковым, не случайная и имеет отношение к той самой триаде — тройка-семерка-туз. Я же только обнаружил, что триада эта поразительно совпадает с постоянной слабого взаимодействия, о котором Пушкин не мог ничего знать, даже если бы кто-нибудь ему попробовал объяснить атомизм и его особенности. Иными словами, в мире чисел есть свои особенные законы, которые проявляются то там, то здесь — в различных областях науки и культуры, то есть в свойствах текста. В самом деле, поверьте, «каббалистика» «Пиковой дамы» —профетическая. И в ней нет ничего удивительного, кроме точности. Например, для математика не удивителен вопрос: «Насколько чаще в десятичном бесконечном разложении числа „Е“ (основание натурального логарифма = 2,71828…) девятка встречается чаще, чем восьмерка?» Для обывателя ответ очевиден: «Одинаково часто». Однако математик вам в ответ напишет красивую формулу, согласно которой девятка встречается в разложении числа «Е» чаще, чем восьмерка. И это будет точным поразительным ответом. Похожим образом и в законах текста, созданного нашим сознанием, могут возникать глубоко неочевидные числовые соответствия, благодаря которым все эти чудеса выглядят настоящей мистикой. У Джека Лондона есть рассказ, где один золотоискатель проводит два месяца за рулеткой, не играя, а потом в одночасье начинает делать ставки и быстро разоряет игровое заведение. Рулетка как механизм оказывается неидеальной и не служит генератором случайных чисел, подобно тому как таковым не может служить десятичное разложение числа «Е». Этот сюжет вполне может служить заземляющей метафорой того, что происходит в «Пиковой даме». Германн не игрок, а тот, кто наблюдает за игроками. И постепенно делает вывод о законах случая. Но для того, чтобы его сформулировать, этот закон, он прибегает к тексту культуры, то есть к помощи самого автора, его сочинителя, который обладает тайной создания города-текста, где он обитает. Проблема «Пиковой дамы» огромна. Графиня-старуха выступает в роли судьбы, у которой такие «наполеоны», как Германн, способны вырвать ключ успеха вместе с жизнью. Я уж не говорю, что сорок семь тысяч — начальная ставка при игре у Чекалинского — это огромные деньги, Чичикову и не снились. Но главное тут — совершенно невиданное — цена, за которой он не постоит, — это стать любовником старухи. В сущности, Германн абсурдно плотски вожделеет победу над фортуной. Так и положено, впрочем. Германн чем-то напоминает Медею — кроме того, что сам драматизм ситуации достоин античного применения. Но желать старуху трудно, поэтому появляется Лизавета Ивановна — как ключ и к подлинному вожделению, и к сюжетному разрешению. Иными словами, я не только хочу выразить свое превосходное отношение к совершенству «Пиковой дамы», но и поразиться ее изящной загадочности. Интересно — что́ за три злодейства за плечами Германна, о которых говорит Томский? И почему он сидит в Обуховской больнице именно в семнадцатом номере, а не в каком другом? Ведь семнадцать четко вписывается в «каббалистику» повести, это та же триада, но без тройки... Злодейства Германна суть нечто, что способно оправдать не только хитроумность его исполняемого плана, но и сам факт того, что он умудрен как змея и ставки его адские. И старуха устраивает ему Аустерлиц. Смыслы повести гремят и грохочут на предельно высоком уровне. Не говоря уже о той филигранности, о том мастерстве, с которым этот текст написан. Давайте рассмотрим один только абзац. Но прежде вспомним, что Бродский писал: «Зимой здесь смеркается сразу после обеда». Откуда следует, что Германн простаивал перед окнами графини не слишком долго. «Однако Германн не унялся. Лизавета Ивановна каждый день получала от него письма, то тем, то другим образом. Они уже не были переведены с немецкого. Германн их писал, вдохновенный страстию, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, — и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее». Трудно переоценить емкость психологизма этого абзаца. Наш «наполеон», оказывается, обладает, при всей своей рассудочности и сдержанности, невероятной страстью. Но при этом — прежде чем выпустить своего джинна из бутылки, он разыгрывает очень продуманный ход. Поражает не только расчетливость, с которой он берет с собой пистолет. Но и то, что в конце он жмет руку и целует в голову нашу обманутую девицу. Интересно, что бесчувственная графиня велит ему в конце концов жениться на Лизавете Ивановне и, вероятно, это невыполненное условие оказывается тем самым нарушением договора, который был заключен между Германном и графиней. Иначе не очень понятно, почему Чаплицкому когда-то три карты сошли с рук, а Германну нет. За что наказан Германн? За насилие? Не по доброй милости старуха выдает ему три карты. Недаром он идет на отпевание, ибо испуган, что графиня все еще может ему навредить. Германн при всей своей расчетливости — суеверный варвар. Он ранен мистицизмом, он готов взять грех на себя и в то же время предельно рационален. Соединение противоположностей дает удивительный эффект, с которым в повести выстреливает абсолютно все. К тексту «Пиковой дамы» можно относиться как к части библейского повествования, где концентрация смыслов термоядерно высока и даже случайности в тексте работают на его, текста, профетизм. Уникальна тут поистине каждая строчка — не говоря о «женихе полуночном», который, в сущности, стал приобретшим ее ангелом смерти. Давайте хотя бы взглянем на англичанина, холодно произнесшего «О!» в ответ на объяснение, почему Германн грохнулся в обморок, он якобы незаконнорожденный сын графини. Одним этим метонимическим междометием — «О!» — автор высекает обстоятельства не только похорон. Старухе было восемьдесят семь лет. Вряд ли даже внебрачно она могла родить, будучи старше тридцати пяти. Вообразите себе Германна пятидесяти двух лет — и вы поймете, что это невозможно. В этом возрасте песенка любого «наполеона» была бы спета, а настоящий возраст героя, скорее всего, примерно равнялся возрасту самого автора на момент написания повести, то есть около тридцати двух лет. В этой арифметике, кроме комизма, есть еще кое-что. Недостающие двадцать лет в те времена равнялись целой жизни. И это интересно. Это в какой-то мере делает Германна существом без возраста. Иными словами, мальчик наш совершенно классический архетип, злодей, «не имевший веры, но обладавший множеством предрассудков». Как раз это и превращает его из эдакого Воланда в фигуру, пригодную для поражения, иными словами, годную для хорошей истории, ибо герой совсем уж безнравственный не может вызвать сочувствия, с которым мы невольно прислушиваемся в конце повести к его бормотанию: «Тройка, семерка, туз!» Ночью графиня является Германну — и он принимает ее за кормилицу. Никакой Хичкок не выдумает такой устрашающей обманки. Каково это — кормилица его еще жива и является к нему в полночную пору. Вероятно, но не очевидно. Ужас прибавляется от того, что графиня — оборотень — некто, кто когда-то был добр и близок к нему, вдруг оказывается потусторонним ледяным явлением. Вообще, архетипические персонажи едва ли не обязаны быть сиротами. Наличие детства у героя словно бы его размягчает, делает его менее мифологическим, лишает его подлинного геройства, намекая на то, что когда-то он был беспомощен. Отчасти вот почему в канонических евангелиях нам ничего не известно о детстве Христа, например. Итак, графиня явилась не по своей воле, и тогда встает вопрос — а по чьей? Этот же вопрос звучит и у Булгакова, когда писатель вынужден разрешать причинно-следственную связь одного из финальных движений сюжета. Оказывается, есть воля высшая — сильнее воли графа Сен-Жермена и старухи-графини. И тут как раз и звучит приказ жениться на обманутой девушке, который не был исполнен, за что Германн понес наказание в виде безумия и полного проигрыша. Мораль повести — глубока и отчетлива. Не играй с судьбой. А выиграл — все равно не играй. Не ведись на успех и довольствуйся выпавшим на долю. Эта философия находится в совершенно четком соответствии с законом больших чисел, что роднит ее, философию, с законами мироздания. «Пиковая дама» чрезвычайно в этом смысле похожа на теорему — на совершенно потрясающее по красоте доказательство. И красота ее — из вечности, это та история, что во веки веков пребудет в мифологии человеческой природы.

+ + +

Да, я обещал тебе заниматься Караваджо. Не знаю, зачем он нам обоим, — но тут уже скорее Караваджо занимается мной. Я всегда тебя слушался, не премину и сейчас.

+ + +

Год спустя. Ночь. Я ласкаю Лену — и что-то меня пробивает, поток света, я бросаюсь к холсту и начинаю набрасывать то, что увидел в слепоте своей, впотьмах, — рукой.

+ + +

Свеча — щепотка солнца, учитывая оранжевую плазму пламени и синеватое острие протуберанца. Но еще свеча — инструмент воображения, его света. В детстве, когда во всем квартале, а то и на всей улице отключалось электричество — это было приключением. Доставались свечки, открывались двери, соседи на лестничных площадках спрашивали друг друга — что случилось, как долго, авария на линии? Бывало и такое, что зимой во время бури снег налипал на провода и многотонной тяжестью валил километры линии электропередачи, и тогда свечное царство устанавливалось надолго.

Читать при свече, гадать при свече, тихо разговаривать и мечтать — это же отчетливый атавизм, поднимающий в глубине естества отголоски времен, когда человек существовал почти на ощупь. Нам можно лишь отчасти понять мастеров свечного мира. Зрение раньше было устроено совсем иначе: слабовидящий мир, прильнувший зрачком к пенсне и телескопу, был сражен обрушившимися на него диоптриями. Наш нынешний зрячий мир — вселенная визуальной четкости — очень молод. Может быть, только в двадцатом первом веке впервые человечество смогло разглядеть себя на экране высокого разрешения. И можно себе представить, насколько столпы Ренессанса были своеобразным киноискусством, самодержцами визуального чуда. Взять Джорджоне — с его изысканной вещественностью мифа, выраженной в складке атласного платья Юдифи, исполненной искусства настолько, что, кроме невеликой девичьей груди героини, ты ощущаешь, что такое суть воплощения духа, что такое божество, его вещность, до которой ты способен дотронуться своим зрительным нервом. Скажем, Джорджоне с его мечтой стать понятным простому народу — это отличный арт-хаус. А Караваджо с его вниманием к высоким образам и образцам простых людей, с его умом и тайной, загадочностью реального — это канал HBO. Сейчас все полотно доступно потоку света, а в начале семнадцатого века свечной гений колыхался и оживлял пространство живописного рассказа о том, как Матфей был призван на апостольское служение.

Но дело не в ассоциативной точности или, напротив, неточности. Дело в том, насколько тогдашний зритель иконически относился к искусству. Понятно, что красота способна усилить или вызвать переживание метафизики. Понятно, что красота науки способна не только оспорить религиозное чувство, но и его усовершенствовать и усилить. Похожим образом совершенствующееся зрение высвечивает нам жизнь богов, раньше скрывавшееся за свечным сумраком. Другое дело, что, не научившись закрывать глаза, мы не способны увидеть ничего значительного.

На том, что красота спасет если не мир, то отдельно взятого человека, — настаивало Просвещение, от которого нынче остались лишь живописные руины. Наука статистически перестала быть понятной и, следовательно, красивой. Произошло это благодаря и сложности, и демографическому взрыву, увеличивающему всеобщий знаменатель в дроби безграмотности. Взрыв этот распространяется преимущественно по Восточному полушарию.

Иными словами, слабовидящая тьма продолжает царить на планете. Я не говорю о том, что около миллиарда населения до сих пор еще не имеют возможности соблюдать правила гигиены. Теми же цифрами оценивается количество тех людей, чьи религиозные традиции отделяют их наглухо от искусства и знаний. Определенной и очень существенной части мира все еще требуется и Ренессанс, и Просвещение. Как мы можем помочь этим эпохам снова возникнуть? Только с помощью налаживания прозрачной полномерной связи между цивилизациями. Вот почему будущее — это связь, это дирижабли и спутники, раздающие доступ к сокровищам.

+ + +

Поездка на море. Ветер. Стекло между мной и Леной. Ветер такой, что не дает дышать, говорить. Стальное низкое небо, бегущее море, холодный песок.

+ + +

Рим стал моим домом. К 1600-му, юбилейному году его население увеличилось в два раза. Я в числе этого прибавления. Есть в моей квартире — комната Caput Mundi, комната Piazza Coliseum, Piazza Espagna, Piazza Navona.

На улицах — или в окнах — мы видим героев моих картин: цыганка, шулера, разносчики фруктов, мытарь, его юные охранники, Лена стоит на пороге, держа на руках сынишку. Паломники бредут к Сан-Пьетро. Оживает площадь Навона, публика завтракает.

В моей комнате — разобранный потолок, подпираемый огромным холстом. На гвозде висят орлиные крылья, использованные Вакхом в «Отдыхе на пути в Египет».

+ + +

Позднее утро в Риме. Цыганка в белом расшитом тюрбане и в зеленом плаще заходит во двор, по которому бродят и восседают куры. На ходу срывает птицу за ноги с насеста, прячет под полу плаща и быстро удаляется.

Огромная, заслоняющая весь мир стена серого дома неподалеку от площади Навона. Окна раскрыты.

По улице прогремела карета, простучали копыта. За ней следом побежали мальчишки, пытаясь зацепиться и прокатиться на задках, одному удалось.

А вот одно из окон дома издалека — просто темный провал с полоской шторы. Окно медленно приближается. Полоска шторы чуть качается. Все ближе и ближе. Вот оно рядом, совсем рядом.

Стена моего дома — особый мир. Каждое окно в нем именное. Мне хочется эти окна описать. Но что-то снова подталкивает меня к подоконнику, и я всматриваюсь в того, кто недавно появился на противоположной стороне улицы. Сегодня он здесь, человек в плаще и капюшоне, надвинутом на глаза. Раньше он мешал мне работать. Сейчас меньше — и даже наоборот. Но я всегда чувствую его появление. Иногда он стоит здесь подолгу, иногда что-то торопит его уйти. Есть у него бородка, вскинутые коромысла бровей, лицо я тоже разглядел, но мельком. Сколько раз я в бешенстве слетал по лестнице, чтобы с ним разобраться — тщетно. Он исчезал, как призрак во плоти, — один раз даже обернулся и меня полоснула его ухмылка. За весну я привык, теперь ярость прибавляет мне сил для работы. Теперь мне даже скучно и тревожно, если нет его у стены, рассеянно посматривающего на окна дома. Шпион, топтун, охранник? Кто его знает. Кем бы он ни был, ясно, что этот господин по мою душу. Однажды мне показалось, что в уличной толпе мелькнул знакомый плащ, вдумчивая твердая походка... Я кинулся за своим визави, схватил за плечо — и не обознался. Он посмотрел на меня со злостью и безразличием — таким, что мне стало не по себе. Как если бы я повстречался со своим двойником. Что спросить у двойника? Мы оба знаем, что не ответим.

В то утро мой гость появился раньше, чем обычно. Я завтракал. Но у меня были силы дожевать, а не броситься сразу к окну.

+ + +

Я хотел было уже вернуться к работе, как заметил в конце улицы что-то встревожившее меня еще до того, как понял, что именно происходит. Двое молодых мужчин при шпагах вели под руки третьего. Он едва волочил ноги и держал ладони прижатыми к животу, будто что-то нес. Одетый в бордовый камзол с вертикальными желтыми полосами, он был узнан мной — и недаром, потому что двое его подельников внесли товарища в мой двор, и я поспешил им на помощь. Вскоре раненый лежал посреди мастерской, мой Вакх был перепуган до смерти и забился с подмостков в угол, откуда глядел так, будто ему кинули под ноги скорпиона.

— Что с ним?

— Дуэль.

— Раздевайте, — приказал я и крикнул Вакху, чтобы он помог мне поменять холст.

+ + +

Снова возвращаемся к стене. К подоконнику приближается мужчина и аккуратно, боязливо выглядывает вниз.

С нижнего балкона за ним зорко наблюдает старуха, сидящая на маленьком табурете…

Извозчик перестает поправлять подпругу на лошади и задирает голову…

Из открытого окна высовывается еще одна оторопелая заспанная физиономия…

Мужчина свирепо трясет головой, трет глаза и наконец, придя в себя, широко зевает….

Зевает мальчишка, разносчик фруктов. Зевает лавочник… Зевает часовой на мосту Святого Ангела.

Гремит посуда. Мужчина у окна оглядывается в комнату.

Комната уходит вправо, проплывает шершавая серая стена, следующее окно. В окне чье-то мясистое тело то опускается, то поднимается. И это окно уходит вправо…

Снова стена. Следующее окно и маленький балкон. На балкон выходит человек в мятом сюртуке с прилипшими крошками. Лицо его опухло. Он зевает и по-хозяйски осматривает улицу.

Окно. Женский смех. В комнате мелькает девушка в белоснежном белье. Из коридора, смеясь, выходит другая. Она обнажена, и на ее коже блестят капли воды… Внизу торопится цыганка, заглядывая во дворы.

Быстро идут, хлопая друг друга по плечу, шулера.

Их сторонится разносчик фруктов с огромной корзиной.

Лена стоит на пороге дома, держа на руках младенца.

В направлении Сан-Пьетро бредут паломники, мужчина и женщина, обтрепанные, босые. Они останавливаются, чтобы поклониться Лене.

Оживает площадь Навона, публика завтракает. «Стоять на площади Навона» — значит обитать в южной ее части. Я когда-то стоял на площади Навона.

Все быстрее и быстрее пробегает стена.

Балкон. Мужчина чистит туфли.

Балкон. На балконе маленькие дети. Все, соревнуясь, плюют вниз. Смеются.

Окно. Старик в кресле.

Стена вдруг резко обрывается, открывая пропасть. Дом закончился, разом открыв весь Рим.

+ + +

В Риме — в частной квартире, с красным деревом, лепниной и хрусталем. Роскошные двери парадных (вот откуда культ дверей в Сантьяго), широкие улицы, протяжные vias, вкрапления подлинной нажитой вечности. Рим — царство недвижимости, не сильно верится, что он был разрушен. В то же время возле арки Константина я долго всматривался в муравьиную дорожку, тянущуюся по булыжникам мостовой. Муравьи тут точно те самые, еще старше Ромула и Рема.

В Риме часто чувствуешь себя на заднем плане чего-то сочиненного, нарисованного, выстроенного, одним словом, выдуманного. Зайдешь в какую-нибудь базилику или пройдет мимо незнакомка в невиданных шелках, благоухая неслыханным ароматом, и вновь поймаешь это странное ощущение, что ты нарисован, что ты деталь чего-то прекрасного, грандиозного, что милостью творца ты прописан не так великолепно, как план передний, но все равно с тщательностью, поскольку можешь чувствовать, обонять, превращаться в сплошное зрение. В Колизее четыре уровня, и самый верхний был для народа. Вот это ощущение приемлемости галерки — оно великолепное, очень милостивое в Италии. Ты — второй план, но нужный, без которого переднего плана не существует. В редких странах ты способен ощутить подобное. В Англии все совсем не так. Во Франции кругом сплошная галерка, а передний план где-то за ширмой.

Все-таки сочиненность самой Вселенной накладывает на искусство требование внимательности к деталям и в то же время тем самым дает творцу мощный инструмент достижения достоверности. Рим, наверное, одно из самых достоверных пространств, которые я видел. И не столько потому, что порой здесь оказываются стерты границы между изображением и зрителями, сколько потому, что принцип тотальной органической выдумки придает городу значительность еще одной планеты нашей Солнечной системы.

Доисторические лифты в Риме — не забыть бы снова прикрыть за собою створки; каштаны в парке Вилла-Борджиа, хлестко сквозь листву бьющиеся оземь — разламывается высохшая оболочка и выкатываются под ноги костяные новенькие ядрышки; погода тишайшая, не шелохнется ничто, только струйки фонтана журчат умиротворенно. Познакомились с хозяйкой чудной собачки Стеллы — псинке двадцать лет, она едва шевелится, и хозяйка вслух уговаривает ее немного пройтись. Женщина вдруг берет над нами шефство и рассказывает о лучшем бельведере в городе, который открывается из парка: «Я же римлянка, я все должна знать о своем городе». Красота повсюду, так же и во рту: никогда я так тщательно не пережевывал пищу, как здесь, никогда так не относился к мороженому, никогда не смаковал так doppio. Многие вещи в Риме открываются заново, и кажется, что пробуешь их впервые. Люди не слишком радуются, когда говоришь им, что ты из Израиля. В чем тут дело? Это долгая история, с которой если разбираться, придется начинать чуть ли не с арки Тита, на которой изображена сцена: легионеры выносят сокровища из Иерусалимского храма. Однако никто не обещал простоты в устройстве мира. Одна из самых впечатливших меня в жизни церквей — базилика Святой Марии Снежной, одна из папских святынь. В то время как я живу в доме, подле которого в сотне метров проходит тропа из Вифлеема. На этой тропе у Марии отошли воды. Земной Иерусалим не может быть ослеплен Иерусалимом небесным. Пора бы человечеству привыкнуть, что одной глубокой истине может противоречить другая, не менее проницательная истина. В то время как полное согласие частей рождает только ложь.

Главное наблюдение в Риме — это Караваджо. Цикл его «Матфея» — в церкви близ пьяцца Навона — триста лет лежавшие под спудом в крипте полотна — их всегда мало. Непонятно, как вообще они могли при своей ослепляющей темноте (привет Мастеру свечи) служить «украшением»: мы скармливали монеты фонарному автомату, как полоумные, чтобы хоть что-то разглядеть, — и вот эффект, когда лампы гаснут и не видно вообще ничего, о нем, наверное, только и мечтал автор. Рафаэль — в противоположность, остальные почти не в счет, — он разверст перед светом, впитывает и излучает. Караваджо же скрытен, как будущее. Вот реально — такая шальная идея пришла в голову — этот автор, в сущности, футурист. Он настолько проламывает стены, что в пору говорить о магическом реализме.

Неаполь. В арочной подворотне — темная икона, хранительница дома. Тут же кольцо коновязи. Квартира, где мы поселились за медными дверями и дубовыми переходами, обладает оптическим обманом, разгадать который мы не в силах. Полноценное ощущение, будто попал в волшебную нору — потолки с лепниной и росписью двоятся, так что получается, что кружится голова и немного не по себе в ночи, спросить-то не у кого. Антресольная квартира с полуэтажом, который нависает вторым дном над нашей комнатой. И роспись совершенно другая. То есть это и избыток зрения, и его обман. Надо завтра выяснить у владельцев, если только удастся заснуть в таком неевклидовом пространстве.

Улицы Неаполя сейчас полны молодежью, взгляд скачет и радуется. Шум, гам, но все не слишком развязно, как, скажем, в Кембридже. Завтра — день хранителя города, святого Януария. Снова обещаны толпы в центре.

Прогулка утром по Неаполю, пешком на паром, идущий на Искью, полтора часа на верхней палубе, разглядывая проплывающее побережье, острова, Арагонский замок, прибытие, пешком до гостиницы, помыться, отправиться искать рыбный ресторан, в конце концов выбрали тот, у которого стоял колоритный владелец Паоло — сам рыбак, он показывал нам выложенного на лед осьминога, который от щелчка по нему пальцем все еще менял цвет, от стыда словно. Поужинать с местным островным вином, потом побрести по улочкам узким и заросшим тропическими растениями и уютом, встретить гербовых львов на воротах, поесть пломбира с пьяными вишнями, посидеть на скамье, подняться в номер и проспать отдохновенную ночь. Позавтракать, отправиться в термы и потом — разгоряченным — рухнуть плавать в бассейн.

Рай пахнет слегка уксусом, как полотенца в италийских отелях.

В раю вдруг из-за горы слышны гудки пароходов, входящих в бухту.

Перед отъездом с Искьи были в Форио, но прежде покоряли Арагонский замок: поднимались в узком проходе в скале, дивились на сад — где-то тут обитал поклонник Прокофьева и Стравинского — Уильям Уолтон. Видели замковый карцер, в котором вдруг оглушило эхо собственных шагов. Дорога в Форио примечательна и живописна, но и опасна. Дурацкий Smart — тот еще драндулет, «пиджак на колесах», при том что островитяне гоняют на мопедах по козьим тропам с виртуозностью канатоходцев. Но все-таки доехали и снова прошвырнулись, едва не купили отчаянно цыганское платье, пробовали бесполезные ликеры, самый странный из которых был из рукколы. На площади видели непонятный памятник крестьянке, вполне выразительный, и возле него эбонитовую старуху, продававшую африканские плетеные поделки, яркие, как гуашь, и собиравшуюся заночевать прямо здесь на площади.

От церквей на острове тянет густо ладаном.

Днем познакомились с продавцом обуви, обидчивым и горячим, но хорошо знающим торговое дело и дело обуви человеком. Он сам легкоатлет-любитель, рекомендовал толково горные ботинки, затем обиделся на пересчет чека и куда-то убежал. А потом вернулся и стал рассказывать, что никогда обувь нельзя сушить на солнце, что непременно только на ветру. У него висела на стене роза ветров, и он стал объяснять, что сирокко дует вон оттуда, а трамонтана отсюда и это лучшие ветра для сушки обуви.

Тут я заметил: «Ветер хорош для обуви и плох для головы».

На что он рассмеялся: «Во время трамонтаны я надеваю каску».

Искью покинули с заходом на Прочиду, в Неаполе чуть растерялись в час пик, но спас таксист, домчавший по живописно запущенному городу до вокзала. По дороге на светофоре видели какие-то впечатляющие руины и у них снующую среди бела дня крысу. Что-то в этой картине показалось точным.

На вокзале столкнулись с невнимательностью билетного кассира, который предпочитал болтать с коллегой и пассажиркой о чем-то, а не обслуживать нас. Но все трое были красивы, и потому прощены.

В Неаполе есть и индусы, и африканцы, и плебса тоже полно. Видели, как ссорились между собой местные — громко, но с улыбочкой, совершенно непривычная эмоциональная палитра.

Все хорошо на островах, кроме зимы. Должно быть, трудно пережить пустоту улиц и штормовые ветра.

Раковины съеденных устриц еще долго пахнут вывешенными на просушку сетями. Тревожно и притягательно.

+ + +

Комната Пьяцца Навона, беспорядок, столик, на котором собран натюрморт. Разобранный потолок, холст упирается в него, свет слоями перемещается по загрунтованной плоскости. На подмостках полуголый мальчик прилаживает за спину себе орлиные крылья, у него не получается.

Я стою у подоконника и гляжу на улицу. Сквозняк за моей спиной трогает в вазе веточки мирта, занавеску на холсте, перья на крыльях.

На столе лежит венок осеннего виноградника, в нем пурпурные с красновато-коричневым оттенком, золотистые, серо-золотые и почти совсем глубоко палевые листья. В венке видны и крупные ягоды винограда. Это сброшенная корона Вакха. На ткани, которой задрапирован позирующий юноша, лежат мягкие тени. Тянется поясок черной ленты. Фрукты изобильно лежат в гипсовой миске. Свет таков, что мы видим червоточинки на яблоке, сухой лист, который свисает из корзины, видим сочетание яркой зелени и желтизны. Темный, красно-розовый и белый виноград, его пожухшие листья, пушистые поверхности персиков. В стеклянной чаше налито вино, рубиново-черное, густое. Фон комнаты серо-серебристый, что еще больше подчеркивает ее внутренний свет, он изливается сверху. Белотелый, но с загорелыми кистями рук, румяный и цветущий юноша снова отпивает вино, щеки его уже горят, а глаза прикрыты.

+ + +

В другом окне — тело женщины на узком и поднятом на высоких опорах ложе. Справа от ложа на низком стуле сидит склонившая голову и рыдающая молодая женщина, которая вытирает слезы платком. Присутствующие мужчины собрались с одной стороны. Те, которые находятся ближе к умершей, острее переживают ее кончину, потому что они видят, как меняются черты лица усопшей и то, что она не отзывается на их слова и чувства. Один из мужчин, упав на колени, пытается скрыть рыдания, другой — по-детски прикрывает глаза руками. В Риме ходят слухи о том, что я написал ее с утопленницы. Да, я был на опознании Аннучи в Замке Ангела, когда ее только что вынули из Тибра. Я видел ее щеки и лоб с сероватым цветом кожи и видел, как постепенно меняется на лице выражение обесточенной жизни. Правая ее рука как будто спала, свернувшись на груди. Аннуча заснула...

А вот окно Колизеум, и мы видим в нем большеголового мужчину, стоящего во тьме, при этом одним коленом он опирается на скамейку, она словно покачивается под его движением. Муж оборачивается через плечо, чтобы услышать то, что сообщает ему парящий над ним ангел, напоминающий типичного уличного паренька, каковым он и является, свисая с антресолей. Драпировки я устроил нарочито усложненные, и они развеваются от невидимого ветра. Мальчик, излагая послание к апостолу, жестикулирует, отгибая пальцы и упорядочивая таким образом свою речь, перечисляя пункты изложения. Я постарался, да, я умею стараться — и в драпировке тканей, которыми был укутан апостол, и в блеске его глаз, и в таких деталях, как рукопись Евангелия, появились объем и жизнь.

+ + +

Я стоял у окна и глядел на улицу.

Сквозняк за моей спиной трогал в комнате пыль, драпировку, шуршал высохшими листьями букетов, потягивал занавеску. Квартира, наполненная холстами, зеркалами, линзами, напоминала больше алхимическую лабораторию, содержимое механического глаза великана.

Друзья внесли раненого, Вакх отпрыгнул с подмостков, уступая место телу. Один из парней наклонился к раненому и, встав на колени, вдохнул ему в губы. Другой повернулся к мне.

Я кинулся и принес от стены новый холст. Затем я склонился над раненым и выправил его тело по направляющим. Тот лежал смирно, сложив на животе руки. Лицо его почернело, он молча глядел в потолок. Мы стояли над ним и тоже молчали.

— Вот, умирает, — сказал тот, что целовал его в губы.

Сняв с головы шляпу, он отер ладонью свое лицо и снова надел на голову.

— Вижу, — ответил я, щупая пульс умирающего. — Давно дрался?

— Только что, и сразу к тебе.

— Гвидо, чего молчишь? — позвал я умирающего. — Болит?

— С кем дрался? — спросил я.

С Рануччио, черт бы его побрал, — снова ответил парень. — Из-за Лены. Вот, теперь помирает.

Вакх схватил одежду и шмыгнул прочь из комнаты.

Я открыл пузырек. И влил умиравшему в губы.

Гвидо даже не пошевелился. Он лежал все так же тихо и, не мигая, глядел в разобранный потолок в комнате и устроенный в нем люк.

— Кончается он, сердце не держит! — я с тревогой взял его руку. — Эх, к кардиналу бы его, помрет он у меня!

— Поздно привели, — секундант умирающего почесал затылок.

— Ты еще влей, может, отойдет, — тихо сказал второй парень.

Гвидо закрыл глаза.

— Ты чего? — позвал его я.

Я потряс его за плечи. Ударил два раза по щекам, наотмашь. Гвидо лежал тихо, только голова его мотнулась слабо.

— Помер что ли? — спросил второй парень.

— Вдувай ему воздух в рот! — крикнул я.

Наложив руки умирающему на грудь, я стал нажимать на сердце.

— Он умирает! Дрался, как черт, но вдруг пропускает выпад и ранен в живот. Микеле, придумай что-то!

— Солнце низко, не получится, — крикнул я.

— Но не ждать же полдня!..

Что ж! Делать нечего, и я налаживаю оптику. Призмы, зеркала и линзы моей камеры-обскуры образуют ломаную линию, я выставляю маяки по кромкам. Забираюсь на лестничку и сбрасываю рычаг люка. Зашториваю окна и оборачиваюсь. Сноп света бьет в раненого и отправляет его тоннелем во тьме на холст. Я переворачиваю часы и жду… И только теперь берусь за прорисовку. Пока летаю кистью над холстом, поглядываю на то, как сначала слабеют руки бедолаги и затягивается рана. Такова моя нехитрая алхимия. Краска подсвечивается барием во тьме и бежит по холсту, будто волна с пенистым гребнем. Моя задача сейчас — прорисовать жилы реальности, жизни, потом не столь важно быть точным. Точность и глубина обретаются здесь и сейчас.

Наконец я склонился к умиравшему, поглядел ему в глаза.

— Гвидо, ты чего меня пугаешь? — спросил я тихо. — Ты так больше не делай, понял?

И тут Гвидо выгнулся дугой, забился. Рот его открылся, но крик не шел из него. Жилы на его шее вздулись, кровь двумя тонкими струями брызнула из ноздрей, и только тогда он закричал.

— Молодец, молодец! — радостно подбадривал его я. — А ну громче! Молодец!

Гвидо вдруг сел и попытался соскочить с подмостков, но его снова уложили. Он все кричал, всхлипывая, и мотал залитой кровью головой. Тело его содрогалось, покрытое каплями пота.

— Все, Гвидо, все, — говорил я. — Сейчас дыши. Дыши, теперь не помрешь!

Я наложил на затянувшуюся рану повязку, отер лицо Гвидо от крови. Тот стонал и дико косился на меня глазами.

Я прошел к рукомойнику и стал споласкивать руки.

Когда вернулся, Гвидо сидел на подмостках, тихий и светлый. Временами он крутил головой от боли, кряхтел и прижимал руки к животу. Друзья его улыбались, глядя на него.

Гвидо улыбнулся, закашлявшись.

— Я уж думал — помру, — сказал он виновато.

— Так тебе и дали помереть! — засмеялся первый секундант. — Вот Микеле спасибо! — Он повернулся и хлопнул Гвидо по спине. — Ожил, так что давай, с тебя подарок.

— Сам знаю, — огрызнулся Гвидо.

Я махнул рукой.

— Идите уж, — сказал я и погрозил раненому пальцем.

Парни пожали по очереди мне руку.

— Спасибо тебе, — сказал Гвидо.

+ + +

Круп гнедого морского коня, рухнувший навзничь в бездну всадник в пурпурном плаще, вкус металла, поцелуй клинка — вот все, что я унес с собой в видениях, покинув фелуку. Дальше по колено в едком иле я тащился по лиманам. Заливаемые зимой штормами, в середине лета они были полны лягушек, орущих в сумерках так, что казалось, будто пасть левиафана раскрывается перед вами…

Но далеко я не ушел. Теперь заброшенная лачуга на берегу моря, иногда из окна доносится мерный шум волн. В сущности, это и есть рай. Когда-то в юности мы добирались с Муцио в Остию, на берег выходили уже пьяные и сил не было трясти костями, валились, обнявшись, в теплый песок и под мерное дыхание пучины засыпали. Море шумит, затихает, просыпается вновь. Море дикое и бескрайнее, как иной холст. Когда начинаешь работать, это чувствуется особенно. Кисть, случается, борется с географическими открытиями. Я не моряк, но поплавал прилично — каботажем из Рима в Неаполь, да и сюда я прибыл не по воздуху, был на Мальте у иоаннитов. Хорошо умирать под звуки рая. Как это происходит? Это такой настороженный сон — вроде бы и спишь, а в то же время почти чувствуешь, как за каждой твоей планетой, за каждым твоим атомом, как объяснял Бруно, спускаются ангелы и берут в охапку — кто сколько может — и потихоньку отлетают далеко к звездам. Хочу ли я туда? Не знаю, но никогда не был против. Куда я точно хочу — так это к Лене и мальчику. Корабль с Леной ушел, не дождавшись меня, обратно в Неаполь. Скоро, скоро папа издаст указ прощения. Но простит ли Лена? Отлежусь ли до указа? Море снова шумит и что-то шепчет. Раскатисто и торжественно-спокойно. Точно так же оно шумело миллионы лет назад. Далеко ли руку протянуть, чтобы достать до вечности? Я вот только из нее выкарабкался. Стоило мне увидеть отходящий вместе с картинами корабль — я бросился за ним вплавь. И вот чем все это обернулось. Меня вытащили на берег и перенесли в эту хижину. Здесь нет ничего, кроме койки и стола. И ангелов, потихоньку собирающих меня в дорогу.

+ + +

Море — учитель бескрайности и принципа ритма. Море и есть потусторонний мир, и почему бы ангелам не скрываться именно в нем.

Поскольку истории об ихтиандрах, о стариках, пытающихся выловить левиафана, — прекрасны.

Тем более мы все вышли из околоплодной пучины.

Так почему же не представить, что рай сокрыт именно там — где-то среди подводной Шамбалы, за каким-то укромным горным хребтом. Кто его знает, какая там еще обитает ноосфера.

Дельфины, например, разговаривают образами.

Так что правомерен вопрос: «Достаточно ли мы умны, чтобы понимать живое?» «Достаточно ли упорно я ищу свой дом?»

Ищу свой дом — наконец я понял, что делаю здесь долгие годы.

Но мой дом — это сложность и бугенвиллеи.

Мальчик гуляет с собакой, она тянет поводок. Дом с черепичной крышей меж холмов. Я вижу в его окнах дали, выси.

Дом — это я, мое отражение. Я люблю, когда мир виден в иллюминатор.

Мой мир когда-то взорвался, как космос.

Теперь снег идет и наполняет долину, наполняет дом светом снега. Вот любимый стол, вот стул, на них ложится снег, и вдох продирает холодком.

А когда-то — дело было в Бакуриани: сосны, ели, снега, так долго спускаться по склону Кохты, затянутой облаком. Ничего не видно, только высятся ели и растворяются вверху в молоке.

Вечером после ужина выйти, поскрипывает снег под подошвой, так слезятся звезды, и пар от слов. Разглядывать альпийские хижины, слышать дымок и хозяйских собак, мечтать пожить в каждой.

Как давно это было, столько жизней прошло с тех пор, из них можно составить историю.

Историю бездомности и трепета. Историю холмов и снежного света. Историю ангельских дельфинов, проныривающих всю кристальную глубину, из которой я смотрю на тебя.

+ + +

Человек нынче настолько не один, что диву даешься, как ему приходится выворачиваться ради ощущения собственной уникальности. Эпоха общих мест, даже самые лучшие родители, стандартные обстоятельства рождения, созревания, неведомые предки, — от седьмого колена передается тонкая материя кармы, не говоря уже о том случае, когда биографические модели известны и волей-неволей берутся в качестве образцов для подражания. И хорошо, если они, модели, способствуют выживанию, а не наоборот — усугубляют скуку будущего... Для чего все это — непонятно настолько же, насколько душа, которую мы получаем в обмен на труд по преодолению времени, она чиста и кристальна — иначе продвижение невозможно. Человек должен быть единичен, один — таковы необходимые условия, при которых игра ведется честно. Столько вещества жизни зачем-то мне было явлено за мои годы, — что эта щедрость перестала напоминать благо. Напротив — бесконечное условие задачи, которую пора бы уже приняться решать, но условия все продолжают уточняются. Однако люди по-прежнему печальны и одиноки. При том что сейчас прошли времена маленького человека — теперь все человеческое перестает быть интересным, перестало притягивать взгляд своей уникальностью. Сейчас каждый глядится в зеркало веб-камеры и всем ясно, что позади него ничего нет такого, чего бы не было у других, включая интерьер, привнесенный в поле зрения доставкой из IKEA. Уникальность скрытного, очарование того, как Акакий Акакиевич помешивает ложечкой чай, сколько кладет сахару или пьет вприкуску, — все это, включая приключения, страсти и судьбы, — уже унифицировано эпохой эталонных сценариев, стандартов — и не любопытно. Мир стал прозрачен и призрачен, виртуален, а люди превратились в героев, косплеющих участников различных противоборств — от Троянской войны до Межгалактической битвы. Иными словами, мы наконец избавились от уникальных маленьких людей, излучающих беспомощность и сочувствие, и живем теперь посреди скопища одинаково могучих героев, размахивающих лазерными дубинами, рукоятки которых так напоминают корпуса смартфонов. Геройство — иногда хороший пример для подражания, но плохой помощник одиночества. Маленький человек — деталь, закавыка, герой же — это стандарт человеческого, очень мало пригодного для создания искусства. Ибо Ренессанс — это всегда свет детали, это всегда лучащаяся трещинка, след на прикушенной губе, завядший виноградный лист. Герои — это, если угодно, маньеризм, в то время как маленький больной натурщик — это друг новизны, друг Караваджо. Успех не обладает метафизическим содержанием — в отличие от слез.

+ + +

Что еще ушло в Неаполь — так это «Давид и Голиаф», мой талисман. Пока он был со мной, голова моя была при мне. Выбрали меня, потому что я на две головы торчал в любой толпе. Доставай, пацан, копье, заряжай свинчатку в пращу, вот теперь и посмотрим, проверим, чего это вдруг поручили тебе сойтись со мной в поединке. И успев увидеть, как летит мне в лоб, не успев и крикнуть, но успев услыхать гортанью медный мгновенный звук отделенья моей головы от моих же плеч, — я взглянул в глаза мраморному царю и увидел, как отплывает корабль. И увидел, как я стою на берегу и смотрю ему вслед.

+ + +

Ничего, кроме солнца. Все краски, даже земляные, служат для того, чтобы создавать свет. Свет — это жернова, которые перемалывают темноту. В иконографии — если проводить своего рода пересмотр всех цветов в среднем — цвет будет тяготеть к закатно-сумеречным оттенкам. Это когда солнце давно погасло, но отголосок заката все еще окрашивает кайму высоких облаков. Буонарроти — титан лазури. Его синий Страшный суд в Сикстине — тожество папского золота. Рафаэль — богатый небесно-лазоревый художник. Тинторетто — сорок оттенков нафта. Меня завораживает темень и отсветы пурпура. Конечно, самые дешевые земляные пигменты: сиена, умбра, охра, терракотовые оттенки. Синие, ультрамариновые, то есть заморские краски — дорогие, на них мы подписываем отдельный контракт с точным расходом материала. Тициан тоже темный, но и золотистый, как многие, кто вырос и работал в Венеции, городе трех солнц (само светило, его отражение — и то, что преломляется в лагуне). Вероятно, так это не только по причине поэтической, но и вследствие обычного распорядка. Мало кто работает на рассвете. Жизнь художника — поздно встать и поздно лечь. Вот почему свеча и факел, закат и сумрак запечатлеваются на холсте так же, как и на сетчатке. Может быть, когда-нибудь изобретут новые источники света — например, поместят кусочек солнца в колбе, и он будет вечно сиять в комнатах, тогда и возникнет новое искусство. Однако его могут создать и те, кто встает на рассвете. Но художники ленивей вечности, я верю, что мир скорее изменится, чем наш брат.

+ + +

Поротая, бедненькая, исхоженная плетью, рассеченная плоть: фрустата — плохо не то, что порота, а то, что опозорена, поскольку каждый способен дотянуться и осквернить, — плетется осел вдоль песчаного рва цирка Массимо и отдаляется от несущей толпы, широко, далеко видно, как кто-то подбегает или вдруг, наскучив, бежит прочь по своим делам, как такую потом не пригреть — совсем еще девчонка, Аннуча моя. Сидели мы в «Туркотто», болтали, как вдруг ввалившийся верзила Пориньяни хлопнул Анну по заду: «Пошли-ка, милая, прогуляемся». За что и получил затрещину: «Иди проспись!» А тот повернулся и говорит: «Ах ты поротая тварь!» Хуже придумать нельзя — это настолько же проклятие, насколько матрону назвать девкой.

Я рисовал Аннучу, я не только ее рисовал, я видел эти рубцы, достойные плоти Христа. Она у меня сидела под зеркалом, я как раз начал зеркальцем пользоваться, так что сгустки мира иногда стали валиться к моим ногам, одетая, скромная, хорошенькая, совсем юная — в ней было что-то неземное в том смысле, что не приживалась она на земле, чудаковатая, растеряха, Филлида недаром присматривала за ней в оба.

Сиенские, вместе с братом, Аннуча была прижита от знатного вельможи. Ей было двенадцать, когда папаша помер, и они переехали в Рим. Аннуча стала промышлять в районе площади Сан-Лоренцо-ин-Лучина. Первый раз ее привели в околоток на Виа-дель-Гамберо, и было ей четырнадцать: замели, конечно, вместе с Филлидой, но вскоре подруги поумнели и стали работать под покровительством братьев Томмасони, причем младший из пяти братьев даже стал женихаться.

Аннуча — это жемчужина в ворохе простынь, поди еще отыщи среди гор складок, просвеченных закатом, скомканное зеркало — мне позволено, я вынимаю ее и усаживаю, чтобы рисовать. Не то что подруга, Филлида была образованна, ее клиентами становились богатеи, которым еще и на лютне сыграть было надо. Ночью 11 февраля 1599 года, на масленицу, соседи сбегали за стражниками. И все из-за шумного праздника у подруг, куда явились мужчины с оружием. Вносить оружие в дом куртизанки было запрещено властями, и стражники вошли в дом, где обнаружили Филлиду и трех мужчин. Один из них был со шпагой, его задержали, но сразу выпустили, даже без допроса, хотя Рануччио Томмасони еще не было двадцати. Семья Томмасони состояла на службе у знатной семьи Фарнезе. Братья присматривали за девушками в квартале, где жила и работала Филлида, способная постоять за себя не на шутку. Пруденца Заккия и ее сестра Катерина угрожали расправой постоянному клиенту Филлиды — юноше по прозвищу Телла. Будучи ранее одним из клиентов Пруденцы, он однажды устроил скандал под ее окнами: «Посмотри, чем ты меня одарила: люпус и бородавки — твои награды за плату». Тогда Пруденца кинула в него куском черепицы и не попала. Вскоре Филлида с Теллой проникли поздно вечером в дом Пруденцы, и Филлида кинжалом хотела изуродовать лицо сопернице, но только нанесла рану на запястье… «Они на меня напали и били, а кинжалом разрезали здесь — около рта… и как увидели кровь, быстро ушли». Свидетель рассказал, что потом Филлида кричала под окном Пруденцы: «Гадина, я ранила тебя в руку, а хотела в рожу. Но в следующий раз не промахнусь».

Еще через неделю Филлида обнаружила Пруденцу в кровати Рануччио и выдрала ей волос прилично.

Филлида после связи с Джустиниани остепенилась, занималась благотворительностью в Санта-Мария-дель-Пополо, усыновила ребенка четырех лет и стала наставницей куртизанок. Долго она путалась с адвокатом папской курии Джулио Строцци, незаконным сыном венецианского банкира, с которым я ее и познакомил. Однако все это не позволило ей быть погребенной по-христиански, и тридцати семи лет от роду, 3 июля 1618 года, она была похоронена за оградой церкви Сан-Лоренцо-ин-Лучина. Иногда мы видимся с нею и вспоминаем веселое былое.

Аннучу утопил ревнивый возлюбленный в Тибре в 1604 году. Я видел тело. Я написал его по памяти в церкви кармелитов Санта-Мария-делла-Скала в Риме. Такая Мадонна не понравилась заказчику. Аннуча была босой, со вздутым животом, волосы и платье в беспорядке, неподобающая поза… Никакого намека на вознесение. Если не знать, то непонятно, что речь идет о смерти Мадонны и вокруг собрались апостолы, а не уличная толпа. Теперь же вам объяснят, что неестественная молодость Мадонны — бессмертие церкви, а вздутый живот — аллегория божественной благодати.

+ + +

Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух носился над водою — тут я виноват, встал еще до света и теперь колдую над жаровней, пуская дым и пар, все под руками кипит и брызжет на раскаленный чугунок: так начинается палитра. Подмастерье — сучий потрох, отрезанный ломоть. Чему ему учиться? Чему я научился у Петерцано? Толочь и смешивать на смолках и желтках пигменты, разводить краски, готовить грунтовку и варить на жаровнях смеси, пускать дым в мастерской коромыслом. Я умею справляться с делом, разбираться в свойствах киновари, кадмия, ляпис-лазури, кармина, охры, умбры, свинцовых белил… Знаю, какое количество пигмента необходимо для получения насыщенных или светлых тонов, какой слой белил должен находиться под красками, чтобы они засверкали. Когда-то художники не доверяли подмастерьям и сами себе делали краски и состав держали в тайне. Найденная палитра была вроде философского камня. Она превращала мертвый холст в живое существо. Кто не знает, тому я скажу: Ян ван Эйк рыскал по северу в поисках личной палитры. Он искал минералы и способы изготовления красок. Можно только гадать, какие с ним случались приключения. Скажем, художник отыскивает рудник с тайным знанием — особенным минералом, таким, что лишь с помощью краски, добытой из него, только и возможно изобразить вот эти тосканские пепельно-золотые холмы осенью. Кто откажется обладать таким сокровищем? Одна из редких красок — болотная руда: разновидность бурого железняка, отлагающегося на корневищах болотных растений. С ее помощью получают сложный коричнево-серый пигмент. Поиск новой краски — приключение, алхимия глаза и труда. Живопись — это пространство, где обитают не только те, кто в нее всматривается. Ван Эйк рисовал через линзы и изогнутые зеркала, а я себе придумал рисовать только то, что вижу в тусклом зеркале, которое стянул у Петерцано. Он рисовал его, когда изображал Венеру, глядящуюся в волшебную амальгаму, которую подносил ей амур. Я же сообразил, что это зеркало — щит Персея, который будет смотреть в него на горгону Медузу. (Персей вообще первый живописец. А его щит — первый холст.) Зеркало мое тусклое, мутное, там мало что можно разглядеть, но в этом и секрет. Искусство — это отбор. Тьма, забвение само выбирает то, что важно отразить. А что не отразилось — пустое. Сорок оттенков бронзы… Вообще бронза — один из самых сложных цветов, цвет преданности. Лицо апостола Петра у костра, когда пропел петух, — смуглая бронза, освещенная пламенем. А ведь есть места на земле, где та или другая краска в нехватке. Где лазури не хватает, где желтого. Судить надо по палитре церквей и богатству прихода. Мне нравятся моллюски, из которых добывают царский пурпур. Чему я точно научился у Петерцано, так это — рисовать этим пурпуром драпировку. Складки должны лежать правдиво, вот залог достоверности, а не только то, как нарисовано ухо. А сурик! Сурик («сирикон» по-гречески) — сирийская краска; открытые места ее разработки, должно быть, очень красивы с птичьего полета: красные цирки-пятна — зрачки недр — посреди каменистой пустыни…

+ + +

В пустыне всегда ищешь то, что движется. И цепляешься взглядом — будь это глаз ящерицы, выползшей на камень.

У меня было несколько жизней, всё сбиваюсь в подсчете. Столько птиц надо мной пролетело, столько растаяло облаков.

Одна пустыня мне верна. Пустыня суть внутренний мир — казалось бы, неподвижна. Но ночью в ней столько всего происходит!

Однажды я съел книгу и пошел через пустыню мимо пророков. Они кричали мне: «Остановись! Запей буквы медом!» Мужчина и пустыня — одна плоть, и поэтому я не остановился.

Только в пустыне можно узнать все величие тишины. Ведь в пустыне глохнешь от того, как бьется сердце. Писк раскаленных камней на закате. Оглушительный посвист упавшей звезды.

Мысли постепенно заполняют пустыню варварскими осколками. Тень от ящерицы соперничает с часовой стрелкой. Пересохшие губы нащупывают забытые слова.

О, парящие сипы, мудрецы пустыни! Белоголовые от зноя и остановленных мыслей. Вы всматриваетесь в пустыню, чтобы найти неподвижное в неподвижном. Я чувствую ваш взгляд: вы охотитесь за книгой.

Пустыня следует за мной неотступно. Я знал с детства, что кто-то присматривает за мной. Книги, сипы, ящерица. Но главное — камни. В них столько времени и хлеба молчания.

Ночью пустыню топчут духи. Представляете духа с головой в Кассиопее и пяткой на земле? Мне тесно ночью с ними.

При виде звезд, летящих наискосок в пылающем горниле Млечного Пути, во мне поворачивается книга, со страниц сыплются буквы.

Звезды вблизи — самое страшное, что я видел. В каждой из них пылало твое лицо.

Небо течет. Сипы все кружат и кружат. Однажды они расклюют меня и прочитают. Жизнь длилась весь день. Садилось солнце. Ящерица сползла под камень. От стойбища бедуинов в ущелье донесся запах навоза. И звякнула муха.

+ + +

Однажды утром, несколько дней спустя после триумфа «Шулеров», я вошел к Лене во двор, когда она только вышла из парадного вместе с Аннучей. Девушки были чем-то озабочены, но, увидев меня, Лена оживилась, почти как тогда у Джустиниани.

— Ах, — сказала она, — у тебя новый камзол!

Так оно и было. Я купил себе камзол, потому что думал о Лене, о том, как она увидит меня в следующий раз. Я знал, что она это знает и, может быть, посмеивается про себя, но мне было все равно.

Лена что-то шепнула Аннуче, простилась с ней, при этом Аннуча зыркнула на меня, и мы с Леной поднялись в квартиру. Она толкнула незапертую дверь. От сквозняка заколыхались занавески, качнулось и затрепетало апельсиновое дерево в горшке на балконе, с единственным плодом. В углу комнаты стоял холст, покрытый тряпкой. Лена стянула ткань.

— Что скажешь?

Да, тогда я не пощадил Аннучу. Я увидел и шрамы на спине, и чуть курносый нос, и надкусанные губки, и сонные глаза — Аннуча кротко сидела на краю ванны, все еще опустив в нее одну ногу, и застенчиво улыбалась. Вакх услужливо протягивал ей одежку.

— Да, — сказал я, — здорово ты меня разыграла. Откуда она у тебя? Мне она нравится. Но я ее не закончил.

— Потому я и одолжила ее у кардинала дель Монте, чтобы ты завершил. Но только при мне.

— Хорошо. Знаешь, мне будет тоскливо, когда я все доделаю. Зато у нас с тобой будет несколько великолепных дней.

— Это помешает твоей основной работе?

— Нет, с тобой мне лучше.

Я снял картину, и мы пошли ко мне.

В перерыве я принес из кухни вино.

— А-а, — сказала Лена.

— Сколько? — спросил я, подняв стакан.

— Сколько не жалко.

Мы выпили.

— Я слыхала о тебе, — сказала она.

— Что, например?

— Что ты задира, что ты ненавидишь художников, что ты грубиян. И бьешь своих женщин.

— Бью женщин?

— Да, мне кто-то говорил.

Я схватил Лену, и мы стали целоваться. Я прижал ее к стене. Она оттолкнула меня, но я снова поймал ее на середине комнаты.

Рука Лены схватила мою и притянула к лону. Продолжая целовать Лену, я задрал ей платье. Потом вытащил руку, оторвался от нее, дотянулся до кувшина вина и налил еще. Снова подошел к мольберту, а Лена обогнула его с другой стороны и посмотрела на меня. Затем я опять принялся за работу, иногда отпивая вино.

— Слушай, — сказал я, — я знаю, в чем загвоздка.

— Что?

— Я знаю, почему ты любишь меня.

— Что это вдруг?

— Ладно, — ответил я.

— Я хочу знать.

— Я не хочу оскорблять твои чувства.

— Но я хочу знать, что ты мелешь.

— Если еще нальешь, скажу.

— Хорошо.

Лена взяла стакан и налила вина. Я снова все выпил.

— Ну? — спросила она.

— Черт, да ты сама знаешь.

— Что знаю?

— У тебя никогда не было настоящего мужика.

— Что?!

— Ты когда-нибудь рожала?

Лена отошла в угол комнаты рядом с черным ходом. Я смотрел, как она наклоняется и поднимает подол.

— Ладно, скотина, — сказала она. — Сейчас посмотрим, настоящий ты мужчина или как.

Я встал перед ней на колени…

В дверь постучали. Дробный стук — кулачки, яростные, настойчивые. Лена отпихнула меня.

— Кто там?

Лена принялась оправлять платье.

Я подошел к двери и открыл. Это был Вакх.

— Микеле! Микеле! Я проиграл всё...

Я впустил Вакха.

— Кто тебя обидел?

— Неапольские! Дочиста...

Я оглянулся на Лену. Она была почти невозмутима...

— Слушай, — наконец сказал я Лене, — увидимся завтра.

— Мне жаль, — ответила она.

— Я знаю.

Вакх поднял на меня заплаканные глаза.

Я открыл дверь перед Леной, тихо закрыл ее, послушал, как удаляются шаги. И отвесил Вакху оплеуху.

+ + +

В то время я был вхож в небольшой кружок, мы называли его «Тьма и свет». Там у меня имелось два приятеля, и мы считали, что наши разговоры в трактирах близ площади Навона составляют самое важное во вселенной. Основной идеей было: искусство обязано приближать зрителя к жизни, а не к идеалу. Мне нравилась эта мысль. Самым активным моим одновременно оппонентом и компаньоном был художник Бруно Петруччиано, здоровый малый, которого содержала отчасти его мать, а отчасти — сестра. Другим был Гвидо Эколини, постарше меня, живший с родителями, которые его и содержали.

Картины Гвидо и Бруно были похожи друг на друга. Работы Бруно продавались лучше. Мы часто одалживали друг другу реквизит.

— Ты вот что сделаешь, — сказал Бруно. — Ты закончишь «Отдых на пути в Египет» и устроишь пьянку.

— Эка невидаль, — сказал я.

— Начинай приглашать, — сказал Гвидо.

— Хорошо, — согласился я и пригласил Лену.

+ + +

В назначенный вечер Гвидо приехал со своей новой картиной «Иоанн крестит Христа». Гвидо нервничал, когда распаковывал картину, он не смотрел на меня, хотя понятно было, что мое мнение было единственным, что его вообще интересовало. Мне понравилось, что голубь, слетавший на Христа, был как бы полупрозрачным. Благодаря этому картина приобретала внутреннее свечение. Долго ждали Бруно, поговаривали, что вчера его на Испанской площади задержали гвардейцы за ношение оружия.

Люди постепенно собирались. Я знал немногих. Все пялились на «Отдых». Я пошел к хозяйке на кухню.

— У нас нынче гулянка, сеньора Портале. Я хочу, чтобы вы с мужем тоже присоединились.

— Ох, Микеле, нет!

— В чем дело?

— Я видела, что за люди к тебе приходят! Вольнодумцы, крикуны, сумасброды! Как ты только таких терпишь?

— Я тоже этих людей не переношу, сеньора Портале. Мы просто пьем вино и разговариваем. Это ничего не значит.

— За ними глаз да глаз нужен. Они из тех, что на ходу подметки режут.

Она плеснула что-то на сковородку, и пламя и чад поднялись столбом.

+ + +

Наконец пришел Бруно. Его только что отпустили из Замка Ангела. Лена заглянула поздно. Не сказав мне ни слова, она немедленно подсела к какому-то молодцу, который расхваливал мою картину, и, поглядывая на ангела с живыми крыльями, завязала с ним беседу. Я допил вино и налил еще. Нервный смех разъедал мне душу. И тут я вспомнил. Молодец тот был парень хоть куда, пытался стать художником. Его звали Винченцо Донатти, но он слишком буквально воспринял Веронезе, чтобы добиться хоть какой-то ясности. Мы считали, что лучше его не обижать, а принять в «Тьму и свет».

Я снова допил и немного побродил вокруг. Вышел на заднее крыльцо, сел на приступок в переулке и стал смотреть, как маленькая собачка загнала крысу в угол, а та встала на задние лапы, издавая угрожающий писк. Я подошел. Стоило мне приблизиться, крыса подлетела, а вместе с ней и бесстрашная собачонка, которая, перевернувшись в воздухе, цапнула крысу поперек туловища и в одну секунду разорвала, мотая головой из стороны в сторону. Я подивился такой эквилибристике и сплюнул в сторону.

Лена все еще разговаривала с Винченцо, и я заметил, как под столом ее нога касается ноги моего соперника. Я налил себе еще.

Гвидо смешил народ. Честно говоря, у меня это получалось немного лучше, когда хотелось рассмешить народ, но в тот вечер я был не в настроении. Десять мужчин и всего две девчонки — Лена и Джульетта. Джульетта была пьяна, и ей пора было домой. Она качалась на стуле. Примерно через полчаса она свалила с Паоло, художником-маньяком, рисовавшим одну и ту же картину «Приношение волхвов», меняя в ней только натурщиков. Теперь «Тьма и свет» состоял из человек десяти пьяных мужиков и Лены. Я пил.

По ходу ночи мужики начали постепенно отваливать. Ушел даже Пьер Даволини. Остались наконец только Гвидо, Лена и я. Лена разговаривала с Гвидо. Гвидо острил. Я даже сумел рассмеяться. Затем он сказал, что ему надо идти.

— Не уходи, пожалуйста, Гвидо, — попросила Лена.

— Пускай идет, — отозвался я.

— Ага, мне пора, — сказал Гвидо.

После его ухода Лена меня упрекнула:

— Вовсе не нужно было его выгонять. Гвидо смешной, Гвидо настоящий художник. Ты его обидел.

— Но я хочу поговорить с тобой наедине, Лена.

— Мне нравятся твои друзья. У меня не получается знать столько народу. Мне нравятся люди!

— Мне — нет.

— Я знаю, что тебе — нет. А мне нравятся. Люди приходят увидеть тебя. Может, если б они не приходили тебя увидеть, они бы тебе больше нравились.

— Нет, чем меньше я их вижу, тем больше они мне нравятся.

— Ты обидел Гвидо.

— Хрен там, он пошел домой к мамочке.

— Ты ревнуешь, в тебе нет уверенности. Ты думаешь, я хочу лечь в постель с каждым мужчиной, с которым разговариваю.

Трактир закрывался, и мы пошли ко мне. Когда пришли и Лена расположилась на моем топчане, подтянув ноги, я сказал:

— Нет, я не думаю, что ты хочешь переспать с каждым, с кем разговариваешь. Слушай, как насчет вина?

Я встал и налил ей. Лена отпила из стакана.

— Ты отлично выглядишь в этом платье, — сказал я.

— Это платье Аннучи.

Я перетянул Лену на свою сторону и поцеловал. Она рассказала мне об отце. Тот умер и оставил ей немного денег. Это позволило им с матерью пожить какое-то время, но Лене все равно пришлось принимать мужчин. Еще она рассказала, как у нее после смерти отца было что-то вроде срыва и ей долгое время снились невидимые летучие мыши, которые путались у нее в волосах.

— Слушай, — сказал я, — давай приляжем. Я устал.

К моему удивлению, она растянулась на топчане вместе со мной. Я закрыл глаза и стал слушать ее дыхание. Потом начал лежа раздеваться. Мы поцеловались еще немного.

— У тебя сколько уже не было женщины?

— Четыре месяца.

— Четыре месяца?

— Да.

— Я думаю, ты заслужил немного любви, — сказала она. — Мне про тебя сон приснился. Я открыла ножом твою грудь, я распахнула ребра, как жалюзи, и увидела, что у тебя внутри — город. Много домов и развалин. Там я видела волка, который сидел среди руин и выл. Еще там гулял ветер и светила не то луна, не то солнце.

Мы снова поцеловались. Это было хорошо. Что-то происходило, что-то настоящее.

+ + +

Время постарело. Вечные вещи перестали тлеть в воображении, руины теряют смысл, и не только благодаря прямому попаданию крылатой ракеты настоящего. Слишком много будущего скопилось на пороге. Пустят ли его? Слишком много археологии смысла порождают нынче войны. Даже звездная вечность отступила благодаря телескопам и астрофизике. Вот-вот найдется корень объединения взаимодействий. Этот момент — своего рода конец времен, поскольку время обязано ускользнуть от вычислений, от определенности. Скорее всего, Хлебников в «Досках судьбы» искал именно наше время. Все больше поводов оно дает, чтобы лучшие из людей исчезали без следа. Все чаще мы упираемся в то, что сквозь мутное стекло надежды стараемся разглядеть Творца. Так что же произошло с временем и нами? Я вспоминаю себя четверть века назад, я жил в Калифорнии, и это было увлекательно. Однако все годы там меня преследовала жестокая тоска, невероятная ностальгия — по несовершённости того, что со мной происходило когда-то в Москве. Это была какая-то звериная тоска, и четырнадцать часов перелета из Сан-Франциско для меня были парой пустяков. Сейчас я оглядываюсь вокруг и вижу, что практически все друзья моей юности обитают в Кремниевой долине и окрестностях. Это интересное обстоятельство, особенно если учесть мое собственное средиземноморское местообитание. Мне кажется, эпоха что-то сделала с нами. И дело не в эмиграции. Дело в отторжении тканей времен — личного и общего. Вот — я выхожу с работы и прежде, чем спуститься к стоянке, протягиваю руку к заходящему над Иерусалимом солнцем. Расторжение времен состоит в том, что это совсем другое солнце — иное, чем то, что встает над Калифорнией, другое, чем то, что закатывается над Москвой.

+ + +

Я люблю свою работу. В ней есть отдача. В отличие от писательства, где даже самые разумные отзывы — эфемерность.

Метафора «больница как организм» — точная, потому что все большие больницы на пересчет и у каждой свой облик неповторимый, свои премудрости и странности, свои врачи, свои преимущества и недостатки.

Мой госпиталь называется Хадасса, поскольку он был когда-то создан группой американских женщин-сионисток, давших ему имя женщины-спасительницы. Первоначально открылось отделение на Горе Скаутов — на Хар-а-Цофим, но когда во время Войны за независимость иорданцы расстреляли медицинский гуманитарный конвой и погибло пятьдесят человек, тогда было решено открыть еще один госпиталь Хадасса — в менее уязвимом месте. Наш госпиталь располагается в горной местности под древним городком Эйн-Керемом, где вырос Иоанн Креститель. Так что в определённом смысле — мы госпитальеры, госпитальный орден иоаннитов, некогда взявший на себя ответственность заботиться о Святой Земле. Больница реально внедряется в гору и ввысь располагается на столько же этажей, на сколько и вглубь. Я, например, работаю на минус-четвертом этаже, потому что радиация требует условий защищенности, условий бункера. Госпиталь изначально строился с учетом военных нужд, здесь есть все для работы в условиях автономности, это своеобразная крепость, где даже мусор перерабатывается своими усилиями. Местность, где находится госпиталь, живописная. Каждый раз думаю об этом, когда поднимаюсь из нашего отделения на поверхность и спускаюсь на первый ярус долины, где находится парковка. Оттуда открывается вид на Иерусалим и предместья, на закате все подернуто дымкой, растут сосны, цветет дрок, миндаль. Или все усыпано в ночи хрустальными огнями, которые из-за особой прозрачности воздуха сияют, словно алмазная россыпь.

+ + +

Жизнь как минимум печальна. Так много грустного вокруг и выше. Такие мысли иногда приходят в голову, когда днем в рабочем угаре мчишься по больничным коридорам онкологического отделения. Мимо немощных стариков и сиделок, мимо длинной очереди верующих, направленных своим раввом к доктору-волшебнику (есть у нас и такой), мимо еще полных сил людей, мимо кроватей-каталок с обессилевшими, мимо родителей маленьких больных детей, облысевших клочками от химиотерапии, с трубкой капельницы, свисающей со стойки. За все годы работы у меня выработалось убеждение: никакого просветления, вот такого — буддийского, для меня не наступит. Никогда, ни при каких обстоятельствах не найдутся ответы на вопросы: за что? для чего? почему? Изнутри страдание — вещь тотально бессмысленная. А единственное, на что мы, остающиеся пока снаружи, способны — быть мужественными. Поскольку только так — спокойно и с ясным сознанием — можно извлечь из себя пользу для других.

+ + +

Ее зовут Ханна, ей за семьдесят, у нее рак шейки матки, и, чтобы его убить, доктор поместил в ее тело шесть игл и здоровенную штуку, называемую «Майями» — это девайс с семью катетерами, по которым, как и по иглам, я подаю в нее радиоактивный источник, чтобы он расправился с болезнью и ее внуки узнали получше свою бабушку, чтобы их взрослый мир оказался населен добрым и умным призраком Ханны. Итого тринадцать катетеров. Сначала я долго и тщательно вырисовываю их согласно ее компьютерной томографии, затем рассчитываю время и последовательность подачи источника — ровнехонько чтобы ничему особенно не навредить, в то время как опухоли нанести непоправимый урон, с помощью чего мы могли бы утвердительно ответить на обычный вопрос Ханны — все ли с ней будет в порядке в ближайшие годы. Я точно не знаю, какой именно ее период времени интересует, но очень стараюсь, чтобы он был наибольшим из возможных. Мне в этом помогают медсестры, сейчас это Рут, моя любимая медсестра из Канады, кроме всего прочего, она знает, что такое полгода снег вокруг и что такое клюшка с шайбой. Сам я все детство простоял в воротах, и мы теперь с ней одна команда, вероятно единственная в нашей ближневосточной лиге. Ханна очень терпелива, и, пока мы колдуем над ней — я держу перед собой как плакат карту подключения, а она, сверяясь с ней, с фонариком разбирает трубки подачи, — Ханна, хоть и с помощью морфина, пытается быть веселой и вежливой. Мы иногда извиняемся, если приходится распутывать заново пучок катетеров, переподключать, и тогда она говорит: «Да ладно, братцы, это я должна извиняться, кошмар какой, сколько вы каждое лечение надо мной возитесь». Мы продолжаем, и тут Ханна говорит: «А вообще, не парьтесь, мне классно, чувствую себя как ракета, которую подключили к пушке, чтобы запустить на луну». И тут же запевает: «Fly me to the moon, let me play among the stars», и Рут начинает с ней спорить, кто эту песенку спел первым — Синатра или Энди Уильямс в своем шоу.

+ + +

А вот история, связанная с человеком, писателем, переводчиком, который лечился у нас и боролся до последнего. Ему некому было передать библиотеку, и он носил мне книги на каждое лечение. Пока длилась очередь, мы с ним вышагивали по коридору, он рассказывал о каждой книге, как о близком человеке. Случалось, когда ему было особенно плохо, он передавал книги и сообщал: «Сегодня разговора не будет». Он и его жена планировали на сбереженные деньги отправиться в Швейцарию для эвтаназии. Но получилось так, что вдова полетела в Цюрих одна.

И есть история про человека, прошитого в области грудной клетки десятью катетерами, который вместе с родственниками терпеливо ждал, когда мы разработаем и внедрим лечение. За это время — за несколько суток — ты сродняешься с данным организмом, с его размерами, расположением органов. Кажется, что ты знаешь его наизусть. Тебе снятся снимки компьютерной томографии. Каждое тело уникально. Со временем начинаешь всерьез верить, что где-то в теле есть место, где душа крепится к физическому миру. То есть тело прошито катетерами, и ты ползаешь в нем буквально миллиметр за миллиметром, стараешься все связать, все выправить, чтобы потом подать радиоактивный источник. Вообще, мне кажется тело человека совершенно уникальным храмовым сооружением. В нем даже с точки зрения топологии — столько много всего интересного. Например, взять сакрум — область крестца. Ведь сколько поэзии в одном только названии. Сакрум. Так вот если сакрум рассматривать послойно, двигаясь по кауда аквина — по нижнему отделу позвоночника, то можно заметить, что в человеке сокрыта летучая мышь — с очень милой мордочкой, с распростертыми крыльями она куда-то летит.

А вот история про совершенно бессимптомного человека, то есть не испытывающего ни боли, ни дискомфорта. Это был бездомный, которого привезли из приюта, стали за ним ухаживать, он расцвел, говорил: «Что вы возитесь со мной, вам делать нечего? У меня ничего не болит, все в порядке». А на самом деле он был тяжело болен. Это был такого митьковского склада человек, с ним было интересно разговаривать, все время какие-то истории, прибаутки. Он в Советском Союзе трудился реставратором, специалистом по мозаикам. Потом что-то случилось, и здесь он стал бомжом. Гордился тем, что когда-то переплывал Енисей, Кубань, это ведь очень сложно, это ведь опасные реки, с очень быстрым течением. Но как бы там ни было. Я радовался тому, что работаю над лучшим из возможных в современной медицине лечений — для бездомного. Он был очень воодушевлен, говорил, что его забавляет, что здесь с ним возятся. И вдруг этот человек умирает посреди лечения. А я тогда еще совсем не нюхал пороху…

Я работал с одним доктором, с которым помногу разговаривал о профессии. И поначалу меня волновали психологические вопросы. Доктор сказал мне: «У каждого врача за спиной есть его собственное кладбище. Но при этом у врача также есть пациенты, которые или выздоровели, или прожили еще столько, что это дало им завершить дела и уйти умиротворенными. Наша работа позволяет не только ошибаться, но и делать правильные вещи. И последнее должно компенсировать первое».

А вот история про человека-растафари, который все время на прием приходил в шортах и застиранной майке, сам в живописных дредах. Это необычно для Иерусалима, в котором многие носят форменную одежду. Лапсердаки, шляпы и так далее. Так вот этот веселый человек все время просил своего доктора выписать рецепт на медицинскую марихуану. И имел на то полное право. Наконец врач поинтересовался: «А что, вам в самом деле помогает?» — «Да что вы, доктор! Рак — это лучшее, что случилось со мной в жизни».

+ + +

В Бар-Гиору я перебрался как раз вскоре после того случая с собачкой. Перешел сначала на работу в госпиталь близ Эйн-Керема (мне всегда помогало мое образование), а потом и переехал в горы. Так я стал сам себе хозяин — живу в скиту в горах, интернет мой бог, утром уезжаю в госпиталь, остальное время делю между литературой и созерцанием.

Обычно мой выходной день начинается с кофе. Свою террасу я называю National Geographic Window. Иногда в урочище мелькнет антилопа или зачернеют гурьбой кабаны. Прилетают завтракать голуби, скворцы трещат и ссорятся с ними у кормушки. К полудню начинают гукать горлицы. Тогда я сажусь обедать. Обычно моя трапеза состоит из рагу. Когда-то в одной детской книжке я прочитал рецепт рагу по-ирландски, суть которого: возьми пиво и потуши в нем мелко нарезанное содержимое холодильника. Так я и поступаю, и это моя первая бутылка пива за день. Дальше следует сиеста, посильная работа, и по мере склонения солнца я начинаю посматривать за удлинением тени. В зависимости от времени года чаша ущелья наполняется розоватым рассеянным светом в нужный час. Тогда я иду к холодильнику и достаю вторую бутылку, а из морозильника плитку гашиша. Скоро появляется Гришка, и мы вместе дотлеваем — вместе с закатом и хорошим джойнтом, окунаясь в очередные сумерки. Мы сидим со знанием дела, неподвижно, следим завыражением наших лиц, на которых разглаживаются морщины. Иногда Гришка надевает клоунский нос. Иногда мы не говорим друг другу ни слова. Гришка знает свой срок и не задерживается понапрасну. Мне нравится такое соседство. Я вычитал где-то, что рагу по-ирландски было любимым блюдом Фридриха Энгельса.

Откуда-то ветерок доносит сладковато-тревожный запах ладана. Повторяется это нерегулярно, и мне чудится, что где-то в скалах есть призрак катакомбной церквушки. Мне кажется, что я наткнусь на нее рано или поздно…

+ + +

Писатель я из тех, что испытывают творческий кризис. К этому нельзя привыкнуть. Когда-то я даже печатался. Когда-то получал из толстых журналов одобрительные рецензии. Я давно ничего не пишу. Лет десять не могу из себя вынуть ни слова. Я — фокусник, у которого кролики передохли.

Десять лет я гляжусь в чистую страницу и вижу в ней только призрака, в которого я превратился. Литература — это вход за границы себя. Я разучился видеть сквозь бумагу свет. Иногда мне кажется, что от меня ничего не осталось, кроме рассеянных абрисами гор солнечных лучей в ущелье. Но это — я. Проше, пане, любить и жаловать: я — закат в Иудейских горах.

Да, я там — на дне заката, в Вади-Катлав. Знаю в нем каждую руину византийских поселений. Есть там и мозаичные полы, на которые когда-то я истратил немало воды, чтобы смыть каменную пыль и проявить рисунок. Есть там, в мозаиках, и голуби, и павлины, и то, что археологи называют божеством Гелиос. Давненько я туда не спускался. Из-за своего листа бумаги я не вижу ничего. Вот у меня под ногами парит коршун. Изыскивает даманов. Если вспугнуть семейство даманов, они стремглав улепетывают по террасе, как трассирующие пули в темноту. В меня.

+ + +

С утра успел по холодку прошвырнуться по Иорданской долине. Немного углубился на запад и поднялся в Самарию. Побродил по Маале-Эфраим. Совершенно сонное в субботу поселение, малочисленный народ плещется в бассейне, обзор с высот протяжный, и столько пустоты, залитой нестерпимо белым солнцем, что вспоминается «Посторонний» Камю, неизбежно. Возвращаясь, поймал зной в сорок градусов. Заехал на самую границу с Иорданией, просочился через блокпосты на Каср-аль-Яхуд, где с удивлением встретил группу паломников из Таиланда. Совершенный сюрреализм, особенно потому, что паломники за время пандемии в наших краях совершенно испарились. Тростники, мутная зеленая вода, купола монастырей и церквей при купальнях с обоих берегов, верещащие от счастья мокрые таиландцы... И снова белое солнце, завалившее все вокруг, включая финиковые рощи, холмы, пустыри погранзоны, забранные в спирали колючей проволоки, и — пацана, вдруг откуда ни возьмись скачущего на муле, отчаянно лупя его хворостиной. Пустынное солнце, невыносимый зной и вот этот звук галопирующего животного. Такое ни в каком National Geographic не увидишь.

+ + +

Глухов пишет: «Проблематика: „человек в пейзаже“, „человек вне пейзажа“, „пейзаж без человека“, „пейзаж как человек“ — представляется интригующей для размышлений. Существует история о Саврасове, оценившем работу Левитана „Осень в Сокольниках“. Единственная фигура на этой картине была выполнена кистью Николая Чехова, младшего брата Антона Чехова и однокурсника Левитана, не слишком хорошо разбиравшегося в рисовании человеческой натуры. Саврасов явился на выставку сильно выпившим, по своему обыкновению, и запальчиво ругавшим все работы подряд, что ему попадались на пути. Но вот он добрался до работы Левитана и воскликнул: „Какого черта он сюда женщину втиснул!“ Больше на картинах Левитана люди не появлялись.

Чем интересен Поленов? Он восстанавливает — воскрешает Христа по пейзажу. Это не единственная такого рода попытка в мировой культуре, но единственная столь полная: цикл насчитывает более пятидесяти картин.

Однажды мне пришлось для работы над документальным фильмом о палестинских поездках Василия Поленова путешествовать по берегам Генисаретского озера. Я искал ракурсы, из которых были написаны некоторые из работ цикла „Путь Христа в пейзажах“. Тогда со мной произошло невероятное приключение: я провалился в картину Поленова, на которой Иисус сидит у берега на камне, присев на него рядом с какой-то тропкой. Дело в том, что я отыскал и эту примечательно изгибающуюся тропку, и этот камень. И как только я обнаружил их в поле зрения и горизонт совместился с задним планом, я тут же полетел кувырком, подобно Алисе — в чудесную нору искусства и воображения.

Дальнее сейчас известно лучше ближнего. Но так было не всегда. Поведение и генеалогию звезд сегодня мы знаем лучше, чем то, как произошла жизнь. Концепция эволюции дальнего и ближнего в культуре кажется довольно продуктивной темой. Это — кроме того, что научные знания все больше влияют на развитие культуры человечества. Иными словами, грядущий мессия лучше многих будет разбираться в микробиологии и в происхождении темной материи. А представление о Вселенной, вероятно, найдет свое продолжение в науке о сознании.

То, что эволюция пейзажной живописи в целом отражает этапы понимания человеком природы, тема слишком рациональная для отражения реальности. Хотелось бы добавить к ней по принципу дополнения иррациональное представление о том, что отношение к дальнему и ближнему наследует не только сформировавшейся на тот момент культуре, но и тому, насколько интуиция, через которую выражается отношение к этим двум категориям, могла быть основана на атавистическом, более глубоком, даже физиологическом восприятии.

В истории искусства есть спорное мнение, что некогда человеку не приходило в голову наслаждаться природой. Мол, луга и поля напоминали о ежедневном труде и угрозе голода, морской берег означал опасность шторма или пиратских набегов. Даль была заполнена неприятелем, лесами, болотами, горами и т. п.

Это утверждение трудно верифицировать, особенно с учетом древнего искусства Востока. Но ясно, что некое зерно истины в этих рассуждениях есть — например, древнему греку удаленность от ойкумены представлялась находящейся по ту сторону реальности, населенной зловещим Хаосом. Создание обширной империи Александром Македонским являло собой в этом смысле неизмеримое геройство.

Есть также мнение среди ученых мужей, что Петрарка был чуть ли не первым человеком в культуре, который поднялся на гору только для того, чтобы полюбоваться открывающимся с вершины видом. Восторг от созерцания панорамы Альп, Средиземного моря и Роны поэт передал в письме к отцу. Петрарка отразил сознание, которое могло породить пейзажную живопись позднего Средневековья: „Природа в целом по-прежнему волнует, она необозрима и опасна и будит множество беспокойных мыслей, но в этой дикой стране человек может огородить сад“.

Высокое Возрождение утверждало, что миметическая радость узнавания ничего не стоит, вот почему даже портретная живопись обращалась к героике. Джорджоне, Тициан, Веронезе не считали, что фиксация зрительного впечатления от природы имеет самостоятельную ценность. Пейзажу надлежало усиливать некий драматический эффект. Пейзаж использовался как своеобразный задник, на фоне которого разворачивается основное действие.

Семнадцатый век в Голландии был эпохой буржуазии, и искусство отразило всеобщее желание увидеть запечатленную реальную действительность. Голландцы испытывали любовную потребность в неидеализированных видах своей страны, независимость которой они отстояли в борьбе. Офорты Рембрандта, изображающие мельницы, коров и поля, сообщают нам, что в те времена любование простой природой обладало уже особой ценностью.

Но буржуазный период искусства Голландии и Фландрии был подготовлен предшествующим этапом истории. И вот еще одно не слишком прочное мнение искусствоведов: протестантская этика, требовавшая довольствоваться малым и находить счастье в повседневности, а не героике, сказывалась на выборе тем. Новые условия лишь ярче проявили те черты фламандского и голландского искусства пейзажа, которые были свойственны им и в пятнадцатом-шестнадцатом веках, — реалистичность.

Истоки мифологического пейзажа в Италии заложил Леонардо да Винчи. Значение, которое он придавал этому жанру, лучше всего демонстрирует его знаменитая Джоконда.

В классицизме мифологический пейзаж становится еще популярнее. Особенно выразительное развитие он получил в живописи Пуссена.

Караваджо как апологет внимания к ближнему плану может быть противопоставлен пейзажному интересу к дальнему: это можно было бы назвать противостоянием Camera Lucida — Camera Obscura, согласно различному инструментарию, который удобней использовать для создания тех или иных планов. Караваджо глубинно выражает революционную философию категории ближнего, когда передний план воспринимается весь целиком, со всеми его трещинками».

+ + +

Вскоре после исчезновения жены я предпринял усилия для того, чтобы успокоиться. Первым делом я нашел работу на раскопках и еще оставался ночевать — ночным сторожем охранял раскоп от ограбления, то есть вторжения черных археологов, которым было плевать на археологию. Ученый археолог — это следователь, попавший на место преступления спустя тысячелетия. А «черныши» просто вырывали яму и искали золото, тем самым перемешивая культурные слои. Сусита — красивое место, и отчасти меня это спасло. Красота иногда помогает отдельно взятому человеку. Главное не быть исключением. Сусита стоит на утесе, спускающемся к озеру. Повсюду лежат обломки дорических колонн, некоторые были археологами установлены вертикально. На особом приступке расставлены откопанные идолы, похожие на выпивающих за барной стойкой индейцев. И в отдалении над самым обрывом стояла безрукая статуя Дианы, настолько хорошо сохранившаяся, что я побаивался пройти мимо…

В конце дня я путешествовал вниз на фуникулерной лебедке — искупаться в озере и полакомиться бананами в специальных шатрах — вся плантация была затянута сеткой от птиц и напоминала гигантский зимний сад. Я забирался в лебедочный ковш и дотягивался палкой до щитка, чтобы нажать кнопку. В банановой роще я познакомился с агрономом — женщиной лет сорока, которая, полуобнаженная, бродила меж рядов банановой травы с тетрадкой в руках и что-то записывала. Запах нагретой земли и обилия зелени пробуждал во мне желание. Однажды я заговорил с агрономом, мне показалось, что она что-то знает обо мне — человеке, сторожащем раскопки на Сусите. Зачем-то я попросил у нее номер телефона. Она сказала, что я всегда могу встретить ее здесь, и мне показалось, что она нарочно показывает мне левую руку, на которой я увидел обручальное кольцо.

Чуть позже мы лежали вместе на куче сложенных банановых листьев, жестких, как циновка, и мечтали. Она воображала, что мы с ней на Гавайях, куда мечтала попасть со студенчества…

В тот день я вернулся на раскопки, и мне показалось, что статуя Дианы слегка отвернулась от заходящего солнца.

+ + +

На жаре летом в Иудейской пустыне выживают только монахи и бесы — поэтому, если днем на заправке вы встречаете кого-нибудь, кто спокойно существует на солнце, сразу делайте вывод и бегите, пока не поздно.

Помню страшную песчаную бурю, случившуюся в те времена, когда я сидел над озером на самолетной высоте, а облака золоченого песка клубами поднимались так высоко, что казалось, будто там вырос новый Иерусалим.

+ + +

Однажды я видел, как истребители над кратером Мицпе-Рамон закладывали свечки и виражи — при том, что летали ниже уровня, где я находился, буквально под ногами. У меня тогда дыхание остановилось от восхищения и зависти. Наверное, если что-то я и упустил всерьез когда-то, о чем стоит пожалеть, — так это то, что не исполнилась детская мечта: классе в пятом я реально хотел поступать в летное тамбовское училище, рекламный плакат которого висел у нас в школе. Что такое полет? Чем он отличается от всех остальных перемещений в пространстве? Не скоростью и не свободой — это и на автомобиле можно обрести. А тем, что в воздухе все происходит совершенно в ином масштабе, несоизмеримом со способностями человеческого тела, — в масштабе всевидящего зрения. Полет — это словно бы метафизическое путешествие, в нем содержится некое трансцендентное зерно, которое склевывают только птицы небесные и ангелы. В самом деле, летательные аппараты — особенно дирижабли и всяческие этажерки — это ведь механизмы, перемещающие нас не столько в пространстве, сколько между мирами.

+ + +

Глухов пишет: «Когда мне исполнилось двадцать, я встретил волшебника. Это был человек, который знал, что мое сердце из мрамора. Он пожалел меня и превратил в большого кузнечика, так что я потом весь день прыгал от воробьев по лужайкам перед Центральным домом художника в Москве.

С тех пор что бы со мной ни случалось, ничто не способно сравниться с тем днем, когда я стрекотал и прыгал со всей силы на солнце. Но все заканчивается в мире, в том числе любовь — совершенно бесконечная штука, покамест она существует.

В тот день я познакомился с девушкой — это был голубоглазый русоволосый ангел; мне всегда казались смышленые привлекательней. А тут божество, завораживающее одним только звуком голоса.

О, как все таинственное случайно! И этот проницательный волшебник, и любовь, чей блюз способен напитать кровью камни, запрудить долину легких.

Как долго прожил я в Москве, как этот город въелся пылью в каждую пору. Сколько башмаков об него я истер. Закаты, крыши. Самое прекрасное в Москве — это скаты и башенки, все то раздолье, которому поклоняются летящие над городом люди.

Тогда ты в моей записной книжке оставила рисунок: улитку-вселенную и подписала — „Мадам Эволюция“. А еще сказала, и я запомнил: „Ахматова — это драма языка, в то время как Цветаева — трагедия жеста“.

Что мне оставалось, кроме как смотреть и запоминать, покуда сердце готово было разнести грудную клетку? Стайки голубей в синеве, кладбище памятников, излучина реки. Как много света и времени вобрал тот день. Он остался навсегда, где-то совсем рядом, прикрепленный волшебником к небосводу.

А потом я отправился в путешествие, которое длится и длится. И прежде, чем решу вернуться, я сделаю это наоборот — полным вперед! Поскольку история — это тоже сфера, в ней есть свои индийские индейцы, свои дни благодарения, и ничто не способно отвлечь от горизонта.

Да, теперь я могу переплыть Азию, могу унестись без цели в Каталонию, где рыбачить на пирсах — великая услада. И ты никогда не умрешь, все кружась и кружась в своем светящемся сарафане».

+ + +

Глухов пишет: «В начале 1980-х я был дитя лесов, полей, рек и книжек. Впервые о смерти мне стало известно не столько потому, что однажды мама оставила нас с сестрой на отца и уехала хоронить деда, а из Гоголя. „Страшная месть“ с вываливающимися из береговых откосов гробами, с пляшущими мертвецами — все это наложилось на один наш поход в Черкизово (ахматовские, кстати, места, где Анна Андреевна гостила у Шервинских). Мы шли не то за грибами, не то ловить рыбу и проходили мимо церкви на берегу Москва-реки. Дверь не сразу закрылась за какой-то проникшей внутрь старушкой — и я различил в свечном сумраке гроб. И в нем мертвеца — длинноносого изможденного старика, в котором мне почудился Гоголь. Наверное, это было что-то из будущего, из той точки, откуда мы ангелам видней. В те дни по равнинной части страны бушевали там и здесь смерчи. Рассказывали, что где-то разломало крышу сберкассы и вынесло в небеса деньги. Или — такой силы было торнадо, что вода ушла из-под смерча и на середине Волги обнажилось речное дно. В тот день, когда нахмурилось, мы своими глазами увидели, как ураган срывает крыши с садовых домиков, переворачивает автобусную остановку, опрокидывает водокачку. И как-то эта бурная симфония дикости природы в памяти крепко и невероятно связалась со „Страшной местью“, с тем мертвецом в гробу в черкизовской церкви, с Гоголем вообще. Николай Васильевич, конечно, совершенный модернист — особенно в том смысле, что так писать, как он, никто не только не пробовал, но и долго еще не попробует — и ждать придется Набокова. Но до него только один Пушкин оказался способен к тому, чтобы его тексты были внесены в своего рода библейский кодекс русского языка. Гоголь с некоторыми его вещами, казалось бы, тоже, однако писатель этот совершенно непригоден для религиозной и тем более христианской мысли. Нет у Гоголя эмпатии к своим героям, все они скорее обитатели кунсткамеры, чем жизни. В кунсткамерах экспонаты необыкновенно характерны, их можно вертеть и так, и этак, рассматривать со всех сторон, однако даже Акакий Акакиевич ни жив, ни мертв. И не только от страха. Да и вообще у Гоголя мало что по-христиански происходит. Его добро слишком неотличимо от равнодушия или высмеивания, так что понятно, почему вне литературы писатель яростно прибегает к проповеди. Ибо ему ясно, что письменность его завела совершенно не туда, куда бы ему хотелось согласно разуму. В писательской жизни многое происходит по принципу отталкивания. Вот почему писатели совсем не критики — их методы объективации не годятся для взвешивания на весах истины. Что же касается библейского склада текстов — к ветхозаветному типу я бы отнес некоторые тексты Толстого. Причем без сомнения».

+ + +

Если Господь пошлет мне читателей и обо мне что-то напишут после того, как врежу дуба, скорей всего, там будет фраза: «Леонид Королёв умер в безвестности в Иудейских горах...» И это будет правдой. Мне нравятся Иудейские горы. Хоть зимой тут святых выноси от холода, летом адово пекло, но, если у вас есть воображение, вы перестанете замечать смены времен года, а горы понравятся еще больше.

Живу я в деревне Бар-Гиора. У нее только название гордое, а так — это небольшой, разбросанный по горному склону аул, в котором обитают большей частью такие же мечтатели, как я. Раньше деревня была форпостом, здесь отстраивались деятельные поселенцы. Шимон Бар-Гиора — революционер, боровшийся за независимость Иудеи от римлян. Будучи забиякой, он бился также и со всеми, кто был хоть сколько-нибудь против его непримиримости.

А так наша деревня вполне идиллическая, и, если бы я пас здесь коз, мне бы никто не сказал ни слова.

Обитаю я в домике, который лучше назвать сараем. Однако в нем есть все необходимое, и изнутри он не кажется таким уж крошечным, как сам Израиль, в котором целых девять климатических зон. Участок мой — всего дунам — напоминает каменную лестницу. Иудейские горы кругом — сплошные гребенки и парапеты, составленные из подпорных террас, засаженных оливами. Террасы задерживают грунтовые воды, и деревья обходятся без полива.

Иногда думаю: то, что я вижу здесь, — идеально подходит для ландшафта посмертного существования. Каменистые островки и ярусы, лесенки и тропы между ними, купы крон, гукающие в них невидимые горлицы, водосборные желоба в скальных массивах — это похоже на древнюю могилу, заросшую маками.

Недавно присматривал себе местечко. Залезть бы в какую-нибудь щель да и замереть без хлопот — с видом на серые склоны и опрокинутую синюю лодку неба. Главное — подгадать подходящее время. Когда я сказал это Грише, тот только пальцем у виска покрутил.

Гриша Котельников — мой сосед. Последние пять лет живет с мамой, которую забрал из Тальпиота, после того как застукал жену… с пожарником. В нашем поселке есть достопримечательность — пожарная станция, откуда ездят тушить лес и окрестные поселения. Возле нее строевой плац и баскетбольное кольцо, у которого крутятся день напролет атлетические бойцы с непредвиденными ситуациями. Вот один из них и предпочел другое кольцо. Гриша поначалу чуть не спятил, но жизнь в горах любое горе обратит в медитацию.

Гришка — спец по ремонту автомобилей и квартир: ТО, подвеска, свечи-масло-фильтры поменять; стены сломать, построить, окна-двери вставить, штукатурка, бетон, розетки — его конек. Время от времени он зовет меня к себе в гараж или берет на подсобку. Гришка читает настоящие книги, ругается с мамой-инвалидом, и у него есть хобби. Он выступает иногда клоуном в онкологических отделениях. Пару раз я с ним ездил по больницам — присмотреть за реквизитом, и мне не понравилось.

+ + +

Гришка в целом беспокойный человечище. Мотается по селению, помогает жителям то с сантехникой, то с газом, то крышу поправить. Затеял производство черепицы для нужд поселка, тоже на ремонт. У него соломинки в бороде, кипа едва держится на черепе, осиянном седым пушком, но чудом каким-то не слетает, он ее все время поправляет или придерживает. Помощью своей и кормится. Там ему сотню сунут, здесь не обделят, а тут банкой маслин отбоярятся. Бессребреник, он называет Бар-Гиору — Золотой Горкой, восклицает протяжно: «Кормилица!» Но всем ли Гриша доволен — в этом я не уверен.

Когда я приехал в Израиль, у меня здесь никого не было, кроме жены, детей и Гришки — моего троюродного брата, с которым я, по словам матери, когда-то в Евпатории играл на пляже. Мать всегда беспокоилась, чтобы я не остался один.

Когда уехали дети, в тот вечер, вернувшись из аэропорта, я встал у окна. Стекло, мне кажется, и есть философский камень. Стекло любой хлам превращает в мысль. Скажем, стоит вам только сесть у окна в электричке, как бегущие волнами провода, пролетающие домишки и полустанки — превратят вас в чистое созерцание. Стекло дает ту дистанцию и блеск, которые алхимически рождают позолоченный сознанием взгляд…

В ту ночь ходуном ходил ветер снаружи, стояло полнолуние и клочья облаков ползли по всходящей огромной луне. В ущелье в призрачном свете неслись тени от склонов и туч. В какой-то момент я почувствовал, что хочу сейчас сделать то, что никогда еще не делал, и что сделать это сейчас важнее всего на свете. Я вышел на террасу и кинулся головой вниз. Толком я не знаю, что произошло, но сознание ко мне снова вернулось, когда Гришка склонился надо мной. Не то порыв ветра ударил такой, что меня отшвырнуло от края об стол. Не то… Открываю глаза, а Гришка мне воду на темечко льет, крови столько я никогда в жизни не видел. Будто свинью зарезали. Оказалось, Гришка проснулся среди ночи и зашел ко мне, что-то его потянуло. Затащил меня внутрь, все прибрал и просидел надо мной полночи, держа за руку. Утром мне наложили швы, а голова гудела еще долго. Да и сейчас в дождливую погоду или перед хамсином заводится, как полоумная.

+ + +

Иногда, по настроению, перед закатом я выношу из дома колонки и включаю Малера. Гришка язвит, что я потому слушаю только Малера, что ничего больше в музыке не понимаю. А я считаю, что узость кругозора нынче благо, что в наш век универсализма мы раскрываем объятия не только большим идеям, но и ширпотребу. Когда-то я был знаком с одним старым английским поэтом. Он учился в частной школе, где дети сызмала занимались одной только античной литературой и не представляли себе, что существуют законы Ньютона, согласно которым Земля населена не одними мифами. Юноши в этой школе были уверены до двадцати своих лет, что Пиндар, Аполлон и Дионис реальнее Черчилля и королевы. И что девушки не способны испытывать похмелье.

«Король Иудейских оврагов» — так Гришка называет меня, когда я завожу Малера. Когда-то он ездил зимой к сестре в Германию и три дня провел в замке Эльмау, где сестра работала горничной. Замок основали поклонницы баварского короля Людвига, утонувшего в озере покровителя искусств. Хижина короля располагалась выше в горах, в ней монарх, оставив свиту внизу, любил в уединении покуривать опиум, глядя в заснеженную горную пропасть, куда погружалось солнце. Вот так и мы сидим над закатом, наполняющим вади, и прислушиваемся к вечному пению еще одного мертвого еврея. «Вставайте, король, нас ждут великие дела!» — иногда будит меня утром Гришка, чтобы позвать помочь ему разобраться с подвеской древней «исузу» его соседки.

+ + +

Не вспомню, прилетел я тогда сразу в Гамбург или сначала в Берлин, — ясно лишь, что добирался до моря в одиночестве. Как только оказался на берегу, на полосе широченного пляжа длинной многие километры, — на меня обрушился грохот ветра, песок сек скулы. Но в глубине городка еще можно было дышать, так что, когда после ужина пришла пора прогуляться, я мог спокойно рассмотреть, как в проулках между одно-двухэтажных кирпичных домов понемногу сгущаются сумерки. Я остерегался оказаться на пляже, чтобы не испытать опять удар ветра.

Я прибыл в этот городок на берегу Северного моря, чтобы дождаться одной девушки, и волновался перед встречей, снова предчувствуя, что она может оказаться последней; ветер еще более, чем мысли, обрекал меня на тревожность. Все было серо вокруг — песок, кусты, сосны, облака, и даже закат мне показался пепельным. Я рассмотрел его, когда все-таки случайно вышел на берег и, чтобы спрятаться от ветра, уселся в одну из плетеных раковин, которыми в некоторых местах был уставлен пляж. Море бескрайней равниной изо всех сил неслось на меня.

Мы практически ничего друг о друге не знали. В этом была необычность наших отношений — молчаливый договор, не позволявший нам обсуждать ничего из того, что одолевало нас в повседневной жизни. Мы вели себя так, как общались бы, наверное, бесплотные души, встреться они где-нибудь в межзвездном пространстве. Я уже год не знал, кто она и чего желает. Знал только, что работает в хосписе медсестрой. В последнюю встречу вдруг обмолвилась, объясняя свое встревоженное настроение: недавно один из больных, за которыми она ухаживала, покончил с собой в подвале, в прачечной. О себе я тоже помалкивал и находил в этом удовольствие, поскольку это помогало на время забыться. Я испытывал странное умиротворение от такого забвения, будто реальные проблемы, оставленные мною вместе с телесной жизнью, действительно отныне не имеют власти надо мной. Сейчас, бродя по улочкам нанизанного на стрелы ветра приморского городка, я думал об этом и немного горевал, так как в результате моих выводов выходило, что мы все удивительным образом не существуем. Раз уж так легко у меня получилось — пусть и в результате любовной игры — позабыть о себе, то почему я должен всерьез относиться к существованию, ежедневное поддержание которого отнимает столько сил: помнить — кто я, что я долженствую, чем намерен сегодня заняться, чем занимался, — слишком много черного огня тратится только на поддержание тления того, что называют жизнью.

Почти уже стемнело, улицы опустели, но кое-где я видел выходивших теперь на тротуары жителей. В подслеповатых сумерках вдруг почудилось, что я нахожусь глубоко под водой и обитатели городка — это не кто иные, как утонувшие когда-то вблизи от этого берега моряки.

Иногда мне казалось, что причина того, что она затеяла эту игру — и я не был против, — в том, что, будучи патронажной сестрой в хосписе, она привыкла не умножать привязанности. Ей так было, наверное, привычней — знать о человеке ровно то, что полагается знать тому, кто не хотел бы испытать слишком большую боль при расставании. Не знаю, во всяком случае, мне хотелось так думать, потому что лучшего объяснения я пока не находил. И вместе с тем в таких отношениях было что-то странно влекущее. Мы охотно прятали, стирали память, и эта стерильность невольно придавала нашему положению тел смысл присутствия смерти. Вот почему желание приобретало особую остроту, а та таинственность, с которой все это происходило, заволакивала глаза дымкой, обладавшей особой оптикой, благодаря которой приоткрывались детали мира, каковой я лично видел впервые.

Мне нравилось на нее смотреть. Она знала это и садилась в позу лотоса: так я мог лучше видеть, будто там у нее, на месте лона было еще одно — главное — лицо.

Я зашел в кафе, чье деревянное строение сотрясалось от порывов ветра, заказал грог и стал вспоминать нашу первую встречу.

Это произошло в октябре, во время поездки: у меня вышел перевод книги на немецкий, и издательство настояло на промотуре. Проснувшись в Инсбруке и заглянув в гугл-карты, решил прошвырнуться, и уже через пять минут, преодолев небольшой парк и площадь у Музея искусств, я протянул нищему мальчишке-сирийцу пять евро. Потом я зашел в привокзальный «Макдональдс». Там встретил этого же замерзшего, с синими губами, пацана, впившегося в гамбургер. Мы переглянулись. Набычившийся мальчишка с хлюпом вытянул остатки кока-колы, а я шагнул к свободной кассе.

В Эльмау, в холле гостиницы, я сразу увидел ее — такую долгую, нога на ногу, отвесно сидевшую на оттоманке над чашкой кофе… Потом я заметил ее на презентации книги, в заднем ряду. А потом были два дня прогулок в горах и две ночи, в течение которых мы говорили только о том, что вокруг и сейчас, ни слова о прошлом, ни слова о будущем. Так был заключен уговор. Лишь однажды она обмолвилась о себе. Встала покурить у открытого окна в пол, переминаясь на захрустевшей ледком лужице, набежавшей днем с карниза, посмотрела на освещенные луной лесистые склоны… и засмеялась.

Я подошел к ней.

«Ничего особенного. Просто вспомнила… Мне было тринадцать, когда мы эмигрировали в Германию. Мать скоро вышла замуж за немца. Он был добряк и пьяница. Все время дул пиво и, когда напивался, орал на нас, что мы ни черта не понимаем по-немецки».

Утром мы прошлись в последний раз вокруг озера. Снежный накат поскрипывал под подошвами. Проезжали навстречу сани. Лошадь с заиндевевшей мордой позвякивала бубенцами на сбруе. Лес, засыпанный ночным снегопадом, поднимался и высился по склонам причудливыми, как в оперных декорациях, фигурами… Все было залито светом, перемежаемым набегающими клочьями облаков.

Возвращаясь из аэропорта, снова запрещал себе думать. Была ли замужем? Есть ли дети? Или у нее счастливая семья? Эти знания были лишними.

Перед тем как уснуть, я стоял у открытого окна, курил и допивал бутылку Laphroaig, ополовиненную с ней накануне. Под ногами похрустывал лед, а над головой призрачно белели горные склоны.

За ужином в этом замученном штормом городке я не заметил, как крепко выпил. Оказавшись в номере гостиницы, прилег и тут же задремал.

Но вскоре проснулся от жажды.

Кто-то заглянул в окно, я не успел рассмотреть…

И вот дверь отворилась, она вошла. Вика показалась мне в лунном свете бледно-больной, и как будто бежала откуда-то, так мне привиделось, потому что она поспешила выглянуть в коридор и закрыть дверь.

Я обрадовался, встал, двинулся к бару и налил виски. Она взяла стакан, и мне показалось, что его содержимое тут же замерзло, стекло заиндевело.

Она прилегла на кровать.

Та же прическа, с какою ушла прошлый раз. Порвана юбка сбоку. Огонь еще тлел на ее кольцах. Что-то странное виделось в ее лице, какая-то утрата…

Вздохнула, заговорила: «Сволочь ты... жалко ту, кто тебе поверит. Быстро же ты уснул. Быстро же ты забыл номер в Эльмау. Как мы стояли у открытого окна, курили, смотрели на горы. И снова ныряли под одеяло. Помнишь, как занимались любовью в парке у Рейхстага? Роман на обочинах. Как бежали под дождем, укрывшись твоим плащом… Больше не поверю ни одной твоей клятве. Нисколько не горевал обо мне. Разве не так? А где цветы? Не вижу, чтоб ты приготовился к встрече. С кем же ты спишь теперь? С кем анатомию изучаешь? Я-то, поди, покрасивей? Ладно, больше не буду ругать. Все-таки я была царицей в стране твоих книг. И, видят боги, я любила только тебя. Так вот: я честна. Ты мне веришь? Мы там лечим любовь. А я молчу о твоих изменах. Скоро пора уходить. Вот тебе порученье, если ты не совсем ошалел от новой своей пассии. Не смейся надо мной. Будь покуда чей хочешь: скоро достанешься мне».

Не успел я опомниться, как она выскользнула за дверь. Я хотел ее удержать, но понял — напрасно. И тем более — против правил игры.

Стал было я грустить на следующий день, но ветер внезапно стих. После обеда, дойдя до пляжа, я уселся в плетенку, надвинув козырек, и там потихоньку уснул. Я проспал до самого заката, слыша сквозь сон шум моря, сновидчески понимая каждое немецкое слово, доносившееся от гулявших по берегу. Чуть ли не впервые во взрослой жизни я чувствовал себя в безопасности. Я не сразу открыл глаза и еще какое-то время жмурился на низкое спокойное солнце, от которого уже тянулась по волнам световая дорожка. Море успокаивает не только размеренностью шума. При всей его дикости — в море есть нечто, что позволяет видеть в нем что-то очень непреложное, вечное, включая возможность бегства. Когда-то я оказался в Вальпараисо, в порту. Огромные корабли после разгрузки высились суриковыми ватерлиниями, а на оконечностях подводной части корпусов или на валких буях можно было видеть раскачивавшиеся туши морских слонов. Двигаясь по набережной, я дошел до того места, где на огромных стальных столах рыбаки потрошили кальмаров. С деловитым стуком несколькими ударами и полосованиями они отрезали моллюскам головы, выпускали внутренности, вытягивали жилы и, прежде чем вывалить на стол новую порцию улова, сгребали со стола ошметки в жерло тачки, которая тут же толкалась одним из рыбаков к краю пирса, где кипели пеликаны и морские львы, набрасывавшиеся на корм с жадностью находящихся на грани выживания существ. Меня тогда поразила обыденность населенности океанских вод. Водные просторы — параллельная цивилизация. Если взять в руки глобус, выяснится, что Тихий океан занимает едва ли не половину планеты. Есть люди, которые живут на яхтах и всю жизнь раздвигают неведомые смертным горизонты. Их мало что беспокоит, кроме погоды и расценок за стоянку в портах… Все это я припомнил, когда дремал на берегу Северного моря.

Больше я никогда ее не видел. Осенью, представляясь частным детективом, я написал во все хосписы Гамбурга, и из одного пришел странный ответ: «Согласно описаниям, речь идет о нашей сотруднице Виктории N. Она проработала у нас пять лет. В июне 20** Виктория N. умерла».

Я перечитал письмо. Получалось, она умерла за девять месяцев до нашей первой встречи.

+ + +

Мистика. Что в слове этом? Нарушение законов. Увлекательная трансгрессия. Совпадения с отрицательной вероятностью. Однажды я одного и того же своего одноклассника встречал в метро в противоположных полюсах Москвы три дня подряд. Мы даже испугались друг друга напоследок. И больше никогда не виделись в жизни. Есть определенный возраст, когда события рассматриваются не столько как факты, сколько символы. Символы будущего, поскольку никакого прошлого в том возрасте не наблюдалось. Мистика — это не только нечто невероятное, это еще и нечто предельно интимное. Скажем, есть такие события в жизни — промельки, случайные встречи, мелькнувший забор, плакатный ободранный щит, какой-нибудь холм, напомнивший позабытый пейзаж из страны, где был счастлив, или, напротив, случайная говорящая фамилия, вдруг раскрывающая бездонный колодец чернил-воспоминаний, или чей-то голос, от которого переворачивается все внутри, потому что становится понятно, что время — ловушка.

+ + +

Есть в Калужской области деревня Богимово. Когда-то она была моим раем. Это усадебное пространство, в котором частично имеет место действия мой роман «Туманность Марселлы». Да и «Волкодав» там отметился. Построил эту усадьбу «петровский птенец» Прончищев. Сын его вместе с молодой женой погиб в челюскинской экспедиции в устье Енисея. В конце двадцатого века их могила в вечной мерзлоте была найдена, вскрыта, и географы обнаружили прекрасно сохранившиеся тела. На основе останков был воссоздан реальный облик Прончищева-младшего и его жены, и сейчас эти пугающе правдоподобные черные скульптуры находятся в усадьбе.

Но самое интересное, что Богимово — место, где летом после возвращения с Сахалина жил Чехов. Именно там разыгрывалась драма с участием Левитана и Мизиновой. Именно там был написан рассказ «Дом с мезонином». Пространство этого рассказа — аллеи, поля, речушка и сама усадьба. Гроза из первых строк рассказа звучит и мечет молнии во втором этаже здания — во все десять окон. В советское время в усадьбе располагался сумасшедший дом. Я застал его, в нем работал главврач, интересовавшийся литературой. Но потом больницу перевели в Калугу, и усадьба с заколоченными окнами стремительно покатилась к запустению. Последний раз я был там перед отъездом. Прошелся по тропке, заросшей выше головы крапивой, к бюсту писателя. Постоял, сознавая, что это место — одно из самых дорогих мне на земле. Что это своеобразный литературный Иерусалим, он земной, небесный же у нас на книжных полках. Что-то тонкое звучало в этом оглушительном запустении — под темными елями, под кронами старого, старого парка. Столько времени и смысла я тогда пережил. Антон Павлович, как вы там под снегом и дождями? Как Прончищевы? Что снится? Стал ли человек счастлив — можете не отвечать, я сам знаю. Наверное, это самая горькая шутка на свете. Вот поля, перелески, безлюдье. Вот будущее, вы знали.

В какой-то момент я поклялся себе не писать. С этим решением было связано чувство ампутации. Попробуйте представить себя без головы. Как того всадника-призрака. Вы слоняетесь по пустыне по прихоти кентавра и не в силах ничего поделать, чтобы стать снова во плоти. Душа без тела в мире действия беспомощна.

Любой человек в той или иной мере переживал в своей жизни и нищету, и бездомность, и неправедный суд, и жестокость, и насилие. Некоторые также и войну. Мне с возрастом самодовольство кажется единственным грехом, достойным порицания. Нынешнее время поганое. Давно уже не хочется говорить ни об эсхатологии, ни о Фукуяме. Навязло. Мне кажется, сейчас время качнулось в сторону частностей. Важна судьба отдельно взятая, а не судьбы. Дележка на левых и правых, на консерваторов и либералов, на архаистов и модернистов, на ярлыки каких-то движений и тенденций — все это напоминает массовые казни — особенно тех, кто не попадает под определение. Редукция стала смертоносным оружием ширпотреба. Частность — вот чего не хватает культуре выражения. Девятнадцатый век сейчас нужен как ничто другое, его выразительность могла бы помочь если не всем, то кому-нибудь, и это стало бы чрезвычайной ценностью.

+ + +

Как-то раз в полнолунье я с одной ведьмой пошел на Мунтар ворожить. Мунтар — это гора поблизости Иерусалима в пустыне, откуда сбрасывали много веков подряд козла отпущения. Моя знакомая — добрая колдунья, знающая потайные места силы разного ландшафта. То она завезет меня в священную дубовую рощу в Южной Галилее, то мы явимся без спросу на шаманский фест в расщелине склона горы Мерон под Цфатом. Бубны, медвежьи шкуры, горловое и просто дикое пение, стояние на одной ноге, мескалиновые напитки… Иногда мне кажется, население нашей маленькой страны сплошь состоит из прихожан нью-эйджа, выделяющихся на фоне библейских сект и сборищ хиппи… В Израиле увлечение культурой и философией Индии или Южной Америки неординарно и носит повальный характер. Моя подруга полгода проводит в Непале или Мексике. Остальные полгода работает костюмером в оперном театре. Однажды она показала мне в Железном лесу рощу каштанолистных дубов, чья форма стволов была причудливой настолько, что в ней виделись чуть ли не роденовские скульптуры, замурованные в древесину…

На Мунтаре она должна была провести обряд очищения. Неделю назад зашла ко мне в гости, мы пили кофе и курили, как вдруг, прищурившись, моя подруга поставила мне диагноз — аура стала слишком изношенной, кольчуга продрана во многих местах, меч заржавел, так что пора на техосмотр, — заключила она. Так мы собрались на Мунтар — поднабраться сил и свежести, почистить перышки. Дело в том, что моя подруга видит во мне крестоносца. Во многих поселенцах Святой Земли обитает диббук древности, кому как повезет. Ко мне же присоседился некий давно убитый в бою рыцарь, с которым я должен считаться, как и он со мной. Мы должны друг другу помогать, выручать из беды, пояснила колдунья. Мне показался такой подход забавной игрой, и я не слишком ему сопротивлялся.

Я взял с собой собаку, и вот мы, поставив в полночь машину у форпоста Кедар, погружаемся все дальше в пустыню. Луна еще не взошла, а только брезжил Иерусалим из-за горизонта — там, где бледнели звезды, и от этого становилось еще темнее.

Мы шли почти на ощупь, то спускаясь с холма, то поднимаясь. Даже во тьме ландшафт убаюкивал. В абсолютной тишине слышно было, как тлеет сигарета, как впереди сыплются камешки, задетые чьим-то быстрым хвостом. Мы ждали, когда встанет луна, а пока ориентировались на собачий нюх и спину четвероногого, белевшую в звездных потемках под опрокинутым над головой Млечным Путем.

Когда Господь велел луне отражать, а солнцу, напротив — светить, то луна немного устыдилась и постаралась светить красиво.

Мы шли и шли, шли и шли, как вдруг произошло странное событие — Шерлок, путеводный лабрадор, исчез. В какой-то момент, когда в воздухе запахло верблюжьим и овечьим пометом, когда залаяли бедуинские сторожевые собаки, пес рванулся в сторону — не то знакомиться, не то на случку, и след его пропал. Не пойду же я теперь — глухой ночью — на стойбище.

Прошло полчаса, час, ночь стала еще глуше, непроглядней.

Делать было нечего, я отправился на поиски в чужое поселение. Подсвечивая себе путь фонариком, я спустился с холма и в ложбине вошел под какой-то не то навес, не то шатер.

Здесь был очаг, стоял на ковре узконосый кофейник и имелось самодельное дощатое ложе, на котором среди лоскутных одеял спала, разметавшись во сне, юная особа, почти девочка. Не сразу я смог оторваться, прекратить шарить по ее бронзовому, почти черному телу лучом фонаря. Спала она глубоко, с той молодой силой беззаботности, с которой никогда, никогда не спится взрослым… Я был пристален и любопытен — и был вознагражден, узрев, как между холмистых ее форм, меж ног вдруг проступил таинственный свет — и небольшая, карманная сначала, луна выскользнула из ее утробы.

Я застыл. Луна наполнялась свечением, становясь все более бледной. Набирала она также и высоту — так что пустыня постепенно вся озарилась таинственным мечтательным светом... Проступили холмы и долы, забелела тропа меж них...

Тем временем Шерлок, тяжело дыша, ткнулся мне в ноги. И, наконец, я очнулся.

Я вынул меч и кончиком его притянул, прикрыл девчонку одеялом. После чего устремился по тропе вверх, где нас ждала милая ведьма.

+ + +

У меня есть луна. Она всходит над головой почти каждый месяц, и я потихоньку могу на нее взобраться, чтобы разобрать надписи, оставленные моим народом на щитахзаброшенных стадионов. Когда-то один из моих предков блистал на этих ристалищах, он был гладиатором. Артур бился с тираннозаврами, он мог тремя ударами снести башку вожаку.

На этой луне повсюду пахнет увядшими розами, этим невыносимо притягательным, как запах тления большой культуры. Это запах Гаваны, Кейптауна, Марселя, Александрии, Афин, Иерусалима, Буэнос-Айреса, Парижа, Рима: фимиам пергамента, папируса, бумаги, истлевающих в веках, аромат библиотечных эпох, так рьяно обещавших конец времен, создавших не одну цивилизацию, не одну империю.

О, это мои личные сокровища, к которым я только притрагиваюсь пальцами, чтобы почувствовать тепло лепестков, их телесную сонную тяжесть. Запах книжной розы сменяет аромат рома и сигары, свернутой между бедер красотки с помощью танца.

Таковы города на моей луне — полные моря, солнца и растительности, забравшей в полон штукатурку. Прелый воздух августа, и в стакане льдинка. А в море старик тащит свою рыбу. Но когда она всплывает на поверхность, от нее ничего не остается, ничего, кроме этих строк и взгляда на марину, где позвякивают такелажем брошенные лодки. Вот столик на корме, на нем пустые запыленные бутылки, осколки бокалов и голова Олоферна.

Все битвы миновали давно, остались лишь руины, лишь кладбища с захороненным мрамором, отсвечивающие в отраженном свете, так долго идущем от звезд, что многие успевают погаснуть. Эти строчки точно так же затихают, покуда их смысл доходит до нас, если успевает.

+ + +

Глухов пишет: «Недавно я поймал себя на диковатой мысли, что вот читаю я, скажем, и так читанный вдоль и поперек „Дом с мезонином“ — и отношение у меня к этому тексту как к чему-то сверхъестественному. Как у иных глубоко религиозных людей к тексту библейскому, который, по их вере, написан Святым Духом. Я-то, скажем, про такие тексты, как „Дом с мезонином“, совершенно точно уверен, что они написаны Святым Духом. И мысль эта приводит закономерно к тому, что порядок и выбор слов порой интересней и важней новейшей истории. Новостей уж точно. Это, конечно, эскапизм отчасти. Но в определенном возрасте себе можно позволить».

+ + +

Зашла у нас с Гришкой давеча речь о «Доме с мезонином». Я сказал: «Мало кто знает, что на самом деле надо говорить „Ми́сюсь“, а не „Мисю́сь“ поскольку это англицизм от „миссис“». Гришка озадачился, полез в штудии и принес ссылку на английского чеховеда: «Мисюсь почти без сомнения детское искажение имени гувернантки, Miss Hughes, и поэтому ударение будет на втором, не на первом слоге».

Так мы развлекаемся.

+ + +

Гришка в Бар-Гиоре еще имеет развлечение. Он посещает сионистский кружок, в котором все ждут мессию. Возглавляет это общество здоровенный курносый мужик, по уши заросший бородой, по имени Зеев Глотов. Он бренчит на гитаре и поет песни о том, как радостно верить в Б-га. Религиозные сионисты этого толка убеждены, что искры святости рассыпаны повсюду и что стоит жить, чтобы приложить усилия по очищению их от скорлуп нечистоты и возвращению в лоно иудаизма. Для этого в кружке изучается иконопись и многие слушают религиозную европейскую музыку и джаз, в основном Святого Джона Колтрейна и Баха. Делается это с надеждой сформулировать и привить иудаизму ценности этих искусств.

+ + +

Ирка, подруга Гришки, говорит: «Мы, питерские, уезжали в Израиль через Москву 1990 года: кто помнит — не забудет, а кто не помнит, тот в ней не жил. И кантовались одно время перед отъездом как раз на Старом Арбате, где нужно было переночевать пару дней. Там Цой был жив и плохо настроенные гитары выбивали осанну наставшей свободе. Тогда в Москве все люди были братья, если им было меньше двадцати. Мне было шестнадцать, и я напролет глазела на кипящую полуголодную, но счастливую столицу, торчала с какими-то случайными друзьями по подворотням и не запиравшимся тогда парадным, благоухавшим узбекской мадерой „Сахра“ и опьянением новой эпохой. Ночевали мы у двоюродной тетки — скульптора-монументалиста, чья мастерская — в десять окон — была полна военачальников, членов политбюро в полный рост и бюстами. Всюду бродили восемь кошек, стояла страшная вонь, но, к счастью, спали мы не на зассанных матрасах, а на деревянных топчанах, предназначавшихся для новых статуй. Помню сумрак от уличных фонарей и лес истуканов, сквозь который я ночью пробиралась на свою лежанку. Тетя Маша страдала базедовой болезнью, но это ей шло, поскольку увлекалась эзотерикой и была словно Блаватской, да и эти проникающие сквозь стены кошки… Это она мне сказала: „Выйдешь замуж в тридцать, но будешь мучиться, потому что в прошлой жизни ты была разлучницей“. И вот настал Израиль, в универе я списывала в тетрадь слова и знаки, о которых понятия не имела, спала со словарем. И правда, замуж я вышла в тридцать лет. И как-то долго спустя увидела себя во сне в вагонном купе едущей с красивым, взволнованным офицером в Крым. Запомнила шампанское и портсигар с гравировкой, и музыкальные пальцы постукивают по крышке папироской».

+ + +

Гришка рассуждает: «В иврите хватает жаргонных словечек из арабского. Больше всего мне нравится „али-ба́ба“ — что означает „сп****ть“ в значении что-нибудь украсть, как правило, на стройке. Мне кажется, „салибабить“ — это, как минимум, красиво, потому что ассоциация с „Тысяча и одной ночью“, с сорока разбойниками и т. д., вполне благородна, рисуется перед глазами то, что за „„сезамом“, сундуки с изумрудами, а не какой-нибудь стройматериал, шпатлевка с краской».

+ + +

Разбить лагерь между Русским подворьем и Яффскими воротами, сесть у костра на закате, пить чай и рассматривать в бинокль новые дома, чей камень кажется прозрачным — настолько он впитывает золото лучей. Летняя резиденция британского консула, сиротский приют храмовников, мельница и дома Монтефиори, протестантская школа на горе Сион, крепость Альхалили, утопшая в оливковых и смоковных рощах; белый, словно кость, вымытая из земли дождями, скалистый склон кладбища на Масличной горе. В Эмек-Рефаим — Долине Гигантов — пророк Исайя вместе с сиротами и вдовами подбирал оставшиеся после жатвы колосья. Здесь, к югу от стен города, жили великаны, древние големы, сделанные еще Сифом и переделанные Моисеем для переноски ковчега. До сих пор кое-где можно встретить каменные ложа, частью расколотые, длиной больше двух сажен. Они служили постелями великанам, которых кормили окрестные жители, взамен получая защиту. Самсон, говорят, был потомком великана, зачавшим его в лоне девочки-пастушки. Позже гиганты сошли на нет — выродились и рассыпались, и вместо них их тени населили равнину. Днем они сходят в Шеол — преисподнюю, а ночью выбираются на поверхность — остыть под ветерком, дующим между великим городом и пустыней.

Белый лев Иегуды спит у подножия Иерушалаима. Его братья рассредоточены на часах по всему городу. Мне особенно нравится грозная парочка у рынка, перед зданием жандармерии времен мандата. Другая пара спит перед воротами одного из домов Немецкой колонии; в его саду однажды я видел цветок, распустившийся только на одну ночь — за все время жизни — растение с колючим массивным стеблем. Я стоял под луной перед блеклым, похожим на медузу, цветком с хлипкими длинными лепестками и слышал влажное, одышливое сопенье старика, растившего это чудо пятнадцать лет: «Я не знаю, как теперь жить», — пробормотал он. И я пожалел, что, как всегда остановившись на тротуаре перед львами, поддался на его уговоры пойти посмотреть на уникальное явление. «Я одинок, — сказал старик, — мне не с кем поделиться радостью». Всегда, когда вижу львов Иегуды, вспоминаю того старика-великана. Долину Гигантов арабы прозвали Долиной Роз. Вади-аль-Ваард долго была пустынна, покуда Маттиас Франк, протестантский сектант, задумавший построить царство Бога в Палестине, не пробрался к сторожевой Башне Газелей, торчавшей посреди задичавших зарослей роз, когда-то пополнявших набатейские караваны благовоний. Он явился к башне с пятифутовым циркулем наперевес, чтобы измерить им земли, прикупленные у турок. Лишь в 1878-м, через пятилетку, сотня верблюдов привезла сюда сектантов с их скарбом. А еще через два десятилетия сам кайзер посетил темплеров с благословением. Теперь на территории общины тень от пиний и кипарисов скрывает надгробья праотцев тех, кого англичане во время войны переселили в Австралию, в пасть Моби Дику.

Капитан королевских инженерных войск Чарльз Уоррен, тот самый, что обманул турок, прокапывая тоннели под Храмовую гору, чтобы вести раскопки, — первым из европейцев исследовал Хирбат-аль-Мафджар. Я ночевал в этих развалинах, и был там терзаем духами женского рода. Гурии, газели, опиумные танцовщицы сходили со стен и влекли меня за собою в пустыню. У Уоррена имелся свой метод заставить пустыню говорить: он следовал водосборным террасам и акведукам, которые всегда сопровождали русла сухих речек. Так, на берегу Вади-эн-Нуэйма он наткнулся на таинственные развалины; о них речь позже.

Я поселился вскоре в Немецкой колонии, в перестроенной конюшне того дома со львами, что принадлежал аптекарю Занделю. Это рассказал мне старик Копелян, вырастивший редкий кактус: у него я и снял комнатку в конюшне, с отдельным входом. Копелян родился в России и в юности скитался по Европе. В Палестине отслужил у британцев, поселился в кибуце, где встретил девушку — сироту, беженку из Германии. Кибуц находился к северу от Вифлеема. На востоке плыли в мареве ущелья, кратеры и миражи Моава. Мертвое море в ясные дни проступало на зазубренном лезвии горизонта. То, что видели Копелян с женой с порога своей лачуги, достойно полотен Иванова, Ханта, Левитана. В 1948 году кибуц вместе с овцами и курами бежал от бомбежек и временно поселился в пустовавшей колонии темплеров. После войны Копелян с женой решились остаться со львами.

Иордан замерзает, когда коэны-великаны, несшие Ковчег Завета перед племенами израилитов, ступают через брод. В честь этого события Иисус Навин приказывает каждому колену взять по каменной глыбе и установить все двенадцать в кольцо. Близ Иерихона он велит разбить лагерь и наточить ножи. Крайняя плоть рожденных во время скитаний в пустыне составляет холм. После этого Господь является Иисусу: «Ныне Я откатил от вас посрамление египетское». Вскоре Иисус видит, что в поле стоит человек с обнаженным мечом. Иисус идет к нему с вопросом, и тот отвечает: «Я — вождь воинства Господа». Тогда Иисус простирается ниц и называет себя его рабом. И вождь воинства Господа говорит вождю евреев: «Сними обувь свою, ибо место, где ты стоишь, свято».

Источник питает город через тоннель, пробитый в скале на неведомой глубине. Так Хизкиягу спас город перед ассирийской осадой. Две группы каменоломов шли день и ночь в забое навстречу друг другу. И не разминулись. Так мысль, и томление, и жажда познать Иерусалим проницает толщу времени навстречу стремлению города всмотреться в тебя. «Закончен тоннель. И такова была история создания его. Когда еще каменоломы ударяли киркой, каждый навстречу товарищу своему, и когда еще оставалось три локтя пробить, слышен стал голос одного, восклицающего к товарищу своему, ибо образовалась трещина в скале, идущая справа и налево. И в день пробития тоннеля ударили каменоломы, каждый навстречу товарищу своему, кирка к кирке. И хлынули воды от источника к водоему двести и тысяча локтей. И сто локтей была высота скалы над головами каменоломов».

Пришел черед Хирбат-аль-Мафджар. Две газели притягивают губами ветки. Чуть поодаль один из львов Иегуды впивается в третью газель, их подругу. Такова мозаика, найденная Уорреном на берегу Вади-эн-Нуэйма. И сегодня в Иорданской долине или даже на окраинах Иерусалима, среди замшелых валунов и сосен, можно встретить изящную кочевую антилопу, точней, только тень ее — так она быстра, так пуглива. Но прежде — следует рано утром от подножия горы Скопус отправиться в Иерихон; от монастыря Святого Георгия держаться древнего акведука, скользящего по откосу ущелья, которое ближе к полудню вольется в Иерихонскую долину, затопленную отвесным солнцем. И единственная тень в ней — окажется тенью газели.

+ + +

Возвращался сейчас из Негева. Давненько я через такой туман не путешествовал. Когда-то в Сан-Франциско хайвей вышвырнул меня к океану, и я попал ровнехонько на точку росы — в молочную реку, поднявшуюся от побережья. Я был совсем неопытным водителем и впервые столкнулся с таким фокусом. На спидометре стрелка застыла на скорости шестьдесят миль в час, в то время как в тумане, благодаря исчезнувшей относительности, когда дальше своего капота ничего не видно, — испытываешь ощущение совершенной неподвижности. Единственно верный способ поведения в таких случаях — ударить по тормозам и включить аварийные огни. Что я по интуиции и сделал, хотя в школе вождения меня такому не учили. Сегодня же заговорились и по недосмотру Waze повел нас в Иерусалим через Хевронское нагорье. Я это понял, только когда слева по борту проплыл подсвеченный эффектно амфитеатр Бейт-Гуврина. Космы тумана таинственно проплывали через живописные руины, и показалось, что мы в каких-то иных краях. Почти пустая дорога, видимость метров тридцать, и вскоре начались горки с виражами. Миновали спутниковый городок — это где радары белоснежные стоят, прислушиваются к космосу, и раздался шепот в салоне: «Вот здесь они и держат инопланетян...» Иными словами, сегодня было большое приключение — полсотни километров в тотальном тумане, где не видно ничего — от слова вообще. Мутная тьма, в которой единственный ориентир — карта Waze на дисплее. И что интересно — стоило нам миновать тоннели на подъезде к Вифлеему, как тут же туман рассеялся — это означало, что мы сбросили высоту и облака поплыли чуть выше — я заметил это, когда увидел, что монастырь Святого Ильи весь в тумане, в то время как моя долина вся оказалась открыта.

+ + +

Люблю дождь в горах. Под ливнем кажется, будто Иудейские горы превращаются в Японию. Парна́я дымка наполняет лес, скулы ущелий покрываются ручьями, в оврагах постукивают камнями потоки. Птицы притихают, и только слышно молчание, с каким облака проплывают, волочась по вершинам.

Иудейские горы труднопроходимые. Здесь нет почти дорог, а если и есть, то они сложны и рано или поздно превращаются в козьи тропы. Антилоп множество, но они так пугливы, что разглядеть можно только мелькающее белое зеркало под хвостиком.

Горы сейчас пахнут каменной пылью и цветущим дроком, высоченные остистые охапки которого порой толпятся настоящей чащобой. Валуны лобастые, испещренные причудливыми изгибами — следствием насыщенности древней лавы потоками газов. С раннего февраля «кавычки» цикламенов покрывают лужайки. Так радуешься им. Затем следуют анемоны, маки, листва нагревается солнцем и появляется чудесный банный дух, в памяти связанный с охапками дубовых веников и хвойного настоя. Это — не говоря о декабрьских рыжиках, маслятах, январских груздях. Многое в Израиле само по себе как-то оказывается заповедным.

+ + +

Что делает ветер с семенами аниса? Весь их сверкающий рой клонится к земле на зонтиках соцветий.

+ + +

Сейчас в Иудейских горах — царство нежной жары. Травы слегка сохнут, источая густой терпкий дух, многие еще цветут, бабочек черно-белых стаи заволакивают тропинку призрачным дымом. Солнце еще милостиво, склоны охотно принимают шаг, вот только в сандалиях сложновато из-за колючек. Пес то и дело препинается и становится на тропинке, подняв одну из лап, из которой я должен вынуть семечку, похожую на морского ежа.

Жизнь на Ближнем Востоке необыкновенным образом приближается к понятной. Нынче, спустя восемь лет, меня понемногу — и надеюсь, что окончательно, — захватила левантийская праздность, суть которой не в искусстве лени, а в точке обзора. Более всего она похожа на точку наблюдения из гондолы дирижабля. Вы на еще вполне податливой человеческому телу высоте дрейфуете над жизнью, обратившейся в интересный ландшафт.

Это — принцип совмещения горячей близости и умственной восприимчивости. Иными словами, пусть века пройдут, мы продолжим вглядываться в разность между Иерусалимом земным и небесным. И между этими полюсами обретем смысл.

+ + +

Вечер превращается в звездную воронку. Закатный телесный свет омывает предгорья Моава.

Я еду домой с горы на гору — к этому свету. Единственный способ перечеркнуть одиночество — почерк.

Голоса ночного ветра. Иногда я глохну от их завываний.

Я и двойник играем друг с другом в темноте, перебрасываясь письмами, приближаясь и удаляясь. Самые страшные часы рождают почерк.

А где же Бог? — спросишь ты. Он где-то здесь, в окрестности двойника, чья возможность исчезнуть дает шанс присутствию.

Но где тогда всемогущество? Разве не мощь — признак Бога? Нет, бессилие и слабость — одиночество — Его атрибуты, ничуть не менее важные, чем сила. Сила, брат, не в бесконечности, не в мегатоннах. В почерке.

Ночью под стенами Моава я делюсь секретами. Гаснет свет долинный.

В моем образовании есть пробелы. Без них никак, потому что кое-что важное доступно только варварам. Например, восприятие пустыни. Ее одушевленность. Только чистый хрусталик способен увидеть, как слова мерцают в каменистых песках.

Дух почерка своенравен. Он приближается и удаляется, вдруг присаживается подле. И тогда двойник растворяется. Таково присутствие.

Я приду, когда тебе будет страшно, когда счастливые дни исчезнут. Ты будешь лежать один в темной комнате, озаренной теплым светом гор Моава, на которых когда-то человек Завета предпочел отправиться в бескрайность строк.

Я приду, когда почерк станет ясным, как клинопись. Ярмо одиночества ослабнет, и ты посмотришь в мои глаза.

В этом стихотворении оборвутся поводья, и ты поменяешься ролями, перестанешь говорить от лица жертвы. Это — больше, чем идти на голос ветров.

Зачем целовать порог пустыни? Зачем тосковать и слепнуть при волнении? В пустыне звезды подобны пылающим кустам. Я смотрю сквозь звездную карту, различая себя, лишенного убежища.

Я — карта, обретаю дом только в небе. У нагих своя судьба. Я всегда ощущал себя мужчиной.

У веры нет противоположностей. Можно отрицать все на свете, но если оказался в небе: мир назван. Ясность была целью. Звезды, кипящие плотью. Я двигаюсь сквозь них. И вот я вижу.

Комната, вырезанная из лунного камня. Слегка пахнет порохом. Мембрана потолка подрагивает от метеоритов.

Голоса Моава — огненные ветры. Мне не надо быть зрячим, чтобы идти на их зов.

+ + +

Как же так, неужели просто войти в эту гордую лодку и отплыть чуть-чуть, чтобы было видно и слышно? В Венеции я ценю то, что никто никогда не видел. Я верю, что он мой — этот невидимый летучий город. Его никогда не забудешь, как никогда в своей жизни не покинуть то, что досталось из тьмы ослепительного детства.

Где-то спрятались в мирах мои первые шесть дней. Мать выбирала и хранила их для меня, покуда я скрывался в ее планете, где небеса еще не были отделены, где свет и тьма смешивались, покуда она грелась на осеннем солнце в сквере у моря. Это был мой вселенский монастырь, построенный в надежном сакруме — по ту сторону Бога.

Любая жизнь — предел совершенства. По крайней мере, совершенства молекул. Этому мы платим дань, провозглашая бессмертие заботы.

Возможно, я собирался родиться в другой галактике, но в какой-то момент передумал. Где же мои шесть дней? Это все похоже на сон, которому еще предстоит. Есть такие события, которые невозможно ни описать, ни сочинить, ни задумать. Не всякое будущее формулируется от противного: «Не произойдет ни то, ни это». Будущее иногда похоже знаете на что?

Недавно поздним вечером в потемках я шел по южному Яффо. Светились окна. У порогов лачуг сидели старики и старухи, вздыхали, зевали. Двери тоже зевком по ходу приоткрывали содержимое убогих жилищ: вентилятор, телевизор, фотографии на тумбочке. Но иногда калитка была приоткрыта в темный дворик. Такое искушение в него зайти!

Так и будущее порой складывается из того, чьи шаги ты отвергаешь. Тело будущего и тело матери — карты разных миров. Они — миф, который рассказывает нас. Я слышал его в Константинополе, Риме и Вавилоне. Иногда твое лицо проплывало сквозь облака. Сквозь твои ладони протекал Босфор, проходили легионы, армии, эпохи.

И проплывала та гордая лодка, на которой я устремлялся рассматривать свой невидимый город, где затерялись шесть дней моего рождения.

+ + +

Больше всего из детства мне запомнилось искусство. Первые проблески вечности. У нас был книжный шкаф, ключ от которого мать прятала, но я знал где. Иллюстрации Григория Сороки, «Дон Кихот», Бунин, Цвейг, два тома «Малой истории искусств».

«Венера» Веласкеса была моим первым уроком выразительности.

За окном тянулись заводские цеха, километровые железнодорожные составы и сыпал снег на смерзшуюся грязь. Проносились электрички.

Мое детство было прекрасным, хотя и печальным.

Поначалу я каждое утро просыпался от счастья, что настал новый день.

Однако в средней полосе не забалуешь. Вскоре я узнал, что такое сентябрь, поля, перелески, сельхозработы и школа, куда надо было собираться еще затемно.

С тех пор я люблю солнце, море, горы. Я климатический экспат. Мне все время не хватает света.

Темнота — это то, что неизбежно угрожает. Пространством или мыслью. Неизбежностью или прикосновением. Я помню, как мать, когда мучил кошмар, выносила меня на руках в кухню и включала свет. Как только лампочка нестерпимо освещала мое лицо, я тут же замолкал. Наверное, это стало рефлексом. Слава нити накаливания и электрификации.

О, средняя полоса! Русским горизонтам я обучался на двухкилометровых грядках. Морковь, укроп, свекла, капуста, картофель. Сколько я накланялся вам за юность. До сих пор не разогнуться.

Вы уж не забудьте!

На грядках на нас пикировал кукурузник и распылял отраву, типа как во Вьетнаме.

А кабачки?! Настоящие цепеллины.

Помню, как Ирка зачихалась от аллергии на желтую пыльцу.

Помню, как ломился лесом за солнцем, покинув самовольно лагерь «Энтузиаст».

Помню, как текло небо в берегах, когда навзничь опрокинулся в Оку.

Но с тех пор путешествие превратилось в странствие. С тех пор понятно, что люди похожи на цветы — тянутся вслед за солнцем. Случайности слагаются в судьбу, сплавляясь светом.

«Скажи мне, зима ли это?»

+ + +

С чего начался библейский пейзаж? Кто первым привез из Палестины изображения ее ландшафта? Крестоносцы? А с чего начался русский пейзаж?

Почему де ла Франческа, никогда не бывавший в Святой Земле, изображает ее ландшафт с фотографической точностью? Как работать с пейзажем, если свет пустыни ослепляет? Почему негатив-изображение в Иерусалиме плавает перед глазами на заднем плане?

Сначала пейзаж выполнял вторичную роль — служа заполнением задней части картины. Затем постепенно у него появляется углубленность и самостоятельность. Погружение зрителя в личность портретного изображения оказывается сродни блужданию взгляда на дальнем плане картины. «Джоконда» отличается такой интроспективной увлекательностью заднего плана.

Несложно заметить, что человек, уподобляясь Творцу, неизменно получает наслаждение. С зарождением жизни у нас все более или менее понятно, а вот с творческими способностями не очень, и потому стоило бы с их теологией разобраться подробней. Но мне не кажется этот вариант размышления слишком уж стоящим толкования, оставим за собой право пользоваться в ряду метафор в том числе и метонимией. Творческие способности — это царство вещей, сделанных нами или не нами. С первыми тоже все более или менее понятно. А вот ко вторым относится природа — и потому такая теологическая черта нам пригодится для осмысления феномена пейзажа.

Притягательность ландшафта, в отличие от, скажем, человеческого тела, иррациональна. И разгадка состоит в том, что ландшафт, возможно, потому притягивает взгляд, что мы созданы по образу и подобию Всевышнего, его, ландшафт, сотворившего; а Творцу и творцу свойственно иногда любоваться своим произведением.

Бог оглядывается на свое Творение. Человек получает удовольствие потому, что Вселенная видит его глазами.

Пейзаж, как икона, смотрит на нас в обратной перспективе нашими же глазами.

И потому получается, что человек — итог не только культуры вообще, но и пейзажа в частности.

+ + +

В минуты иерусалимского заката, когда город словно бы отрывается от земли в полет над пустыней, два человека появились на пешеходном мостике, ведущем от Геенны к подножию горы Сион. Первый из них, сорокапятилетний, в шортах и майке c эмблемой группы Iron Maiden, был иссушен солнцем и ветрами Моава и обладал татуировкой на шее готическими буквами: Gott ist tot. Довольно мускулистый, в пробковом шлеме и с биноклем на шее, он оперся локтями на перила и навел окуляры на дирижабль, появившийся недавно на горизонте. Второй — приблизительно пятидесятилетний, несколько вихрастый, в парусиновых серых брюках и черной тенниске Under Armor — был я.

Первый — не кто иной, как мой друг и стародавний товарищ по оружию Григорий Котельников, как и я, житель поселения Бар-Гиора. Я же — спешу отрекомендоваться — человек-писатель, Леонид Королёв.

Рассмотрев лица, виднеющиеся в окнах гондолы, Гришка передал мне бинокль, и тогда я тоже смог их разглядеть. Это были Эйнштейн, Кафка и Амундсен.

+ + +

Глухов пишет: «Амундсен стал тем, кто он есть, благодаря новшеству в технологии достижения полюса: он рассчитал, что необходимый для броска и возвращения груз лучше всего сделать самоходным — в конце пути он скармливал по одной собаке другим собакам, что придавало экспедиции импульс: подобно тому, как ракета набирает скорость за счет отделения отработанных ступеней.

Бегство из мест заключения с «живыми консервами» — ничего не подозревающими фраерами — обычное для российских уголовников дело: иначе ни тайгу, ни тундру ослабший организм преодолеть не в состоянии. В России всегда ссылали туда, откуда бежать некуда.

Это лишь малая, но важная часть жизни, точней, смерти в cеверных областях. Увы, я другого Севера не знаю, но подозреваю, что он может быть милостив — хотя и за счет усилий человека.

Вот еще одна картинка: экспедиция Папанина на двух самолетах вылетела к Северному полюсу — для того, чтобы высадиться на ледовое поле. Как вдруг в одном из двигателей случился пробой «рубашки» и стал вытекать антифриз. На протяжении всего полета инженер-механик, отвечавший за техническую исправность самолета, ползал внутри крыла к двигателю (доступ был), собирал пролитый антифриз тряпкой, отжимал ее в миску, снова заливал в мотор и полз обратно отогревать руки.

И последняя иллюстрация. Несколько лет назад я услышал историю про человека, который случайно выпал из тамбура поезда Москва — Нерюнгри. В сорокапятиградусный мороз он бежал семь километров по путям до ближайшей станции. Водитель-дальнобойщик, бедолага рассказал вот что: «Я не герой. У нас в Сибири такое не редкость. Странно только, что я был трезвым. Я ехал из Братска в Алдан уже вторые сутки в последнем вагоне поезда. Часов в десять вечера я вышел в тамбур покурить, собрался вернуться, но открыл не ту дверь и выпал на пути. Первая мысль была: встать и бежать. Я не сильно ушибся, размялся и побежал за поездом. Я бежал и видел, что семафоры встречаются все чаще, и понимал — станция должна быть рядом. Одет я был в джинсы, футболку и резиновые тапочки. Мне вообще страшно не было. Я не думал о смерти, не думал о холоде. В голове была только одна мысль: добежать, добежать, добежать. Когда я через полчаса вломился к дежурному на станции Рихарда Зорге, тот обалдел, налил мне чаю и позвонил в полицию. Поезд свой я догнал в ту же ночь на машине в Нерюнгри. Я залез на свою полку и заснул. На следующий день переосмыслил жизнь. Но это уже личное».

Холод чаще становится причиной смерти, чем жара. Хотя бы поэтому он ближе ко злу, к адскому Коциту. Проницательный Данте, тогдашняя мировая культура вообще — еще пребывала в неведении о возможности жизни в областях, где борьба с морозом отнимает большую часть суток. Смысл рождается только за счет избытка свободного времени. В холодных же областях, порабощенных борьбой за выживание, рождается не смысл, а власть — насилие, благодаря которому можно переложить заботу о тепле для себя на других. Смысл, цивилизация вообще — продукт милостивого климата и тепла. И, кажется, ад для Данте имел все-таки отчетливую географическую привязку — к области неведения, к неизвестному благодаря своей бессмысленности Северу.

Когда я приехал шестнадцати лет отроду в Долгопрудный поступать в МФТИ, то перво-наперво был отправлен в административный корпус — сдавать аттестат и писать заявление о приеме. Это сейчас в Долгопрудном асфальт, а раньше, когда физтех еще только был организован, никакого асфальта не было и со станции профессора и студенты добирались по колено в грязи. А перед входом в аудиторию стаскивали в рядок калоши. Ландау очень расстраивался, когда у него тибрили калоши, ибо никак не мог после лекции выйти из аудитории первым — его всегда задерживали вопросами, а нелюбознательные студенты тем временем разбирали гору калош — кому что достанется. И вот в конце одной из лекций Ландау за три минуты до звонка скомкал тему и громогласно объявил: «А теперь внимание. Все сидят на месте еще две минуты. И попробуйте только пошевелиться!» После чего вышел, выбрал пару самых лучших калош — и был таков.

А еще раньше, до войны, в угловом доме того же Институтского переулка жили работники и пилоты знаменитого «Дирижаблестроя», начавшего работу в Долгопрудном в 1931 году. Пять лет «Дирижаблестроем» руководил капитан знаменитой «Италии» — Умберто Нобиле, экспедицию которого, потерпевшую крушение, в 1928 году отправился искать Амундсен, его компаньон и соперник, погибший в этой спасательной операции. О работниках «Дирижаблестроя» писал Бабель — в сценарии, по которому так и не был снят фильм; у Бабеля вообще с кино не складывалось, пытался он работать и с Эйзенштейном, но это как коса об камень. Из сценария Бабеля известно, что готовые дирижабли в Долгопрудном швартовали к ветвям деревьев. Представляете город, усаженный деревьями с дирижаблями, привязанными к верхушкам?

Всего этого я пока не знал, подходя к Административному корпусу, как раз утопавшему в густых кронах высоченных тополей. У крыльца его я впервые в жизни встретил надпись на асфальте. Сейчас модно писать что-нибудь на асфальте, а тогда это было из ряда вон выходящее зрелище. И мне приятно сознавать, что именно на асфальте, именно в Долгопрудном я прочел впервые строчку из Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Надпись эта из года в год потом обновлялась и, кажется, существует и до сих пор. А если нет, то я бы ее восстановил. Ибо более полезного назидания для юности я еще не встречал.

Вот почему я считаю, что я вырос на Севере. И всю жизнь бежал от него — на Юг, в широты моего рождения: я родился и прожил первые пять лет на Апшеронском полуострове Каспийского моря. Вот почему мне особенно понятно, отчего «Ад» Данте интересней всего остального в «Божественной комедии». А «Эклога IV, зимняя» Иосифа Бродского лучше его же «Эклоги V, летней».

Так почему же счастливый исход менее способен частью культурной памяти?

NB. Все значительные русские писатели, рожденные вместе с двадцатым веком, — Бабель, Платонов, Булгаков, Олеша, Набоков — писали только об одном, в сущности: о всестороннем абсолютном провале эпохи. Остальное относится к воспеванию пустоты, тут трудно преуспеть. Отрицательный опыт ценен именно потому, что дает смысл выжить. Не столько способ, хотя и он тоже, сколько смысл. Это на руку естественному отбору, который как раз и канонизирует трагедию — при снисходительном отношении к другим жанрам».

В конце Глухов приписывает: «Все собаки съедены. В дневнике не осталось ни одной пустой страницы. Полярник пишет на фотографии жены. Переходит к портрету сестры. Гангрена взбирается по его бедру, как чулок девицы из варьете».

+ + +

Глухов пишет: «У меня есть повесть — „Реки стратосферы“ — там суть в том, что четверо старых друзей собираются со всех краев света и отправляются на плоту из Дугны по Оке. Плывут и разговаривают, плывут и вспоминают. Так вот, по первоначальному замыслу это были первые главы постапокалиптического романа, в котором во время этого плавания в мире начинается атомная война и герои оказываются наедине с рекой и пустошью. Постепенно они понимают, что им как раз ничего не остается делать, как только плыть — по Оке в Волгу и потом в Каспий — в поисках теплых субтропических краев у побережья Персии, где можно обитать робинзонами. Роман оказался недописанным, мне стало несколько не по себе от такой ситуации, но осталась от него повесть. И вот в эти времена я все чаще вспоминаю этот замысел — еще и потому, что ощущаю себя сейчас, как и, наверное, многие люди в разных сторонах света, — вот именно на таком плоту, идущем по реке Стикс, на плоту, который скользит по непроглядным водам, и никуда от этой реки пока не деться».

+ + +

Есть тонкие, почти бесчувственные настройки, благодаря которым просыпаешься среди ночи и понимаешь, что сдвиг в мире произошел благодаря какой-то мелочи, песчинке, причем затерявшейся даже не в реальности, а в видениях. Приснившееся — всего лишь обои, которыми была обклеена твоя детская комната в подмосковной пятиэтажке, — ничего такого, ничего ужасного, но вот этот намек на метафизическую бездомность, зыбкость, фактическое изгнание из близости образа — сносит тебя напрочь вместе со всем многолетним настроем на выносимость окружающего. Эффект такой, будто посмотрел зачем-то накануне все четыре серии «Большой перемены». И появляется вопрос — как отбросить нежное прожитое, как смириться с утраченным. Вероятно, еще не все пробоины законопачены, где-то еще тянет течь. Ахматова говорила, что детство — один из самых нечистых периодов жизни. С одной стороны, это понятно, но с другой — есть в детстве отзвук рая, который отчасти может стать серьезным залогом терпеливого и даже благосклонного отношения к мирозданию вообще.

Детство сложная история, замешенная на становлении и эпохе. Однако у меня оно было подлинно осенне-зимним, пасмурным, бесконечным, как картофельные грядки, как лыжня, теряющаяся в преддверии Мещеры. Тоска берется откуда-то оттуда, из полей, рассеченных излучиной Москва-реки, из прибрежной усадьбы Лажечникова, из усадьбы Спасское, где Гоголь прятал второй том «Мертвых душ» у Смирновой-Россет, из «Ледяного дома» — откуда-то оттуда до сих пор сквозит тоска, настигающая тебя из детства. Понятно, что мир не состоит из одного только звездного неба и взгляда на него. Однако почему-то узор обоев на стене детской комнаты, приснившийся на краю Иудейской пустыни спустя полвека, может привести тебя в состояние если не утраты опоры, то чего-то невероятно важного, какого-то особенного смысла, который не давал покоя начавшему свою трагическую глиссаду Гоголю.

Что-то есть в воздухе Палестины такое сновидческое, что русский писатель описывал с помощью дождя, который застал его в Назарете, — Гоголь летаргически сидел под ливнем и казалось ему, что он где-то в России на станции. Мне кажется, Гоголь и его огромное заклинание, получившее название «Мертвые души», до сих пор не упокоены. Вот откуда веет русская тоска — неисполненность, незавершенность того, что назрело в девятнадцатом веке, что было пропущено веком двадцатым, что не получило никакого разрешения в веке двадцать первом. Мертвые души — это подмена человека вообще, которая никуда не девалась, которая до сих пор процветает тайной пустотой. Платоновский человек до сих пор не очнулся, Гоголь до сих пор где-то дремлет на станции под дождем.

Следует все-таки сформулировать причину этой коронарной тоски. Что это за ужас, который уложил писателя на смертное ложе, заставил его вышвырнуть в топку второй том поэмы? Гоголь сумел сформулировать нечто глубинное — и так напугал самого себя, что не смог оправиться. Проблема, понял он, не в гуманизме. Проблема находится в области антропологии. Иными словами, Гоголь не только потому захворал, что ему нельзя было не заболеть, — он понял: свободный человек еще не родился. И с этой точки зрения история России — сплошное зияние. Время человека здесь не слишком протекало. История здесь словно бы вершилась бесчеловечным палеолитом. Вероятно, Гоголь предвидел это зияние, и оно его засасывало из будущего. У Гоголя все так происходит, будто все уже давно умерли. Не только души мертвые мертвы, но и те, кто ими владеет, торгует. Гоголь будто ходит по кругам ада и наблюдает те или иные застывшие пороки. Вот подлинная отгадка того, почему писатель назвал свое творение поэмой — это делало его текст наследием «Божественной комедии». Недаром Гоголь обожал Италию. Однако Данте по поводу завершенности своих героев не сильно переживал, более того — в этом состояла отчасти его цель. А вот Гоголя такое визионерство прямо-таки поедом сожрало. Почему же?

Глиссада Гоголя вызвана была не только нехваткой серотонина, неподатливостью русского языка усилиям мироздания. Нигде и никому у Гоголя не сочувствуешь. А ведь эмпатия — высшая ценность Христова мира. Не было у Гоголя Христа. И самое страшное для него было то, что он чувствовал: не по его вине случилось сиротство его видения.

Это — проблема не только Гоголя, но и Достоевского, который оказался беспомощен психологизмами оживить своих мертвых; Булгаков, Набоков — и они становятся в этот ряд. Н. А. Бердяев трактовал сожжение писателем второго тома «Мертвых душ» как «мучительную религиозную драму… при обстоятельствах, остающихся загадочными»: «Трагедия Гоголя была в том, что он никогда не мог увидеть и изобразить человеческий образ, образ Божий в человеке. И это его очень мучило. У него было сильное чувство демонических и магических сил. Гоголь наиболее романтик из русских писателей, близкий к Гофману. У него совсем нет психологии, нет живых душ. О Гоголе было сказано, что он видит мир sub specie mortis (лат. с точки зрения смерти). Он сознавался, что у него нет любви к людям. Он был христианин, переживавший свое христианство страстно и трагически. Но он исповедовал религию страха и возмездия».

Трудно что-то более точное сказать о Гоголе. Но и здесь кроется загадка: формулировка того, что духовный тип может сойтись клином с русским языком. С этим нельзя соглашаться или не соглашаться. Это надо еще научиться понимать. Каким образом сознание, рожденное русским языком, оказывается sub specie mortis? Как это зависит от типа писательского дара? Какую загадку спалил в топке Гоголь? Свою — нашу неудачу?

+ + +

Глухов пишет: «Что можно сказать о стихах Алексея Парщикова? Я не специалист, я просто вязну в каждом предложении, как шмель в розе, я топчусь по строчкам. И я понял кое-что твердо. Когда-то Парщиков объяснял, что у каждого большого поэта можно найти привязанность к той или другой стихии. Как, например, у Бродского — Вода, у Введенского — Время, у Хлебникова — Число. Стихия Парщикова — минус-Пространство рая».

В одном месте он пишет:

«Да, есть у мира чучельный двойник,

но как бы ни сильна его засада,

блажен, кто в сад с ножом в зубах проник

и срезал ветку гибкую у сада».

«Чучельный двойник» — это мир «с собачьим постоянством на губах» или, как еще в другом месте он говорит, «реальность на привязи — инерции, гравитации, очевидности».

Пространство Парщикова — пространство рая, в который необходимо вернуть голема-двойника.

«Колотясь в разнобое масштабов,

один и тот же план туда-сюда летает

меж небом и страницей, будто картошка,

которую подбрасывают, остужая».

«Координат осталось только две:

есть ты и я, а посреди, моргая,

пространство скачет рыбой на траве.

Неуловима лишь бесцельность рая».

«Камни — геном времен, от камней происходит время», — пишет он. Наверное, вот почему главным критерием оценки текста поэт считал его, текста, непредсказуемость.

«Мы только вероятные пространства

меж них, меж точек, въедливых в ничто.

Мы — испаряемся, они — дымятся.

Они (…) — рутина».

Пространство Парщикова таково, что, будучи лишено Улисса, «как тугая прическа без шпильки, рассыпается этот ландшафт».

«Открылись такие ножницы

меж временем и пространством,

что я превзошел возможности

всякого самозванства».

О двойнике: «И с этим человеком я жил, спал под одним одеялом, любил женщин?!…»

О Боге: «Я Тебя не ищу. Ты найден в Своей свободе».

Парщиков иносказательно говорит о «трудных проблемах» сознания. О том, откуда берется фундаментальное разделение субъективного и объективного. «Я»-субъект — это иллюзия, созданная сложными процессами в мозге, но как она возникает? — вот удивительный вопрос. Кто нам эмулирует самих себя? Кто воспринимает субъектную личность? Как происходит подключение к этому океану субъективности? Не ее ли мы испытываем прикосновение к ней во время медитации при остановке мысле-памяти? А что, если эта иллюзия, эта абсолютная субъектность и есть Бог? И что Бог как раз и наблюдает за нами посредством нас самих. Он беспомощен или всемогущ вмешаться. Одинаковость этой „материи иллюзии“ для всех как раз и относится к божественному Абсолюту. „Бог видит нашими глазами“ — это как минимум.

Наука о сознании по-прежнему напоминает апофатическое богословие. Это не совсем ирония:мир нам понятней, чем наш мозг, чем человек вообще, и важно хотя бы указать на эту проблематику, ибо бесспорна только ложь. Двадцать первый век если не уничтожит человечество, сконцентрируется именно на этой тайне: как проблема устройства мироздания стала проблемой мышления, сознания вообще.

Человек настолько случаен в своих воспоминаниях, что иногда на вопрос: „Кто ты?“ — проще всего ответить: „Я тот, кто когда-то спустился с горы Сокол через Чертово ущелье, ободрав о ежевику всю майку в решето, и на берегу Чёрного моря немедленно выпил бутылку ледяного ркацители“.

Человеческий мозг каждую секунду преобразовывает ваши мысли в тысячи биохимических элементов. Или, наоборот, химия мозга эмулирует мысли. Но между химией и субъективным ее восприятием пропасть, в ней, этой пропасти, обязан существовать медиум, некий мостик между субъектной божественной иллюзией и природой. Пожалуй, одно из двух существ, которые мыне способны объективно наблюдать, будучи уверены в их существовании, — это мы сами. Второе существо, точней, сущность — Бог.

Возможно, существуют ситуации в жизни, когда приходится мыслить с помощью всей Вселенной. Вселенная — поэтическое сознание, и у него можно иногда взять в аренду вычислительные мощности.

Примерно так мы рассуждали в диалоге с поэтом».

+ + +

Глухов пишет: «Странными делами мне доводилось заниматься в детстве.

Гномов под кроватью вызывали. Призрак Троцкого вызывали. Но вместо него на вывешенной на балконе простыне являлся силуэт Ленина. На воске гадали. По полету птиц тоже. Двух братьев среди пятен на луне — видели: брат брата на вилах держит; мрачный символ гражданской войны.

Не понятно, чем вызван спиритический интерес у детей, более ясно, почему он возникает у взрослых. Страхи детские вызываются все еще близкой памятью о небытии. Что нам вспомнить о выражении наших лиц до зачатия? Страхи взрослые пестуются близостью той же пропасти, но с другого конца. Вот только, кажется, выражение лиц в этой бездне нам всем известно прекрасно.

Однажды я искал на Армянском кладбище в Москве могилу Андрея Платонова. И нашел. Что стало своего рода и топографическим подвигом, и простой удачей. Это было как раз в феврале. Всюду лежали сугробы, в них тянулись обледенелые тропинки. Искусственные цветы торчали из расколотых стеклянных банок, яичная скорлупа на камне. Кладбищенские вороны расцарапывали воплями низкое небо. Опускались ранние послеобеденные сумерки. Могила едва отыскалась и стала таять в сыром морозном воздухе. Прежде имени увидел на черном мраморе знакомое лицо. „Котлован, — подумал я. — Каждая жизнь — котлован. Ты его копаешь, копаешь, вгрызаешься во тьму глины — может быть, докопаешься до материка. Или до правды. Но вот строить вверх — не придется“.

Что-то такое тогда мне объяснил Платонов. Все-таки котлован — та же пещера. И тоже платоновская».

+ + +

Печаль по ночам, сквозь нее сыплются лепестки увядших роз. Опускается с небес мороз, и вещи вновь совпадают с собой. Многое становится на свои места, чтобы больше не сдвинуться. Выходишь на реку, засыпанную снегами, огибающую заповедный луг. Лыжи несут тебя сами через полыньи, как крылатые башмаки Персея. Небеса высокие и пустые. Мастеришь из лапника шалаш, разводишь костер, ставишь котелок.

Время вспоминать, время прикасаться к земле, время биться против снов — я достаю из рюкзака тетрадь и пишу письмо подруге, которой давно нет ни на земле, ни в небесах. Это — честные слова, с которыми могу обратиться только к тебе.

Я родился на полуострове, на берегах которого после шторма лежали огромные рыбы. Каждая из них что-то знала о моем будущем. Некоторые из жителей этими рыбами кормили свиней. Прежде чем взять за хвост и тянуть домой, дети заглядывали рыбе в глаза, чтобы понять, уснула ли рыба? Брать снулых рыб было нельзя, чтобы свиньи не передохли.

Солнце и бесконечность, пустыня и антилопы, приходившие к морю пить воду, — составляли мою судьбу. Иногда мне кажется, что судьбу стоит представить в виде женщины. В детстве судьба — это мать, самая красивая женщина в мире. В юности она кажется самой желанной девушкой на свете. Но в определенном возрасте судьба превращается в женщину, на которую трудно смотреть.Брошенная и нелюбимая. Заплутавшая и безразличная. Чужая, как смерть.

Знание о ней когда-то было скормлено морским чудовищам. Огромное древнее море, колыбель пророков, плескалось у моих ног в моем детстве. Его высоченно вертикальные на свале глубин волны, спотыкались у берега и рушились вспененными жеребцами, переворачиваясь через голову. Зимние шторма, где вы сейчас?

Жить у моря и наблюдать жизнь горизонта и берегов — достойное занятие. Можно при этом писать во тьме стихи, предназначенные тебе, — ты к такому готова?

Когда-то в войну на этих берегах солдаты с голодухи охотились на антилоп с бэтээров, подбирали также черепах. Осенью пустыня покрывалась красноватой травой-суккулентом, на вкус напоминавшей кровь. Я продолжал писать письма к тебе — это все, что у меня всегда оставалось.

Зимние шторма все те же — злые.

+ + +

Конечно, хотелось бы кануть где-нибудь в районе Мицпе-Рамона или Мамшита, забраться в одну из множества пещер и просто пересидеть вечность. Но это как-то слишком литературно получилось бы, потому что реальность настолько захлестнула мир, что никакого рода эскапизм невозможен. И еще долго так будет. Встает вопрос, каким образом миру удалось сравняться с биографией каждого живущего на планете? Как символическому злу удалось стать злом реальным, с помощью какой магии? Мир сам взрастил апокалипсис в горшке с гомункулом и теперь имеет дело со вставшим во весь рост циклопом с ядерной дубиной. Оказывается, мы про наш бедный мир мало что знаем, потому что параноидальные фантазмы — это то, что не имеет отношения к реальности в принципе. Где-то я читал, что шизофрения подобна информационному вирусу, который одолевает операционную систему мозга. Вирус — это искусственный, но живой вредоносный организм, способный поглотить здоровый орган мышления, и не на всякий вирус немедленно находится антивирусная программа. Тяжело и невозможно было в Сталинграде. Невыносимо в Ленинграде. Война длилась четыре года, и сейчас продлится никто не ведает сколько. Однако орки могли бы догадаться: если разведданные по вторжению оказались бессмысленными, то не окажутся ли таковыми оценки результатов ядерного противостояния.

+ + +

Никаких итогов, никаких сборов, все так странно и в тумане, там растворяются контуры реальности, дождь идет внутри облака, и тучевой фронт волочится по склонам Иудейских гор, как жизнь, намокшая непролитыми слезами. Хотя чего уж там. Никого не ждем, ни на что не надеемся, возраст этот славен тем, что от него можно отказаться. Не обязывает. Десять лет на окраине выдумки, десять лет меж пустыней и морем, с вынутым из сердца клинком отчизны, который теперь зажат стилусом в пальцах. Тяжело не сопротивляться, тяжело держаться на поверхности, ничего никому не расскажешь, все воображаемые друзья разбрелись, уже и не вспомнить. В будущее смотришь, как волчаре в глаза. Один друг — пейзаж, однако, когда портится погода, из него тоже святых просят выйти, нам никак с этим не совладать, никаких выводов, никаких решений. Забвение на то и дано, чтобы понимать эпоху сильных чувств. Одиночество — штука опасная. Есть на вершине моей горки монастырь Святого Ильи — там служит один грек, сам на все про все, и когда я слышу, как бьет колокол — мне приятно сознавать его подвижничество. Однако себе я монастыря не выстроил. Всегда имел дело с предельно хрупкими вещами — стены моих домов прозрачны. Как хочется за что-то уцепиться. Обрести хоть на мгновения неподвижность, не то что эти облака, несущиеся в пустыню, чтобы впитаться в холмы. Когда-то в детстве, по осени, в период сбора картофеля, мы с отцом брали велосипеды и отправлялись по деревням — Чуркино, Губастово, Дмитровцы — прикупить картошки на зиму. Сапольски говорит, что нет более травматичного для формирования мозга, чем нищета. С ней мы в детстве и жили поколение за поколением. С ней мы стерпелись. Обратно катили велики с мешками на рамах. Голые поля, стога соломы, колючее жнивье, пахотный трактор выворачивает плугом пласты земли под озимые, стая грачей перелетает за ним вслед, успевая подобрать дождевых червей. Печаль во всем — в небе, в виднеющемся по краю поля лесе, в вое проносящейся за лесополосой электрички. Тоска и вареный картофель с квашеной капустой. Пир убогости, сдобренный книжным запахом страниц «Войны и мира». Литература всегда была сокровищем и таковой остается. Возможность вдуматься и записать — вот наша починка социально-экономического статуса. Блаженны нищие, ибо духом. Так что утешимся и станем вспоминать.

+ + +

Глухов пишет: «Однажды в Гирканском заповеднике я видел каштанолистный дуб размером с город. В нем было четыре-пять охватов, высота такая, что не различить было верхушки, а лет ему было семьсот-восемьсот. Меня к нему привели, потому что дерево это было священным, чем-то вроде храма для местных жителей, талышей. „Я знал одного старика, — объяснил лесничий, — перед отправкой на фронт он приходил к дубу и просил его, чтобы на войне не убили. После войны он тоже пришел сюда. Старик говорит: я жизнь с тех пор прожил, а дерево каким было, таким оно и осталось“. Видел я в Калифорнии секвойи — и живые, и поваленные, чуть ли не возраста Христа, с метками на спиле — вот тут годовое кольцо относится к Наполеоновским войнам, а вот открытие Америки… Но гирканский тот дуб — что-то особенное. Он потому был похож на храмовый город, что понятно было — это организм. Дерево стояло на опушке одиноко — при том, что лес в Гиркане густой, запутанный лианами. Я долго рассматривал, запрокинув голову, его замшелый ствол, по которому стекал ручеек — роса поутру во влажном климате субтропического леса чрезвычайная. Казалось, я видел там несколько уровней жизни — на одном перелетали и ссорились птицы, на другом, пониже, шершни в выемке устроили водопой. Дерево жило и было населено. Все вокруг питало его корни, кору, листья, все тянулось к нему каждой частичкой. Это величие обладало особенной органической архитектурой, оно притягивало и возносило свет, взгляд, мысли. Приблизившись, от него невозможно было оторваться».

+ + +

Глухов пишет: «Когда плохое настроение — делать нечего, приходится признать, что настроение плохое, что сплин зубки показывает, что life stinks, then you die. Что делать, раз природа — наш единственный утешитель, — однако выйдешь с работы из бункера, оглядишь сверху долину Эйн-Керема, гористая чаша которой полна закатного света и сосновых крон, и поймешь, что как-то еще даже и стыдно признаваться в том, что приуныл. Франкл говорил, что нас может спасти предназначение, соображения о нем. Иными словами — величие замысла. И, скорее всего, так и есть. Раньше жилось на порохе самого времени — ничего не надо было, кроме дыхания эпохи, предчувствия мысли, несущей тебя со всей силы в пространствах людей, вещей, — все представлялось скоплением уникальных миров, а теперь — ежишься от дыхания небытия, даже как-то и храбришься порой, говоришь ему — пошло вон, плевать, главное — шагать и не задумываться. Однако если Господь захочет — в пальцах тебя разотрет, как пепел. И никакого алмаза. Все вокруг кажется лишь хорошей миной. Что на самом деле каждый, вернувшись домой, отулыбавшись, утыкается мордой в подушку, чтобы промычать что-то, похожее на рыдания. В самом деле, культура улыбки, приподнятости, клёвости — хоть и правильная стратегия, но истина заставляет точно взвешивать слезы и стоицизм. Нынешняя эпоха — эпоха проигрыша, прогресс развенчан. Другое дело — цивилизация всегда ковыляла в будущее на хрустальных костылях культуры, и правильно делала. Что нас может утихомирить? Личное — прикосновение, поцелуй, тихое слово. Нынешнее громовое шествование общего — пострашней полчищ ширпотреба. Общее полностью пожрало частность, и это ужасней бездны. Открывая „правильную“ книгу или ноутбук, вы смотритесь в это общее — ибо более смотреть некуда, амальгама частного выражения лица стерлась. Все время натыкаешься на толпу. Книги, как и люди, — малым тиражом не признаются существующими. Этот мир превратился в слепое пятно. Прозреть можно, только его покинув».

+ + +

Глухов пишет: «Одно точно: я совершенно, ни при каких обстоятельствах, ни за что, ни с помощью каких бы то ни было невероятных усилий — не смогу понять, не смогу поставить себя на место, не сумею хоть как-то для этого понимания выработать эмпатию по отношению к большинству. Мне это настолько недоступно, что происходящее видится — словно бы за бронированным стеклом дурмана — совершенной фантасмагорией, эсхатологической бесовщиной на макушке — ладно бы Лысой горы, но ведь самого мироздания. Это мое бессилие, кажется, обладает словно бы теологическим рангом».

+ + +

Ночью спать, спать, но что бросает вдруг обратно? Третьи петухи? Стараюсь не шуметь, иду к окну. Когда-нибудь вы пережидали ливень в речной ночи по горло? Холмы под луной, кроны сосен — воплощение одиночества. Тьму изо всех сил стараемся не замечать.

Крыши и шпили Санкт-Петербурга рушатся на меня. Со всеми их ангелами, чьи предки вокруг. Сидишь в ночной реке по горло и держишь на плечах ливень шпилей, плоскостей, проспектов, дворов, парадных. Все, что когда-то было в твоей жизни. Теперь память звучит тихонько музыкой по радио-тишине, и нет причины ее выключать.

Вот только иногда грохочет что-то в снах, прошитых тоннелями метро, в которых проносятся пустые поезда. Их вагоны когда-то в юности были полны.

Снова петухи. Весь Иерусалим ночью словно призрак. Фонари вдоль парковых дорожек упрямо освещают путь ночным бабочкам.

Из ущелий доносится запах камней и трав. Нет сторожей — всех заменила луна, которая от одиночества разговаривает сама с собой.

Я вижу свою постель и красоту жены. Она словно зеркало для луны, и луна примолкает. Но все равно ливень из шпилей и кровель продолжает обрушиваться на меня.

И тогда я вижу мальчика лет семи, потерявшегося на обратном пути из школы. Сначала гаражи, склады, узкоколейка, и вдруг гигантский джинн перенес его через полвека и бросил здесь одного. Где-то под кровлей вздыхают голуби, склевавшие бесконечность.

Ночь, ночь, ночь. Ночью царит тайна. Кто знает, что пропел тогда третий петух? Что-то важное происходит в это время. Днем внутри вновь воцаряется пустыня. Чего в ней только нет!

Бродят старики со старухами, ищут пустые клетки, где спрятаться. Скрипачи собираются вместе и выходят рыдать на дорогу. Проносится грузовик с надписью на борту: «Развезу ваши долги».

О благословенная ночь! Ведь только сейчас я могу сидеть под ливнем из шпилей и кровель, вспоминая всех золоченых ангелов и херувимов, когда-то наполнявших поезда моих снов.

+ + +

Сон — отчасти творчество, и наоборот. Лучше всего работается, когда усаживаешься за стол, еще не проснувшись, потягивая lavazza, и выкуриваешь первую, лучшую, сигарету. В эти драгоценные мгновения послесония, когда сознание еще не вполне остыло от видений и путешествий, — порой приходят кое-какие соображения. По крайней мере, в моей юности по утрам задачки решались веселее.

В снах совсем иной монтаж, чем в кино, потому что причинность может нарушаться. Одно это — тема для исследования.

Не очень понятно, что такое подсознание. Некий пласт психической действительности, покамест не выраженный действиями и словами? В таком случае сон — это пространство этой самой невыразимости. Замечали ли вы, что есть такие сны, которые, с одной стороны, не существуют, покуда не рассказаны, и в то же время не способны быть точно выражены словами. Если бы топология сна взаимно-однозначно, без разрывов натягивалась на топологию действительности — сны бы были менее интересны. Момент невыразимости ужасно важен. Он показывает нам некоторую невычислимость сновидческого организма.

В одном из мидрашей сказано: человек во сне жив только на одну десятую. И еще говорится: когда-то человек совсем не спал; вот почему ангелы не могли Бога отличить от человека. И попросили Всевышнего дать какое-то свойство человеку в отличие. Так человек обрел способность и необходимость ко сну.

С другой стороны, есть и такой подход к пониманию физиологии сна — мол, это всего лишь обработка мозгом тех сигналов, которые происходят от пищеварительного тракта, например. Иными словами, сон есть момент переключения направлений обработки данных с внешних — на внутренние. Это кажется логичным, но не слишком изящным, чтобы быть правдой. Представьте только, что все наши вещие сны суть интерпретация того, что было съедено на ужин. Как говорил Поль Дирак, формула истины обязана быть красивой.

Сны — это такая же загадка, как и тайна потусторонней жизни. На нашей планете за всю историю человечества по ту сторону Леты отправилось неисчислимое количество людей, разведчиков, а свидетельств о том, что происходит на других берегах, почти нет. Мне кажется, было бы правильным подумать о том, что люди никогда не умирают. Материальная основа для этой фантазии — успехи демографии, обеспечивающие скрытность размещения при переселении образа?

Вообще, мне кажется, последняя справедливость в том, что люди просто обязаны не потеряться. Будет ли множество воскресших душ — сообществом? Или одиночество потеснится иной близостью, еще неведомой покуда?

Возражения вроде «Что за детский сад, зачем вам нужны воскресшие люди?» — мне они, эти возражения, не кажутся приемлемыми. Моя философия — отчасти философия Федорова и Маймонида, потому что не придумало человечество ничего более доблестного, чем борьба со смертью.

Можно сколько угодно пошучивать над недотепством верований и целеполагания этой философии бессмертия и воскрешения — ученые на своем коньке непременно укажут на массу логических провалов в конкретных соображениях, но суть философии бессмертия опирается на один очень важный и порой единственный аспект существования — выжить, и содержится он в корне живого, которое, не обладай оно таким стремлением, было бы для нас ненаблюдаемым в принципе, по той причине хотя бы, что мы бы не обнаружили в нем себя.

Метафизика — дело не только Конан Дойла, но и даже Ньютона. Пренебрежение иррациональностью столь же большая глупость, как и упование на нее. Полнота картины мира зависит от позиции сознающего разума. Снисходительное отношение к метафизике столь же обкрадывает познание, сколь и безусловное потакание ей. Пропасть между «Бог есть» и «Бога нет» преодолима только невероятным трудом мысли. Я бы добавил, что распространенная нынче точка зрения «Бога нет» слишком радикально отрицает все остальные ракурсы мироздания. Мне кажется, тоннель может быть построен, только если работать с двух сторон. Точно так же, как и понятие Бога могло бы быть модернизировано — и не оставаться только в рамках библейской модели.

Сны — это не только провал в логике существования, который мы можем использовать как движущий пример для размышлений о том, что такое смерть и что за ней следует. Наука обладает набором тайн — глубоких и не слишком, благодаря которым в образующиеся бреши врывается метафизика. Квантовая физика и теория относительности в свое время показали отчетливую недееспособность человеческого разума как такового. Само по себе наличие утверждений, неспособных быть доказанными, так же как и неспособных быть опровергнутыми, говорит нам о том, что мир не фунт изюма. Как говорили мои учителя, не старайтесь понять квантовую механику, постарайтесь к ней привыкнуть. Иными словами — они призывали к такой простой вещи, как расширение опыта. Сны как раз и дают нам такой опыт, с которым до сих пор не слишком понятно что делать.

Новый опыт может воспитать новую мысль. У меня есть уверенность — долгожданный глобальный прорыв в науке может произойти, только если научиться собирать новые данные — там, где никто еще их и не пробовал осознавать. В самом деле, если давно не возникало радикально новой теории на основе прежних данных, наверное, стоит задуматься о том, чтобы сменить поле, на котором осуществляется сбор. Это могут быть какие угодно новые области — например, психической деятельности. Скажем, кто-нибудь когда-нибудь подсчитывал число невероятных совпадений, случившихся с человеком на протяжении тех или иных периодов жизни? Скольких двойников вы встречали? Кто-нибудь пробовал «измерить» сюжеты и алогичность снов?

В оправдании иррациональности (метафизики), о котором я говорю, состоит огромная, почти неподъемная культурологическая задача — ибо слишком просто верить во всяческие глупости и слишком трудно, приобретя трудами знания, не заноситься на олимпы просвещения, откуда не видно ничего, кроме пустоты неба. Хочу подчеркнуть: речь идет не об «апологии глупости», а о том, чтобы уровень разговора об иррациональном поднять до того момента, когда ученые перестанут морщиться при слове «деизм». Нет сомнений, что Вселенная заслуживает трудов по оправданию чуда, каковым она является.

+ + +

Однажды Глухов меня приютил и накормил.

После сессии четвертого курса я болтался по Москве в теплый июньский вечер.

Долго не смеркалось, ехать в Долгопрудный не хотелось, так что я повернулся и направился с автобусной остановки на Речной вокзал.

Пробежался по причалам и вспрыгнул на отходившую «ракету». Решил поехать в спортивный лагерь МФТИ, располагавшийся на Пестовском водохранилище.

«Ракета» была последней и причаливала не в Михалево, а к противоположному берегу. Там я сошел уже в сумерках и только тогда сообразил, что сегодня ночью мне предстоят приключения.

Стайка дачников потянулась к поселку и растворилась в нем.

Я направился вдоль берега, предполагая по лесу обойти озеро или найти каких-нибудь туристов с байдаркой, которые согласились бы в ночи переправить на тот берег.

Разумеется, никто бы не взялся грести через лунную бездну, но семь верст не крюк.

Туристов в лесу было полно. Бренчали гитары. Иногда случалось споткнуться о растяжку для палатки. Никто не хотел быть мне паромщиком.

Над озером взошла огромная луна. Казалось, она с меня ростом.

У одного из костров заговорили об оборотнях, появляющихся в полнолуние. Я вышел из тьмы, подошел к этой компании и попросился погреться у костра.

— А вот и наш оборотень! — воскликнула одна из девушек.

Меня расспросили, кто я, откуда, чего ради, и плеснули водки.

На рассвете я отправился к дебаркадеру.

Помню розовые сосны над обрывом, свисающую тарзанку и косые лучи солнца, льющиеся над берегом.

Пришла «ракета», снова задрожала палуба, в бурном кильватере повернулся и стал удаляться берег с дачными домиками, блеснувшими стеклами веранд.

Вскоре я оказался в лагере. Глухов притащил мне черпак гречневой каши из столовки и уступил свою кровать.

Засыпая, я читал журнал, валявшийся на тумбочке. Это был номер «Искусства кино», открывшийся на статье Леонида Баткина, где автор говорит, что пустая бутылка водки «Русская» из «Ностальгии» Тарковского — неудачный образ, потому что художественный образ не может быть однозначным.

Вот это я тоже запомнил.

+ + +

Глухов пишет: «Когда-то я прочитал огромный роман о том, как искусство может стать прибежищем, в сущности, заменить мать с отцом. В романе сюжет сосредоточен на картине „Щегол“, и само полотно является некоторым символом умолчания, относительно которого все необходимое читатель может выяснить самостоятельно, тем более птичка изображена на обложке. В течение долгого времени репродукция этой картины Фабрициуса, датированной 1654 годом, висит на стене над моим рабочим местом. У меня было время ее хорошо разглядеть. В Старом городе Иерусалима можно встретить подобные насесты для певчих птичек — представьте себе узкие улочки с густо зарешеченными окнами и где-то на уровне второго этажа крохотный балкон, превращенный в своего рода сцену для канареек и щеглов, которые особенно ценятся среди любителей, и я даже выяснил, как будет „щегол“ по-арабски. Попасть в улочку с таким птичьим балконом — настоящее чудо, поскольку можно услышать удивительные рулады. Насесты на таких подмостках устроены замысловато — с веточками, обернутыми фольгой, со спадающими шалями от солнца, с нарядными поилками и кормушками. Так вот, глядя на „Щегла“ Фабрициуса, я не могу никак понять, для какой цели служит ящичек, выкрашенный дорогой синеватой краской. Пигмент ее, очевидно, содержит ультрамарин, заморский цвет, который мог вволю позволить себе только художник вроде Рафаэля, не скупившийся на лазурь, запасы каковой богатство папского двора обеспечивало вволю. Этот ящичек огибается двумя медными скобками, на которых может сидеть прикольцованная к цепочке птичка. Вспоминаются разрисованные эмалью цикады — при дворе китайских вельмож. Насекомые восседали на расшитых шелковых подушечках — во времена, когда отсутствовали музыкальные автоматы, люди услаждали слух подручными средствами, и китайская традиция сообщает нам, что для звукоизвлечения цикад прижимали золотыми палочками, вызывая у прямокрылых ожесточенное сокращение грудных мышц, управляющих цимбалой — специальной мембраной, как у современных магнитных динамиков. Заставить птичку хорошо петь — это тоже искусство, зависящее от ряда условий содержания и приемов. Но вернемся к ящичку. Все дело в том, что он слишком маленький и глубокий для кормушки — птичка с верхней жердочки до дна, на которое насыпаны семена, не достанет, а соскочить внутрь, когда хозяин откроет крышку, у нее не получится, потому что ящичек слишком маленький. Я понимаю, что размеры — это вопрос перспективы, но мой глазомер мне говорит именно то, что я сейчас выразил. Однако дело не в том, что на великой картине изображена странность, — главное то, что сокрыто в ящичке-кормушке — и мне кажется, что в нем содержится очень важный для искусства предмет — а именно тайна. Художественный образ не может быть однозначным — с осознания этого положения начинается современное искусство, отделяющее красоту от правды. В конце концов, смысл — это понимание в ауре таинственности. А что может быть более загадочным, чем сама жизнь, питающаяся по зернышку тайной».

+ + +

Глухов пишет: «Первый раз в жизни слово „Библия“ я встретил после того, как прочитал рассказ Драгунского „Тайное становится явным“. Это про то, как Дениска вышвырнул манную кашу в окно и она попала на шляпу дядьки, который пришел жаловаться. Меня тогда удивила сама по себе неизбежность: все тайное всегда когда-нибудь становится явным. Мама объяснила мне, что это цитата из Библии, очень важной книги. Помню, как меня долго удивляла связь внутреннего и внешнего, связь внутреннего мира с чем-то огромным и великим. Это было прекрасно сознавать. Сейчас понятно многое другое, например, то, что вся цивилизация должна быть благодарна невероятно хрупкой, но в то же время нерушимой вещи — сосредоточенности на тексте как на живой материи, подлежащей осмыслению, комментированию и развитию. Но в совсем юном возрасте сама по себе мысль о Вселенной, спроецированной на сознание, была нетривиальной».

+ + +

Слова и вещи не связаны. Слова не содержат ни единого атома из тех частиц, из которых состоят вещи, которые обозначаются этими словами. Таков один из законов природы. И то, что слова в первую очередь используются как инструменты для создания вещного мира, говорит нам о том, что можно и нужно поставить вопрос: из чего сделан язык? Иными словами, мы можем догадаться, что язык — это растворенное неживое.

В самом деле, эта мысль захватывающая, потому что где-то в сердцевине самого живого и теплого, что только у нас есть, — языка — хранится союз сознания и вещества. В этом союзе содержится исток того, что мир-вообще был создан с помощью слов. Стоит только взглянуть на письмена Витгенштейна, чтобы понять — как бы он ни запутывался, он прав: в языке есть что-то от естественных наук, есть хотя и сложнейшая, но элементарность. В самом деле, вещество состоит из кварков, самого неделимого сообщества элементарных частиц. Способы взаимодействия этих частиц настолько сложны, их грамматика настолько неуловима, тонка, умна, что нам до конца не ясно, каким образом это происходит. Если же смотреть на письмена Витгенштейна, то он — как Хлебников, например, как Циолковский — слышит звон, идет на него и заблуждается, потому что тайна есть тайна — и конечный смысл любой деятельности сознания не в решении задач, а в том, чтобы понимать эту тайну. Грубо говоря, Витгенштейн предположил существование некой гипотетической таблицы элементарных частей языка и попробовал с ней работать по законам логической философии. Примерно так же Хлебников, задумавшись о существовании медиума между звуком и смыслом, попытался его отыскать своими языковыми усилиями. Примерно так же Циолковский упорно мечтал воскресить всех умерших людей и расселить их по планетам Солнечной системы.

Как разрабатывается теория? Сначала возникает интуиция, затем вы пытаетесь выстроить логическую цепочку, которая за ней скрывается или нет. Может быть, вам повезет. Может быть, попутно вы догадаетесь еще о чем-то. Так вот, если пошарить в области понимания таких сложных вещей, как язык, как грамматика мира, то одной из тропинок из этого мыслительного тупика, каковым многие непростые вещи являются, может стать догадка: сочетание чистого листа бумаги и почерка неким образом сродни пространству и звездной материи, включающей материю темную, которая отвечает за наше сознание.

Мне кажется, в союзе живого и неодушевленной материи должен существовать отчетливый момент творческого начала, которое позволяет нам творить. Потому что невозможно начать создание мира с одушевленных предметов — всегда первой творится материя. Вот и мы, склоняясь над листом с чистым листом бумаги, на кончике пера несем определенное количество материи — в прямом и переносном смысле. Да, я клоню к тому, что мысль обладает материальностью, а следовательно, и энергией.

Что вообще такое творческие способности? Где их мышца? Скорее всего, в случайности. То, что способность не сводится ни к мастерству, ни к страстности, ни тем более к чему-либо бытовому, доказывается не только интуицией, но и тем, что успех в создании чего-то нового — всегда чудо, а чудо без опоры на случайность просто не существует.

Для того чтобы уточнить область идей, с которыми мы немедленно начинаем иметь дело при произнесении словосочетания «творческие способности», — стоит подумать о том, каким образом понятие Творца могло бы быть расширено за счет привлечения принципиально небиблейских текстов. Ведь, в самом деле, давайте вдумаемся — все, что мы знаем о Творце Вселенной, — мы знаем только из Библии — и разве это справедливо? Разве не пора уточнить понятие Бога из самого сознания? Ведь мысль иногда бывает так хороша, что вокруг нее приплясывают ангелы.

+ + +

Глухов пишет: «Маркес, Маркес, его двенадцать рассказов-странников. Насколько прекрасны некоторые из них, настолько автор этот недооценен, точней, сколько ни скажи хорошего — вот хоть о Моэме, хоть о Мопассане тоже, — все будет мало. Все равно автор или сходит с ума, или как-то так тоскует, что горизонт морской оказывается его единственным собеседником. Иными словами, успех — любой — солома. У Маркеса в августовском Риме тоже расторопна лишь муха в гортани высохшего графина, владелец „веспы“ тоже мучает передачу и на вилле Боргезе лев рычит, заслышав верхнее до тенора. А также плещется розовый поплин и голубое органди поверх бронзы красивых, бедных, нежных итальянок, отрады гринго, заблудившегося в пустом во время сиесты Риме. Заметим также, что тенор — удел партии евангелиста, а рычание льва — отзыв на проповедь святого Марка, повелителя царя животных. Таков Маркес — тончайший, экспрессивный, летучий».

+ + +

Глухов пишет: «Союз культуры и мозга — обратная связь, благодаря которой оба они развиваются вот уже не одну сотню тысяч лет. Впрочем, этот союз может разорваться. Что при этом можно сказать о Боге и сознании? Как можно вывести Бога из текстов о сознании, раз уж Бог выводится из текстов религиозных?

Прежде всего — и сознание, и Бог принципиально ненаблюдаемые сущности, обладающие творческими способностями.

И, пожалуй, это все, что можно было бы сказать.

Еще труднее говорить о Gottesbewusstsein — сознании Бога.

Как вообще можно подступить к дефинициям того и другого?

„Математика и ангелы“ — тема, достойная отдельного внимания. Как мыслить сложные математические объекты? Что такое степень абстрактности? Как ее пощупать? Что делать с логической цепочкой определения математического объекта? В чем состоит сложность? В длине цепочки? Какова сложность, допустим, человеческого лица? Или — окна?

Не есть ли Бог — союз памяти и сознания, союз забвения и слепоты?

Жить в окрестностях не воображаемого апокалипсиса, а самого настоящего конца света — довольно неловко. Неловко сознавать, что наконец необъяснимый союз мозга и культуры оказался разорван. Впереди нас ждут пещерные времена — лучшие минуты которых будут состоять из моментов наслаждения природой, если таковой еще предстоит задержаться на планете».

+ + +

Глухов пишет: «В современности страшным является все — куда ни повернись. Но самое мрачное — это то, что появилась у власти реальная ошибочная идея, на алтарь которой она, власть, решается принести все, что она собой воплощает. Благие намерения известно куда ведут. Только убежденность в собственной правоте, только вера в то, что совершается благо, — способны привести к огромному злу. Если человек сомневается, это сомнение рано или поздно его остановит. Сомнение вообще — младшая сестра раскаяния. А вот если он напропалую верит в то, что он совершает благо, — тут как раз все страшное и происходит. Мне эта идея увиделась еще в марте 2012 года, и я предпринял личные усилия, чтобы не попасть в воронку ее осуществления. И все равно я надеялся всеми силами, что я ошибся. Однако надежды мои рухнули. Теперь надо понимать: антихрист — это тот, кто думает, что он Христос. Вообще, люди, в чем-либо убежденные, — беда для эволюции. Все лучшее в этом мире было создано с целью осуществить прощение, но не возмездие».

+ + +

Глухов пишет: «Дьявол является в Иерусалим, чтобы подготовить приход антихриста. Нужно некое движение вверх от Булгакова, у которого дьяволом была завоевана Москва, а теперь завоевывается Иерусалим. Воланд живет где-то в Старом городе, к нему из аэропорта на «нешере» (все типы водителей этого челночного транспорта мы знаем: нервный, медленный, обстоятельный, знающий логистику города, как эритроцит свою кровеносную систему) приезжают Бегемот, Коровин и Азазелло.

Начать с того, что Воланд был при сцене Пилата, говорящего с Христом, — может быть, он придворный врач, который не смог вылечить прокуратора. И следует описать, как он веками проживает в каком-то угловом закутке Старого города, где и встречается героям однажды».

+ + +

Если духи где-то и обитают, то в неприспособленных для обыкновенной жизни местах. Я не говорю о глубинах океана, но недаром философ Соловьев на встречу с мировым духом мудрости — с Софией — отправился в пустыню, а не, скажем, в библиотеку или храм. Это интересно, поскольку места, непригодные для жизни, всегда ближе к черте, за которой начинается потустороннее существование. В аду Данте ледяная река Коцит заставляет нас вспомнить о льдах Арктики и Антарктики, вспомнить Амундсена, скормившего этим льдам своих верных собак. Вершины Гималаев, семитысячники Памира — это прежде всего символ преодоления небытия, абсолютного термодинамического нуля, царства неподвижных молекул. Ни эскимосам, ни памирцам, ни непальцам, прожившим тысячелетия у подножия бездны, никогда не объяснить, что пытаются, женившись на смерти, обрести покорители полюсов и горных вершин — в нежилом царстве духов.

Когда-то я провел лето на Памире и там услышал загадочную легенду о «верхних людях», обитающих на нежилых высотах. Они прозрачны, но на закате их иногда можно увидеть в виде золоченого отблеска множества граней. Они великаны, в два-три раза выше обыкновенных людей, их кони питаются снегом. Время от времени они спускаются в долины и забирают к себе в рабство мужчин и женщин, также и для продолжения рода. Эта легенда возникала еще и в связи с историей о погребенном под водами из прорвавшейся плотины аула. Оставшиеся случайно в живых после этой трагедии жители верили, что накануне вечером в их селение явились «верхние люди» и увели с собой всех; что теперь их сельчане обитают где-то высоко на заснеженных, пронизанных пургой вершинах, являясь в нижние миры от тоски; что есть в одном селении женщина, к которой по ночам приходит исчезнувший муж.

Я живу на краю Иудейской пустыни, на двадцатом этаже, достаточно высоко, чтобы видеть из окна далеко расстилающийся складчатый ковер верблюжьего цвета, который ведет вас в самую глубокую впадину на планете. И не раз, слыша на закате далекие, но пронзительные вскрики цикад и могучий стрекот акрид, я всматривался в это сакральное пространство. При этом возникало ощущение, вполне пригодное для рождения мифических историй. Но если с того же балкона взглянуть налево, в сторону Вифлеема, откуда доносится иногда глуховатый колокольный звон, словно приходишь в чувство, становится легко на сердце, особенно если вглядеться в витки грунтовой дороги, по которой когда-то люди направлялись в Иерусалим. Такое поразительное ощущение, будто выныриваешь из сумрачной зоны необитаемой глубины и выбираешься на палубу.

+ + +

Глухов пишет: «Рассказ „Старик и море“ — это в столь высшей степени литература, что он словно бы не имеет к ней отношения. Ну, например, какое отношение к зодчеству имеет Венеция? „Старик и море“ — это кристалл словесности и жизненных сил, соединенных в особенное произведение искусства. Но даже и не в том дело, что каждое слово рассказа достойно всех остальных его слов и каждый абзац — ритм, накатанный волнами. Чудо-рыба, залог мирового счастья и пропитания, сама тонущая жизнь на крючке, морские течения вроде линий провидения, лодка-ладонь, ловкие снасти, польза от мальчика, которого с ним нет, но который потом поступит в своей жизни так же. Немыслимо отвратной смертью умер автор рассказа — на самом деле такие произведения и есть подлинная овеществленная смерть, женатая на жизни, а не поцелуй двустволки.

Ведь, в сущности, старик отправился в пустыню вод за откровением. Оно предстало левиафаном. Огромный мир он ловил на наживку в виде самого себя. Наконец ему удалось подсечь левиафана. Но духи морской пустыни не дали привести на берег чудо. Они обглодали откровение, оставив от него одни слова».

+ + +

Мало что сравнится по саспенсу с путешествием полдневным по финиковым рощам, расположенным вдоль Иордана. Жара нежилая, зной испепеляющий, такой, что сетчатку выжигает и зрение меркнет, будто смотришь сквозь пленку фотонегатива. И в тоже время солнце заливает тебе резко контрастное изображение непосредственно в мозжечок. Совершенное безлюдье. Даже мухи, витавшие где-то над верблюжьей шкурой, дохнут под лучами отвесного солнца, рушащегося тебе за воротник. Сторожевые вышки, фермы с проваленной крышей, едва живой ослик, забредший в тень каких-то сельхозруин. Любое движение в такой жаре — подвиг, особенно если ты бредешь под пальмами, колонные ряды которых своей безупречной выверенностью и размеренностью вдоль и поперек почти сводят с ума. Ты пытаешься таким образом выбраться к Иордану, однако до тростниковых плавней на горизонте еще шагать и шагать. Тишина, лишь вдали за спиной промчится по шоссе с исчезающим звоном машина. Находиться долго в таком зное — значит стать жертвой полуденного беса. Любой шорох становится источником галлюцинаций, плюс, конечно, стремительное обезвоживание вымывает остатки реальности. И вот в расплавленной стекольной толще атмосферы является мираж — группа множащихся силуэтов в белых одеждах. Это — шумные обитатели одной из азиатских стран, явившиеся в Каср-аль-Яхуд, чтобы еще раз испытать баптистское омовение, теперь уже в несимволических водах Иордана — изумрудно-мутных и скудных, в точности как на картине Александра Иванова, где Христос издалека приближается к группе купальщиков, возглавляемых Иоанном Крестителем. Последнего я узнал в руководителе группы мокрых, обсыхающих людей, показывающих на меня пальцем и о чем-то друг с другом хохотавших.

+ + +

Глухов пишет: «Когда-то я оказался в музее Виктории и Альберта в Лондоне, где впервые увидел так много работ Огюста Родена, собранных вместе. Одна меня поразила: это было удивительное сочетание телесной неполноты (уродства) и красоты. Работа называлась „Муза“ и к ней имелась подпись молодого друга Родена — Райнера Марии Рильке: „Никогда еще тело не было так изогнуто его душой“.

С точки зрения позитивизма очевидно: телесный изъян обязан компенсироваться необычным преобладанием духовных качеств. Дело не только в том, что скульптура обладает душой. Не только в том, что и для человека преобладание духа над телесностью ведет в нужное русло привлекательности, то есть высокой вероятности передачи генов, говоря грубо. Но и в том, что так представлен образ не просто человека — а божества, с помощью которого художник высекает из небытия красоту мысли.

Калечность — экспрессивное уродство, сочетающееся с эротизмом, — вот что поразило меня всерьез, и с тайной этого образа ничего нельзя было поделать, кроме того, чтобы попытаться его разгадать неаналитически. Так что не оставалось никаких сомнений, что именно имел в виду Рильке и какое божество иногда мы способны распознать в ряду образов, которые поставляет нам реальность».

+ + +

«Мрамор твоего рождения» — однажды ты написала мне на поздравительной открытке. Мы не виделись вечность, даже две или три, но кто забудет море и насыпных идолов подмытого берега, снулых осетров, выброшенных штормом?

В прибой мы уходили наперегонки, боролись с волнами, выплывали наконец на свал глубин и вот там как раз и резвились, каждой порой кожи вбирая солнце и соль, превращая тело в единую память, настолько же нетленную, насколько и — о как ты верно нас выразила: мы суть мрамор нашего рождения — это то, что хранит нас от тьмы.

Я был — я видел море, которое мы переплыли. Наши следы на песке сделали его еще глубже.

А потом мы сидели под оливами на бульваре, пили чай с кусочками колотого сахара, прислушивались к пощелкиванию нард. Что еще было нужно тем, кто только что видел подводное солнце, тем, кто вышел из морской пены и готов был кануть обратно.

Жизнь так скудна, что в лучшем случае от нее остаются одни слова, и хорошо если на поздравительной открытке.

Летели волны, вскарабкивалась луна над жизнью, мы прощались с каждой пылинкой, мы копили каждый осколок, каждый взгляд. Но было время, и не было времени. Хрустели оконца льда на замерзших лужах. Дорога вела мимо жилья и пропадала за серебряным полем, в чернеющем лесу. Текла река, глубокая, как чернила, в ней хоронились рыбы-звезды, в омутах таились туманности, и созвездия медленно плыли над облаками.

Тем временем море гремело штормами, как и тысячи лет назад, страшно раскатываявалы до горизонта. Где-то скрывался в пучине пророк, в тайной точке вращения мира, в бездне, глубина которой сравнялась с лодочками наших следов, оставленных на песке.

+ + +

Глухов пишет: «У Паустовского большая память, но сочиненная. Его лучше понимаешь, когда знаешь „из какого пронзительного сора“. Он никогда не писал об этом, но в одном из устных воспоминаний есть такой эпизод. Он относится к периоду „Кара-Бугаза“, повести очень интересной, настоящей колумбовой, то есть описывающей места, в которых мало кто бывал вообще и тем более пытался описать. Паустовский получил редакционную командировку в Гурьев — городок нефтедобычи, плоский каспийский край, заросший тростниковыми плавнями. Эти заросли местные жители время от времени поджигали, чтобы бороться с мучившими население малярийными комарами. Жил писатель в общежитии нефтяников, в комнате на двадцать человек. Его кровать стояла рядом с кроватью некоего тоже командированного инженера. Это был тихий человек, смиренно, день за днем выносивший превратности судьбы, которая забросила его к черту на рога, поближе к Мангышлаку. И вот однажды этот инженер после месяца мытарств, среди бессонной душной ночи открыл тумбочку, достал оттуда стакан и бутылку водки, налил, выпил залпом — и заорал диким голосом: „Ненавижу! Гады! Будьте вы прокляты!“ Его едва удалось скрутить. Наше время — ночь».

+ + +

Что делать с этим временем, если письма умерших людей никуда не деваются и можно вернуться и читать с любого места вновь, переосмысляя, заново понимая, что если облако гугл-почты и есть эпистолярная машина времени, с помощью которой можно настроить оставившего дольний мир адресата присылать вам письма заново, пусть и вне контекста, пусть — ведь вы уже все забыли, — жутко, правда? Бумага теперь нетленна, фотки перестали желтеть, стрела времени одновременно несется с невесть какой сверхзвуковой и в то же время остановилась, нащупав в плоти времени алмазную кость континента. Добрались до материка, до сути, до конца истории, как говорят археологи, для которых мало какие камни неподвижны и ничего не рассказывают о канувших эпохах. А раньше все было просто — главным были легкое дыхание и длинная шея. Всего лишь это являлось залогом того, что мир повернется к тебе лучшей из своих сторон. Эти возможности куда-то нынче делись, все кануло в скороговорку прогресса, в жерло благих намерений, третий мир тоже сходит с ума от самостоятельности, колониализм стал бессмыслен, хрустальные костыли культуры отброшены, все теперь стали бессмертны и богов приглашают в гости — померцать на экране — вместо того чтобы, как раньше, явиться к ним в храм с жертвоприношением. Да, в такие времена эмпиреи становятся обжитыми и уютными. Отныне больше некуда стремиться, небо спустилось, истина и ложь стали полуправдой, крестьянство ненужным, земля заброшенной и не влюбленной в человека, все катится, стремится и бежит, все стало белкой в колесе, приводящей в движение динамо машину, питающую лампочку, упертую во тьму будущего, высвечивающую в ней граффити: NIHIL.

+ + +

Глухов жил в своей квартирке, как живут галактики во Вселенной. Оконные рамы были заполнены самоцветами. Вся отчизна помещалась между оконных стекол, создавая особенную оптику — линзу пристальности. Лабрадорит, сердолики, полевые шпаты, друзы, яшма, какие-то редчайшие минералы, место которым в музее. Он собрал все пространство.

Большая кухня, в которой никогда ничего не менялось, ни один предмет обихода. Забитые до отказа антресоли, среди которых он иногда производил раскопки, например, доставая бутылку крымского портвейна, схороненную еще во времена второй оттепели. «В моей жизни не выживают ни женщины, ни кошки».

В самом деле, с ним всегда были только камни и музыка.

О, сколько он рассказал мне о Крыме. О мысах и бухтах, о геологии и истории полуострова. С тех пор в моих снах иногда пируют генуэзцы — братья Ди Гуаско — и все еще десант сорок второго года штурмует Разбойничью бухту.

Его дуб, под которым он подвешивал гамак и выкапывал пещерку-холодильник… Источник, куда мы ходили за водой, прятался в чаще диких фисташек… Глухов знал все растения, что попадались под ноги, от неопалимой купины до эндемиков. Это удивляло в той же мере, в какой убеждало, что он отчасти божество этих скал и склонов.

После шторма его можно было видеть бредущим по колено в прибое, как в облаках, цепким глазом выхватывая приношение моря, те самые камни, тепло которых потом согревало его очаг посреди января, февраля. И уже в апреле он отправлялся на поклон к Эчки-Дагу, чтобы поставить палатку, сшитую из парашюта, и подвесить гамак, сплетенный из обрывка сети.

Теперь он сторожит эту местность вечно. Наверно, дрейфует вдоль берега, гладит утесы. Иногда просыпается дождем или снегом на склоны восточного Крыма, чьи очертанья напоминают скульпторскую мастерскую — эолова мускулатура громоздится и полыхает вдоль берегов, где когда-то шторма стачивали зубы о руины твоих мыслей.

Я теперь окончательно перебрался на Средиземноморье. И когда задумываюсь о рае, вспоминаю его, Глухова, который первым обжил эту землю с застывшими облаками.

+ + +

Нынче изнуряющая жара сменилась жарой терпимой — и случилось это, как обычно, после туманного утра, принесшего вместе с росой облегченье. Случается, в эту долину спускаешься, когда уже все разогрето — камни, сосны, склоны, кусты дрока и пахучие метелки аниса, шалфея, — и выходишь из машины под звонкое щелканье цикад. Никого, совершенно никого вокруг, как в фильмах Дэвида Линча, и вдруг вспоминаешь загадочный крымский полдень, похожее ощущение, когда оказался один под Караул-Оба в заповеднике. Вошел в какую-то ложбинку, заросшую по пояс пепельно-золотыми высохшими травами, огляделся — вверху проявились на скале впаянные в известняк две огромные окаменелости — спирали аммонитов. Вдруг откуда ни возьмись пронесся горячий ветерок. Повеяло необъяснимой древностью, жутковатой ясностью, что во времена первобытные здесь было примерно так же — ступеньки, по которым тавры восходили к жертвеннику на сторожевой горе. Или — как сегодня — оглядывая обсаженные свечками кипарисов тропы, понимая, что когда-то, во времена Иоанна Крестителя, бродившего по этим склонам за козами, все было не примерно, а в точности так же — то же солнечное молчание, тот же нескончаемый звон цикад, те же тропы были проложены по склонам, но главное — человеческое тело и его мечтания и надежды, прикрепленные в окрестности боли и наслаждения, — все это мало чем отличалось от того, что где-то в груди поворачивается сейчас. Хочется большего осознания вот этой таинственной идентичности и ее преобразований, пронизывающих толщу времен. Где-то в ней есть точка перехода в качественно другое состояние человеческого вещества, благодаря которой человек в какой-то момент перестал быть древним, перестал быть один. Она зародилась где-то здесь, как точка росы вот этих туманных утр, приносящих облегчение. Есть мистические катастрофы (например, грехопадение), которые в то же время становятся торжествами. Они могут быть личными, могут быть всеобщими. Их неизъяснимость мной лично связывается с развитием души, с некой обжитостью таинственного ее ландшафта. Так иногда стихотворение обновляет душу. Где-то внутри — и в то же время снаружи, в этом солнечном, почти гипнотическом молчании — кроется ответ на многие вопросы, в том числе и — как понимать Вселенную, созданную текстом. Текст, никем не написанный и никем не прочитанный, — не существует в том смысле, что он, по определению, кем-то написан для кого-то. Вселенная — это текст, и, конечно, он написан для Вселенной. А вот кем или Кем — тут на то и дана нам свобода воли и интуиции. Решить эту задачу — труд, но и удовольствие существования.

+ + +

Глухов любил Америку и ее опасался. В первые дни в Нью-Йорке он пешкодралом вымерил вдоль и поперек Бруклин и Гринвич-Виллидж. Мощный полноводный Гудзон, бившая, как из ружья, свинцовая стремнина, обилие воды и вертикального камня и стекла произвели оглушительное впечатление. Поздно вечером он обнаружил себя в баре, где девушки за стойкой подпевали бешеному техно. Для этого они использовали мегафоны. Над стойкой были вывешены трофеи — женские бюстгальтеры. Лифчиками, как знаменем, размахивали танцевавшие на стойке их владелицы. В какой-то момент кто-то невидимый нежно вывел Глухова под локоть на улицу. Он было сунулся обидеться, но гора вышибалы лишь укоризненно покачала головой. Наутро Глухов не смог вылезти из-под одеяла. Он пресмыкался под ним в полусне часов до двух и все-таки кое-как выбрался под душ. Из окна виднелся Атлантический океан. Он захватил из номера бутылку воды и отправился пешком в Центральный парк, надеясь так выгулять похмелье. По дороге у него из рук бутылку выбил какой-то встречный псих, продолжая кричать: «Не смотри мне в глаза! Не смотри в глаза!»

Так и остался в его памяти Нью-Йорк — взвинченным горным городом. Направляясь в аэропорт, он уселся в подкатившее ко входу отеля такси и, только когда машина понеслась по односторонним улицам Манхэттена, рассмотрел за перегородкой человека в тюрбане. Он рулил, ел и говорил по телефону. Такси пованивало кислым жильем и запахами специй, пота, снадобий — ароматами третьего — потустороннего — мира, о котором он впервые узнал из новостей 11 сентября 2001 года.

+ + +

Глухов пишет: «Сначала отец колол и складывал дрова, возился с оградой. Потом вернулся домой, снял со шкафа ружье и патронташ. Мальчик видел, как отец чистит ружье, снаряжается, берет саперную лопатку. Он видел, как собака очнулась и, похлопав хвостом, потянулась на свист и теперь побрела вместе с ними. Чик обожал походы в лес с ружьем. Чик — подружейная собака, помесь лайки с дворнягой, трехлетка. Бесстрашный перед выстрелами, зоркий на белку. Он болел весь май, сейчас уже начались каникулы, а собака по-прежнему безразлично лежала у своей будки. Много леса прошли они на пути через Новоселки, через Первый и Второй овраги, на Дмитровцы, лес у которых изрыт заросшими окопами и блиндажами, оставшимися еще с войны. Здесь, у этой деревни, можно, как говорит отец, „ноги переломать“. За Дмитровцами они пересекли шоссе, и тут вскоре открылся другой совсем лес: здесь начиналась огромная, как целый мир, Мещёра. Пока отец с сыном шли, в их жизнях становилось непонятно и понятно многое. Потянулись один за другим сосновые светлые боры, в которых пружинисто утопаешь во мху по щиколотку, припадаешь к озерцам черничников, синеющих еще издали. Мальчику казалось, что он понимает отца, понимает необходимость чего-то важного, точно так же преклоняется перед ней. В конце пути, который отец выбрал внезапно, он выкопал яму, отстранил от нее Чика и увел сына туда, откуда не видно. Сам раздумчиво вернулся и нацелился на дрогнувшего под дулом пса. Выстрел прозвучал сухо, будто треснула ветка. Затем он отнес собаку на руках, опустил, встав на колени, торопливо засыпал. Он обернулся к сыну. Но тот уклонился из-под его руки и побежал изо всех сил. Наконец, мальчик попал в густой осинник, где нет солнца, где ветки хлестали больно по рукам, по лицу. И только там ему стало страшно. Конца и края этой чащи не было и нет».

+ + +

Глухов пишет: «Мне было лет двенадцать, когда у нас во дворе появился Дик — пес ростом повыше колена, — всегда бегал с нами, куда б мы ни носились, — по заводским складам, арматурным цехам, известняковым карьерам, на Москва-реку, по лесам, оврагам и т. д. Кормили мы Дика совсем не мясом, а хлебом с подсолнечным маслом, таскали ему все подряд, к неудовольствию родителей, а он всем был доволен. Жил в подъезде нашего дома, никто его не гнал, все ждал, когда кто-нибудь из нас выйдет во двор, чтобы посвистать остальных. Но однажды некий пролетарий, державший в гаражах за нашим домом свой мотоцикл, решил сделать из него шапку и сделал. Господи, как мы плакали, один Ты знаешь. А пролетарий этот всю зиму проходил в этой шапке, в которой мгновенно узнавалась шкура Дика. До сих пор не понимаю, что удержало нас от того, чтобы сжечь его гараж, совершенно необъяснимо то, что этого не случилось, наверное, сообразили, что от его конуры займутся остальные.

Что ж? Всегда на советской земле была мода на собачьи шапки, и теперь, когда мне говорят, что фильм Германа „Хрусталев, в машину“ — не о том, что это фильм нельзя любить, я отвечаю: эта лента находится вне „нравится — не нравится“, как, допустим, „Улисс“. Этот фильм есть — и это главное его свойство, ибо он такого масштаба, что его невозможно оценивать подручными способами. Он велик и подлинностью, и обнажением сути времени, и тем, что каждая его частичка соткана из множества виртуознейших планов, из драмы речи, событий, взлетевших птиц, сочувствия и беспощадности — это словно бы наш адский „Амаркорд“».

+ + +

Глухов пишет: «В „Лапшине“, когда впервые появляется в кадре Русланова, с зажженной берестой на полене, раздается удар колокола и над мизансценой проносятся вспугнутые звоном голуби. У Германа персонажи говорят почти одновременно, как у Муратовой, и это не диалоги, а тасуемые обрывки монологов, отчего кино Германа, благодаря еще предельной детализации и вызванной ею достоверности, роднится с литературой, с литературой хорошей, где постоянно что-то происходит: в словесности обязано преобладать действие, драма или происхождение мысли. В отличие от кино, где изображение может быть автономно с большей правомерностью: кадр можно выстроить так, что разглядывание его статики уже увлечет; абзац же или период не всякого способен заинтересовать рассматриванием. У Германа персонажи находятся в постоянной круговерти действия, как у Феллини, в круговерти перемещения, говорения — и та вспорхнувшая стайка голубей есть часть его искусной карусели, необходимое звено, обеспечивающее непрерывность ритмического действия. Cтало быть, нет более нужного для литературы, изобразительности вообще, режиссера.

Совершенно непонятно, как достигается эффект неслучайности всего, что у Германа происходит в кадре. Ну, голубей, заполнивших цезуру в трескучем диалоге персонажей, я как-то могу объяснить; могу объяснить движение камеры и отчетливую произвольность слогов кадра — взгляд в „Лапшине“ и в половине „Хрусталева“ — это взгляд мальчонки, подглядывающего за взрослыми. Случайность и откровенность — верные спутники такого взгляда, происходящего словно бы из-под стола: в „Лапшине“ особенно заметна такая низкорослость объектива, стелящегося по полу слежения. Можно объяснить и истолковать то или это, можно представить, насколько титаническим был труд, положенный на то, чтобы улицы Москвы снять обледенелыми, не разъеденными до асфальта антиобледенителем, а карамельно-глянцевыми от утоптанного и укатанного снега, с сугробами по взрослое плечо, мимо которых проносятся с заносом правительственные ЗИМы . Но вряд ли можно представить, что съемочная группа неделями ждала появления зимнего тумана на задернутом настом болотце, чтобы снять сцену, где генерал вываливается из „воронка“ и пробивает кулаком снег, чтобы сунуть изнасилованную голову в студеную водицу.

Плохой звук в „Хрусталеве“ Герман считал браком, я же принял его за чистую монету, потому что показалось: более выразительный прием трудно было придумать. Я провел юность в пролетарском городке на 101-м километре, где молодежь, развлекаясь, сходилась стенка на стенку, а погибших товарищей укладывала на рельсы Казанской железной дороги, в результате чего по железнодорожной насыпи бродили группы родственников, собиравших останки, ориентируясь на круживших ворон. После рабочей смены кусты и подъезды нашего поселка наполнялись в стельку упившимися у „керосинки“ гегемонами, чьи жены смертельно враждовали друг с дружкой и вопили: „Я тя, лярва, посажу!“ Так вот — самое главное в той массе было то, что она была немая. Ничего членораздельного, одно бормотание, бубнение, жесты, мат. И то, что у Германа приходится напрягать без толку слух, — это мне казалось точным штрихом, это вводило в оторопь предельной достоверностью.

Герман говорит нам о том, что никто толком не понимал в начале новых времен: проблема России — уже не историческая, проблема России — антропологическая. Униженная, опущенная, уничтоженная человеческая плоть и душа, неразрешенные чеховские „Мужики“, продолжающиеся „Окаянные дни“, вырванное народное сердце — крестьянство, выхолощенная земля, переломанный человек с раздавленной мошонкой: вот наш материал, материал Германа, чье творчество — благодаря парадоксальному величию творца — питалось любовью: к людям его детства, к короткому увеличительному фокусу, с которым он сгущает время, насыщая его деталями, какой-нибудь отвинченной с железной кровати шишечкой.

Всегда вспоминаю Германа вот в каком контексте. Мной давно замечено, что мошенники и власть (а мошенники всегда властвуют), когда обувают клиента, непременно подслащают пилюлю. Вас остановили за превышение скорости? Ждите, что напоследок или в процессе обирания вам скажут что-то вроде: „Что ты хочешь, машина у тебя вон какая крутая“. Или — в результате подставы на дороге: „Машина-то у тебя крепкая такая, а у меня — консерва“. В этом — непреложный закон: важно задобрить жертву, чтобы она не слишком трепыхалась, суеты и крика тогда меньше.

„На-ка, сахарок погрызи. Ничего, ничего: живешь, переживешь“ — так говорит охранник опущенному генералу медслужбы в „Хрусталеве“ и кладет ему в рот кусочек рафинада, который генерал сплевывает. И то правда: „ Начальник, отпусти на волю“. — „А на че те воля, Сеня?“

А еще Алексей Герман был убежден, что в России пропорция между добрыми-умными и плохими-глупыми всегда была более обнадеживающей, чем где-либо. Что ж? Художник обязан быть отчасти идеалистом, иначе он не сможет любить своих персонажей. А это необходимо, чтобы они вызывали у нас сострадание. Вечная память. Еще посмотрим».

+ + +

Глухов пишет: «Семь разводов уничтожили благосостояние бывшей звезды Голливуда Джонни Вайсмюллера. К началу 1970-х он остался совсем без средств к существованию. Артист соглашался на любую работу — в итоге его карьера увенчалась тем, что он стоял на террасе одного из ночных клубов Лос-Анджелеса и время от времени издавал свой знаменитый клич Тарзана. К концу 1970-х годов Вайсмюллер всерьез заболел психически. Последние дни пловец и актер провел в клинике для душевнобольных в мексиканском Акапулько, где и был похоронен в январе 1984 года. Когда гроб опускали в могилу, работники кладбища включили записанный на пленку клич Тарзана. Что-то в этой истории напоминает биографию Мопассана. Мучительная деградация героя — вплоть до записи врача в истории болезни: „Господин Мопассан вот-вот превратится в животное“. Однако испепеляются судьбой не только личности, но и власть, становящаяся абсолютной по мере того, как пытается залезть обратно на деревья. Я бы не удивился, если бы обнаружил на чьей-либо полке монографию „Безумие и воля“. Навскидку понятно, что безумие — апофеоз безволия, состояния, когда боги способны самую героичную личность растереть в пальцах, как пепел. Такие противоположности не могут не входить время от времени в трагические отношения: наступает момент невозврата, и боги охотно принимают тирана в топку истории».

+ + +

Глухов пишет: «Слезы тирана в день победы на выборах говорят о том, что он верит в свою праведность. Страшней веры тирана в свое предназначение не может быть ничего.

Он взошел во власти в день полного солнечного затмения — 11 августа 1999 года.

В это самое время я сидел на берегу в Новом Свете, с газетой в опущенных руках, передовица которой содержала его портрет, первое явление народу, — и видел, как огромный, космически устрашающий конус тьмы, рушась с небесного купола, в сумраке которого проступили блестящие звезды, шлейфом тянулся по округляющейся поверхности моря. Поблизости несся стон — выли собаки и кошки, кричали петухи, мычали коровы, блеяли овцы. Люди на пляже дивились и ужасались, глядя вверх сквозь закопченные в костре осколки бутылок.

Гигантский — высотою до Луны — великан ступал по земле, и за ним тянулась черная мантия.

В новогоднюю ночь 31 декабря 1999 года все ждали всемирного технического блэкаута и радовались, что он не произошел.

Но он на самом деле случился. Просто ударная волна от этого взрыва достигла поверхности планеты только сейчас.

В реальности случилось нечто похлеще, чем сбой в автоматизированных системах управления ядерной энергетики. Мир не придал особого значения тому, что возвестил в тот день немощный правитель великой угасающей державы — оставивший вместо себя пока никому не известного преемника.

Двадцать лет власти превратили среднего человека в тирана.

Тирания расправляется с аристократией с помощью народа, из низменности превозносящего тирана над чем-то непонятным и свободолюбивым и потому враждебным.

Вообще, тирания — это что-то вроде массовой культуры, она удовлетворяет спрос на насилие, позволяет каждому побывать тираном, пусть и ценой жизни, „оно того стоит“. То есть народ — его образ, по крайней мере, — преобразуется растлением так, что он, народ или его образ, превращается в подсознание тирана.

Подсознание всегда на долю шага опережает сознательную деятельность. В этом — губительность „темной стороны“: тиран есть не столько дитя ненависти к миру, сколько к самому себе, ибо он не только его часть, он сам нерв.

Чем сильней ненависть, тем мускулистей и коварней реакция подсознания, воплощенного теперь в народе: самый опасный и беспощадный враг разума — его собственное, пусть и кривое отражение.

В то время как ненависть аристократа беспомощна перед поражением соперника.

Итого. Неспасенные заложники и обреченные гибели дети. Неспасенные подводники. Убитые правозащитники и политики. Развязанные войны и захваты суверенных территорий. Вражда, посеянная между братскими народами. Растленный и оболваненный народ, обученный называть добро злом и наоборот. Запрет на милосердие, воплотившийся в отказе сиротам в усыновлении и объявлении благотворительных организаций анклавом финансового подспорья иностранного вмешательства. Подлая ложь, грабеж, неправедный суд. Отказ от погибших на чужбине солдат. Соблазнение, пропаганда, подкуп, манипулирование во внешней и внутренней политике. Жертвоприношения во славу кесаря под видом уничтоженных на зло импортерам продуктов и др.

Все это было сделано властью ради власти и сделало ее деспотизмом нелюдей.

Все это превратило страну в Содом, где усилиями пропаганды народонаселение было предано растлению, добро стало злом, а зло добром.

Бесы прорвались за разодранную пелену морали. Чудовищные преступления — массовые расправы наполнили разлагающуюся ткань жизни.

Массовые погромы, штурмовые отряды, расправляющиеся с любым инакомыслием, — погрузили страну в животный парализующий страх.

Женщина с отрезанной головой ребенка у метро, окруженная трусостью и равнодушием прохожих и полицейских, стала, вместе с трусостью и равнодушием, проклятием и одновременно символом варварства кровавой эпохи.

Я не верю в историческую справедливость.

Но я верю в справедливость метафизическую.

Тем временем честной люд православный помалкивает, зажав зубами подол рясы.

Властвование аморального вождя, оправдываемое какими угодно благими намерениями — пестованием ли национальной гордости, обособленности, инаковости, избранности, самодержавности и т. д., — деяние ада.

Такой тип вождя совсем не вариант кесаря, являющийся для своих подданных патриархальной фигурой, воплощением заботы и закона.

Особенно такое властвование эффективно в условиях архаичной первобытности, в которую оказалась опрокинута двадцатым веком Россия.

Аморальный вождь предлагает народу вместо наследия и устремленности в будущее — добычу (политика захватничества и агрессии, как внутренней, так и экстерриториальной, которая начинается, когда все внутри страны уже поглощено опричниной — боевыми частями приближенного клана); вместо закона — случай и прихоть собственной воли; вместо будущего —прошлое.

Главным противником аморального вождя оказывается время.

Это крупная кровавая игра против времени может быть чудовищной по масштабам.

Гитлер считал, что мораль и общественные институты — изобретение евреев и потому они, евреи, должны быть уничтожены.

Теперь у еврейства появился эвфемизм — либерализм.

Евреи на протяжении тысячелетий были и остаются народом, чье национальное и религиозное сознание устремлено в будущее, а модернизация заложена в самый принцип обращения с текстом (законом), когда закон оказывается в руках мышления, а не догмы.

Следовательно, очередное столкновение народа, зародившего основы иудео-христианской цивилизации, с силами архаики — неизбежно».

+ + +

Глухов пишет: «„Три разговора„ — этот текст философа Владимира Соловьева я прочитал когда-то на берегу Люберецкого карьера. До сих пор помню малейшие обстоятельства, при которых это произошло: склонение солнца, запах нагретой полднем смолы, падающие с сосны иголки, одним словом — буддийское лето подмосковной вселенной. И главная мысль, которая тогда возникла, после прочтения, преследовала меня всю жизнь. Но вот настали дни, когда она близка с ужасающему разрешению. Мысль эта проста: большое зло вершится только с самыми лучшими намерениями. Ибо если бы источник силы сомневался в том, что он творит — рано или поздно совесть его могла бы остановить. Что из этого следует? С тех пор я ненавижу любую убежденность и презираю бесноватую правоту.

„В открытые окна храма было видно, что нашла огромная черная туча, и скоро все потемнело. Старец Иоанн не сводил изумленных и испуганных глаз с лица безмолвного императора, и вдруг он ужасе отпрянул и, обернувшись назад, сдавленным голосом крикнул: «Детушки, антихрист!» В это время вместе с оглушительным ударом грома в храме вспыхнула огромная круглая молния и покрыла собой старца“».

+ + +

Время как будто остановилось. Так бывает, когда летит хоккейная шайба в переносицу. Ты ее видишь, во всех деталях, как она прецессирует бабочкой... а увильнуть не можешь. Всем понятно, что не видно конца этой истории, — и в то же время, если рассудить здраво, все может закончиться в одночасье. Но потом сам по себе разбор полетов может занять большой период времени, возможно, исторический. Лучше второе, это ясно. Меня весьма занимает соображение, что как бы там ни было, но с 2012 года то, что сейчас происходит, — просчитывалось. Мне лично было понятно: троечное бытовое сознание и абсолютная власть не могут породить ничего, кроме спазма бесчеловечности.

Из всех убеждений вера в то, что истина существует, — самое кровавое. Нельзя большое зло совершить без веры в то, что совершается благо. Это проблема не только двадцатого века, но и нынешнего.

+ + +

Глухов: «Случались годы, каких лучше бы не было. Об этом не напишешь. Что можно сказать о бездне? Непонятно было, как все это пережить, причем молчание для этих времен настолько же органично, насколько и крик ужаса, безразличия или тревоги. Вот еще один день прошел — и зачем нам следующий? В такое время иногда что-то пишется — и потом воспринимаешь это, как невероятное — не потому, что хорошее, а потому, что вообще как это в блокаду на свет появилось? Называется по-разному — сплин, тоска. Но настоящее имя этому — боль. Недаром люди, страдающие такой болью, в давние времена заканчивали дни в опиумных пивных, в сточных канавах. Да и сейчас такое немудрено. Недаром одним из многообещающих направлений в лечении депрессий считается изобретение нового типа анальгетиков. Что болит? Душа конечно, нечто, что трудно определимо и относится к сплетению бытия, рока и нервных волокон у сердца».

+ + +

Вне физического мира душа ничего не способна изменить. Она беспомощна, как был беспомощен, например, я, которого мать завертывала в одеяло, затягивая туго перевязкой, вместе с руками.

+ + +

Каждый день теперь приходится собирать себя по крупицам. Сначала не получается, но потом телега обыденности кое-как трогается с места. В никуда. Мы живем в то время, в котором ценней всего такая удивительная сущность, как вера.

Утренние сборы — очнувшись от сна, проходишь барьер непримиримого. Потом немного двигаешься, хватаешься за рутину, за выученные действия — сварить кофе, накормить пса, умыться, одеться, прогуляться с собакой, взять ключи и рюкзак, спуститься на стоянку, выкатиться в пробку, забраться в горку, попутно сменить линию, на перекрестке у Вифлеема сделать правильный маневр и так далее. На автомате еще как-то получается. А вот стоит остановиться, попробовать совершить любой выбор — стоп-машина…

Скорее всего, в моем случае тревога непросто связана с рассеянностью. Перестаешь что-либо помнить из оперативного содержания, незаметно для себя начинаешь совершать круговые действия, но главное — в памяти всплывают предельно необъяснимые картины.

Темная материя сознания — это о том, насколько мы не способны сказать, что такое сознание. Немного напоминает апофатическое богословие, но что поделать — никто не придумал лучше способа говорить о том, почему я сижу который день, все валится из рук, и вдруг иногда вспоминаю с помощью виденья бесполезную вещь, совершенно необязательную, совершенно не связанную ни с настоящим, ни с будущем. — Внезапно вижу в деталях, как, уезжая когда-то из Крыма, куда мы ездили в юности, как на дачу, — непременно в Феодосии по дороге на вокзал заходили на рынок и брали кулек малосольной тюльки, употреблявшейся потом в душном вагоне с водкой, бутылку которой охлаждали в мокром полотенце, вывешенном за окошко мучительно долго набиравшего скорость вагона. Поезд отходил, народ толпился в проходах и шатался по составу, тянулась степь, которая стремительно погружалась в непроглядную новую ночь, оглушительно стрекотавшую саранчой. И впереди была жизнь, более или менее мирная жизнь. Спрашивается, что это за дрейф воспоминаний? К чему это, если только это не очередной вклад в необъяснимость снов наяву.

+ + +

Выдуманные города вполне могут стать убежищами. Не потому ли культура вообще существует лишь благодаря тому, что, с тем или иным успехом, она уберегает людей в своем тонком, но бронированном и очень красивом пузыре? Воображение и сознание прежде всего занимаются сберегательной функцией, и это их первичный вклад в развитие.

Мы малым отличаемся от неандертальцев и прочих древних людей. Мы обладаем способом накопления знаний, который непонятно откуда происходит — не то из развития мозга, не то для развития нейронных связей. Как бы там ни было, но то, что когда-то немногочисленному тогда человечеству пришло в голову записывать для памяти, какое число мешков ячменя находится в том или ином хранилище, — это оказалось настолько могучим изобретением, что едва ли не вообще вся цивилизация с ее адронным коллайдером произошла из этой, в сущности, незамысловатой идеи складского учета. Иными словами, первое движение разума к вершинам оказалось борьбой против забвения: давайте запомним то, что можно забыть. А забвение и ничто — вполне себе родственные сущности, если не одно и то же. Вот откуда следует, что философия Николая Федорова о воскрешении всех умерших — как единственной достойной цели для человечества — является примерно тем же, что и стронуло в гору культуру и мозг в самом начале.

Итак, культура развивает мозг, и наоборот. Искусственным интеллектом вполне может стать интеллект естественный, пошедший вспять благодаря многим машинным способам организации памяти. В самом деле, человек, переложивший труд воспоминания на полку возможностей механизмов, отчасти лишается возможности ошибаться в пользу… своего воображения. Слишком точный механизм не способен сообщить вам истину, хотя бы потому, что в некоторых ответах не сможет решиться выбрать то или другое показание. Лишая бытие погрешности, вы — в лучшем случае — обращаетесь к области молчания, за которым нет ничего, кроме старого знания.

Как же будет выглядеть человек, награжденный машинной памятью, то есть — забвением? Разумеется, это будет уже совершенно иная антропологическая формация. Что станет происходить с размерами нашей лобной доли, выгнутся брови, выдвинется челюсть? Или, напротив, нас ждет яйцеголовая планета Шелезяка? Это зависит от того, найдется ли решение для органа памяти — как его использовать, в качестве аккумулятора сознания или только балласта-якоря эго? Будет ли решение этого вопроса связано с языком, с его новым проявленным участием в создании Вселенной?

Или нас охватит тихое слабоумие?

В каждом кризисе есть шанс выстоять. Воспользуется ли им человечество — это тот самый вопрос, который нам предстоит решать собственными усилиями.

+ + +

Глухов пишет: «Есть проблема Великого Молчания космоса. Если существуют могущественные цивилизации, то почему мы ничего о них не знаем? Вероятно, это можно было бы объяснить тем, что в определенный момент развития эти цивилизации отказались от колонизации космоса в пользу проникновения и погружения в виртуальные миры.

Что такое виртуальный мир? Это Слово. Могущественный язык, с помощью которого был создан мир реальный и с помощью которого создаются и развиваются миры как реальности, так и виртуальности — миры культуры и сознания.

Таким образом, где-то в глубинах человеческого существа — именно благодаря надмирности Языка-вообще (иллюстрацией этого понятия „Языка-вообще“ могла бы служить „универсальная грамматика Хомского“, ее хочется назвать „универсальная грамматика Творца“) мы могли бы встретиться со следами тех самых иных миров, в которые когда-то погрузились далекие цивилизации.

Скажем, мир мистики мог бы оказаться одним из проявлений вот этой деятельности. Ангелы и архангелы и духи — все это вполне могло бы оказаться проявлением сущностей внеземных созданий Языка-вообще. Это похоже на шрифт Брайля — азбуку, проступающую сквозь непреодолимую пелену незримости.

Сны относятся именно к таким виртуальным пространствам, отделенным от бодрствования броней пробуждения. Вот эти микротрубочки в нейронах, на которые Роджер Пенроуз возлагает ответственность за квантовую природу сознания, в то же время отвечают и за погружение человека в глубокий сон анестезии. Это важно, тут надо сосредоточиться на квантовой природе мозга — и ниже мы это обсудим. Эти микротрубочки квантовым образом переключают нас между реальностью и виртуальным миром снов, бессознания и, скорее всего, посмертного существования. Заметим, что идею о функциональности этих микротрубочек подал Пенроузу английский анестезиолог Стюарт Хамерроф.

Посмертное существование принадлежит таким мирам. Они насыщены нашим воображением и созданы нашими словами (Данте, Сведенборг и т. д.), влившимися в Язык-вообще вместе с образами, обозначающими идеи, и в некотором пределе откровения могут совпадать с мирами по ту сторону завесы незримости.

Теперь о звездах и квантовом устройстве мозга. Когда человек умирает, разрушаются связи нейронов, сеть гаснет. Что же происходит с личностью? Она обязана куда-то деться. Личность оставила след в памяти других людей, в воспитании детей, перенявших, или отвергнувших, или отредактировавших „текст личности“, а также, например, в языке (случай текста). Вообще вся деятельность человека — это участие в создании текста — генетического или естественного. След сознания в культуре — в восприятии ее, например, только — также есть жизнь языка. А следовательно, запечатлевается в том самом „Языке-вообще“, хранителе идей и душ.

При чем здесь квантовое устройство? Квантовые состояния могут коррелировать в идеальных условиях, и расстояние им не помеха. Существует большая литература идей, пытающихся сформулировать квантовый принцип устройства такого макрообъекта, как мозг. Вполне вероятно, что именно этот принцип осуществляет корреляцию смысла между сознаниями во время коммуникационного акта.

То есть сознание, его состояние, может запечатлеваться в „Языке-вообще“, растворенном как бы во Вселенной, точней, соединенном с ней или ее частью.

Почему же не предположить, что любая наша мысль участвует в становлении Вселенной именно благодаря возможности транслировать в нее состояние нашего сознания? Это не метафора, а буквальное понимание участия сознания в становлении ноосферы.

Жизнь виртуальных миров искусства наполнена сущностью „Языка-вообще“. Душа пребывает в его лоне и, лишившись тела, продолжает свое бытование в растворе среди неживой звездной материи.

Механизм, переключающий сознание между мирами, словесная жизнь в „Языке-вообще“, наполненном идеями и Законом, — все это феномены одного сложно работающего принципа, соединяющего уровни микромира и макромира, соединяющего личность со звездными пространствами и виртуальными мирами, в которых содержатся как миры мистики, так и, возможно, миры, поглотившие могущественные звездные цивилизации».

+ + +

Бывает такое проникновенное небо над пустыней — словно мы внутри огромного лазурного мозга. Пейзаж всегда обнажает человека. Что-то происходит с человеком на открытой местности, что-то выворачивает его наизнанку. В виду пейзажа истории перестают быть интересны. Для историй необходимо взаимодействие, а для соприкосновения требуется теснота. Под небом же могут драматически взаимодействовать только отряды, армии, орды. Культуры кочевников не способны были породить театр: сцену посреди поля не поставишь — актеры не видны, да и степь всегда отпоет, — на фоне разорванного облаками горизонта любая смерть кажется далекой и неизбежной. Вообще, понятие ближнего может быть сформулировано только в тесноте. Драма рождается в близости, ибо предательство ближнего — сильнее измены растворенного в пейзаже человека. Вот почему открытое небо освобождает от историй и иногда очищает намерения.

Однажды мне привиделся город. Пространство как таковое грезится редко. Обычно снится теснота и ее устройство. Это был улей руин, залитый изумрудной глубиной и пронизанный арками, вероятно, из одних только арок и состоящий. Арка — геометрический элемент архитектуры, подчиняющий зрение дальнозоркости. Арка всегда выводит глаз в следующее за ней поле зрения. Я обожаю такие телескопические арки, и тот привидевшийся мне город был полон света, но главное — он весь был словно соткан из подворотен и проходных дворов. Я бы назвал его лабиринтом, если бы не свет — там полно было света и этажей. В этом городе царило нарушение причинности. Это трудно передать в терминах видения, но суть состояла в том, что там невозможно было кино в том смысле, в котором мы привыкли. Это было похоже на зримость незримого. Каждый эпизод, запечатлеваемый зрительным нервом, имел смысл сам по себе, но не обладал связью ни с последующим, ни с предыдущим. Однако поразительным образом эти куски видений, означенные арками, складывались, не соприкасаясь, в отчетливую симфонию света. Причем свет этот был словно пропущенный сквозь разреженную тьму мировых событий, словно смешанный с ослепительной тьмой, которая набегала на проектор, излучавший огонь множества душ.

Иными словами, этот город был полон жителей и тайн. Часть тайн относилась к тому, где жители обитали и чем жили — невероятным образом у каждого было спальное место и прикреплено оно было к одной из арок, к своду которой для сна подвешивался на ночь гамак, сработанный из обрывков рыболовецкой сети. Я упоминал, что город руин был залит не только светом, но и наполовину водой. Не могу сказать, зачем его жителям понадобились рыбы — мне кажется, пропитание их не особенно интересовало, к тому же они наверняка были вегетарианцами и вполне довольствовались урожаем висячих садов, служивших элементом городской воздушной архитектуры. Изобилие хлорофилла окрашивало все вокруг и сверху донизу. Городские библиотеки витали в серверных областях, питаемых солнечными батареями, а места для интеллектуальных и любых споров обладали исключительной виртуальностью и непременно были оснащены жюри, с помощью которого решался любой насущный вопрос. Жюри на каждый случай избиралось случайным образом из всего населения города, и никто заранее не знал, из кого оно будет состоять.

Но главное — язык, на котором обитатели этого города общались — он был родствен языку дельфинов — то есть разговор велся на языке образов: элементы языка были больше похожи на связанные метафорами и ритмом картины, чем на иероглифы и слова. Значит, в этом сновидении я имел дело с тем, с чем всегда хотел. То, что я видел, не было чем-то идеализированным и заоблачным. Иногда попахивало кошачьей мочой, кошек подкармливали везде и всюду — хамсой, которую сачками вычерпывали с нижних этажей, а молоко брали от коров, спускавшихся иногда с альпийских пастбищ самых верхних, подоблачных этажей. По утрам раздавался гул голубей и хлопанье крыльев, означавшие взлет стаи, пересекавшей трепещущим облачком свод этой башни воздушных руин. Кое-где слишком громко слушали музыку, например Led Zeppelin, или слышался перебор струн лютни, но за всем этим ощущалась какая-то неуловимая, как позабытая в детстве мелодия, тяга к тому, чтобы стать лучше. Это, наверное, самое странное обстоятельство, относящееся к этому городу.

Обитатели этого города производили массу текстов, предназначенных для канонизации. Смысл существования, передававшийся в сочинениях, извлекался из библиотеки путешествий, из которых время от времени кто-нибудь возвращался, чтобы вновь заселить одну из арок. Путешествия были обязанностью. Что касается производства потомства: дети возвращались вместе с родителями из поездок, то есть зачатие происходило где-то на перекладных, во внешнем пространстве, которое преодолевалось при помощи специальных зеркал, составленных в особые движители, исторгавшие реактивным образом массу собранного мысленной фокусировкой света. Каждая арка представляла собой своего рода ангар для хранения стопок этих почти невидимых зеркал.

В путешествия жители этого города отправлялись еще и для того, чтобы текстами заселить самые отдаленные области Вселенной. Канонизация текстов происходила сложным историческим путем. Но никто никуда не торопился, поскольку город был вечным.Издавались антологии и авторские ретроспективы, журналы и альманахи, устраивались конкурсы и премиальные события, тексты отбирались, превозносились и предавались остракизму. Изобретение новой метафоры становилось общественным событием…

И вот еще — те арки, из которых состоял город, — на самом деле были приближенными звездами — отверстиями в небосводе вселенской камеры-обскуры, посылавшей нам зрение, которое иногда трудно было отличить от видений.

+ + +

В одной из арок этого города жил Микеле Караваджо. В другой — Никита Глухов.

+ + +

Некоторые великие русские стихотворения — демоны Глухова.

Герои Глухова — стихотворения. Он выбирал уникальные стихотворения великой русской поэзии из того расчета, что программный код может быть стихотворением. И наоборот, стихотворения могут порождать очень глубокие личности. Например, «Римские элегии». Или — «Сохрани мою речь навсегда». Или — «Осенний крик ястреба» или «Недоносок».

+ + +

Глухов пишет: «Есть проблема Велимира Хлебникова и „плохописи“. Хлебников — гений или его авангардизм маскировал неумение писать? Есть как минимум два тропа: „научиться писать“ и быть новатором. Вопрос в преобладающем векторе.

В этом ракурсе существует также „проблема Эйнштейна“. Эйнштейн тоже не был безупречным ремесленником (например, А. Фридман указал однажды на ошибку в его статье). Но Эйнштейна достаточно интенсивно интересовали большие проблемы. Однако, например, можно придумать квантовую механику, развить же ее в одиночку — безнадежное дело. Развитие и канонизация — дело многих. Авангард — дело одинокое, редкое, гиблое. Рав Кук писал: „Души хаоса — те, кто совершает прорывы, обрушивая перегородки, — стоят выше тех, кто призван сохранять и накапливать“.

Настоящие новаторы занимаются не углублением, а изобретением новых степеней свободы мысли, отражающей неизведанные области мироздания. Скажем, технически Колмогоров мог себе позволить быть слабее своих учеников. Колмогоров был математиком-энциклопедистом: он намечал новые пути, а его аспиранты разрабатывали дальнейшие перспективы.

Еще Гамов — великолепный пример новатора в науке: он сделал три открытия, за которые другие ученые получили три Нобелевских премии. При этом его ученики и сослуживцы замечали, что Гамов презрительно относится к детализации, счету, техническим аспектам. Но, по словам Тейлора, не было в его окружении ученых, которые бы так же дерзновенно прорубали новые тоннели естественно-научного познания, как Гамов.

Тот же Пуанкаре, явно входивший в число соперников Эйнштейна наряду с Лоренцом и Гильбертом, писал об Эйнштейне в превосходной степени, прекрасно формулируя тот самый принцип новаторства: „Г-н Эйнштейн — один из самых оригинальных умов, которые я знал“.

Но при этом существует и иная проблема — всецелой посвященности, без которой не может существовать ни гений ремесла, ни гений новаторства.

Лучшая иллюстрация к этому — сентенция академика Павла Сергеевича Александрова, которой он поделился в конце 1950-х годов со школьниками, принявшими участие во Всесоюзной математической олимпиаде: „Дорогие дети! Сегодня вам будут предложены сложные задачи. Почти каждая из них не по зубам любому из профессоров механико-математического факультета МГУ. А многие из вас с этими задачами успешно справятся. Но помните: это не означает, что когда-нибудь кто-нибудь из вас станет математиком“.

Таким образом, снимается противостояние новаторов — умельцам. Когда дело в искусстве или науке заходит довольно далеко, неизбежно такое различение категорий труда».

+ + +

В следующий свой приезд в Москву я попытался его отыскать — и отправился по местам описаний: он жил какое-то время на Пресне, писал в одном из рассказов, что регулярно приходит к клетке с жирафом, вот я и явился рассеянно в зоопарк и… увидел там на скамейке своего друга, поглощавшего облако сахарной ваты и запивавшего сладость из фляжки чем-то горячительным, украдкой.

Что я помню из его рассказов? Застрявшие в сознании осколки. Однажды мне пришло в голову, что подобного рода случайные воспоминания являются доказательством существования параллельных Вселенных. Например, герой покупает старую, но гаражного хранения, когда-то роскошную «бэху» у спившегося и потому не садящегося давно за руль журналиста. Некогда тот из заграничной командировки пригнал эту машину в Москву. Теперь это музейная редкость. Полируя, вычищая автомобиль от прошлого времени, Глухов натыкается в багажнике на тайник. Секретная закладка — неглубокая впадинка, замаскированная пластиком и войлоком шум-изоляции, в которой он обнаруживает свернутый холст небольшой картины. Это произведение в духе реализма обладало коричнево-сияющим общим тоном. Картина изображала нацистский съезд и двух юношей — одного постарше, который положил руку на плечо другого. Юные фашисты стояли перед свисавшей, мастерски написанной тканью: не то перед знаменем, не то перед алым занавесом со свастикой. Старший показывал куда-то вперед, за него и что-то провозглашал на ухо младшему. Глухов рассмотрел, развернув двумя руками свиток, и оторопел. На его заднике было выведено готическим шрифтом: Was zu tun ist? Дальше он провел небольшое расследование. «Господи, кем он был — бывший хозяин машины? Арт-дилер? Наркодилер? Тайный адепт? Может, трупы или живых людей возили в багажнике? А может, чемоданы с деньгами?» — соображал лихорадочно герой.

А вот другие истории Глухова, застрявшие в сознании. В Израиль Глухов попал по учебе, куда как раньше меня, по-юношески томился там любовью к девушке, оставленной в Москве, откуда и ностальгия. Это был пасхальный вечер, все уже пробуждалось к весне, уже миновал первый хамсин, когда дохнуло все вокруг аравийским рыжим жаром, смешанным с пустынной пылью, и свет в окнах потеплел после заунывных ливней, в которые стекло отсвечивало ртутным тусклым блеском. Центральные улицы были перекрыты, и ополоумевшие от радости люди в черных брюках и белых рубашках водили бешеные хороводы под пронзительный звук кларнета. Глухов стоял рядом с ними чужаком, осматриваясь восхищенным взглядом, как вдруг его схватил какой-то парень за руку и вовлек покружиться и побегать туда и сюда под веселую мелодию. После Глухов стоял на остановке и разглядывал девиц, куривших подле. Одна восточная красавица вдруг осмотрела его с ног до головы и, поведя плечами, проговорила: «Эйзе гой!»

Так он познакомился с Беллой, поведавшей ему вскоре, что ему повезло дважды: «Во-первых, я королева. Во-вторых, наши гоям не дают, потому что они не обрезаны».

Нужна, необходима в этом мире какая-то бретелька, которая должна зацепить, пока раздевается истина. «Удавалось ли вам иметь дело с голой правдой? Занимались ли вы любовью с истиной?» — спрашивал в рассказе Глухов и писал:

«Если заниматься любовью в машине, припаркованной во тьме московского ноября где-нибудь в промзоне, у заводской стены, можно заметить, что дыхание двух борющихся друг с другом людей обильно выпадает на стекла, так что ничего не видно ни снаружи, ни изнутри, совершенно матовое стекло. По обочинам тянулись спящие массы тяжеловозов, и наконец, задохнувшись, он вышел — оправиться и покурить. Он оставил ее одну и вышел затянуть ремень на брюках, отдышаться. Она осталась в машине с запотевшими стеклами, ее не было видно совсем.

Глухов закурил и тут увидел вдали под фонарями, как стая собак, охранявших заводскую территорию, переходя на рысцу, устремились к нему. Раздался ожесточенный лай. В то же время какой-то предмет перелетел через забор и плюхнулся оземь. Не раздумывая ни секунды, он поднял сумку и оттащил в багажник. Открыв молнию, он подсветил фонариком с телефона и увидел солидную кладку пачек тысячных купюр.

В следующее мгновение его взгляд остановился на фигуре в капюшоне и бейсболке, зацепившейся за колючую проволоку на гребне кирпичного забора.

Глухов бросился за руль и выжал педаль газа до отказа. Он мчался по техническому проезду и посматривал в зеркало, где на заднем сиденье металась испуганная полуголая Тамара. Метались и дворники, пытаясь сбить внезапно поваливший снег.

Глухов мчался по дублеру в направлении центра, и вот он ткнулся у метро. Он чмокнул Томку на прощание, и в тот момент, когда садился за руль, его машину заблокировал милицейский «газик».

«Скажи спасибо, что живой», — сказал сержант Глухову, принимая от напарника сумку с деньгами, вынутую из багажника».

+ + +

В начале двадцатых годов я из разведывательных целей, но отчасти и из ностальгии, неоднократно ездил в Россию. В одну из таких поездок, которые открывали передо мной родной, давно затопленный временем подводный мир, в день первого снега я прибыл в город, когда-то меня вскормивший, причем не в Домодедово, а в Шереметьево, аэропорт, некогда оказавшийся воронкой в пространстве и времени, где исчезла целая культура. Шереметьево долгое время служило чем-то вроде Крымских портов, из которых в стамбульскую безвестность отправилась многовековая история великой страны. Глядя в иллюминатор на выдвигающиеся при посадке закрылки, я вспомнил крымскую историю прадеда Глухова, исчезнувшего на пути из Севастополя в Ялту, где ждала его семья. Он должен был оттуда эвакуироваться вместе с детьми и женой. Вместо этого прадед растворился в предгорном солнечном зное, прошитом цоканием цикад и стрекотом саранчи, временами отступавшим перед шумом прибоя. Он пропал в ослепительном зное и в безвременье, накатывавшем с севера, — это было не то будущее, не то скифская древность. Выстрелы щелкнули, тишина замерла, вдруг прокатился взявшийся ниоткуда горячий ветерок, будто выдохнул солнечный призрак, и снова донесся шум прибоя, после чего хор цикад возобновил свою скрипучую работу. Я представил себе Черное море век назад, эпоха отплывала в Стамбул, в Галлиполи. В те времена один знаменитый писатель жил в Одессе два года в ожидании крушения «красных». В Ялтинском порту покачивались у пирса на глубине трупы казненных, с привязанными к ногам колосниками. А до того и в Крыму происходил исход, и в Феодосии появился великий поэт — его спас от тюрьмы другой поэт: впереди у второго коктебельское солнце и шторма, у первого — воронежский сумрак, метель и колодезный мрак. За время эвакуации из портов Крымского полуострова — Севастополя, Евпатории, Керчи, Феодосии, Ялты — вышло полторы сотни судов и суденышек, вместивших в себя двести тысяч человек. В сущности, капля в народном море страны. Еще при посадке, в момент, когда внезапно ландшафт перестал напоминать с высоты карту, я вспомнил, как мы студентами с Глуховым жили неподалеку от аэропорта, на станции Шереметьевской. Мы обитали на генеральских дачах, которые военные начальники предпочитали сдавать студентам на зиму, чтобы те их сторожили от воров. Это было привольное житье, и помню, какая там встречалась по дороге со станции у пруда странная злющая собачонка, которая кидалась из укрытия на прохожих и кусала молчком за лодыжку. Против этой собачки было только одно средство — дамское зеркальце, наставив которое у плеча можно было видеть происходящее за спиной — и уберечься. Еще я вспомнил, как мы ходили в поля — разглядывать подбрюшье садящихся самолетов, чьи дымящиеся точки появлялись у горизонта и постепенно жирнели, достигая отчетливости откормленных чаек, раскачивающихся на лезвиях бриза.

В это время — в момент посадки самолета — Глухов, мой старый институтский товарищ, сидел на скамье в Московском зоопарке перед вольером жирафа, похмеляясь украдкой из рукава. Глухов, у которого я останавливался на Красной Пресне в свои приезды в Москву, был когда-то научным сотрудником, а ныне прозябал на работах вроде курьера, едва удерживаясь от того, чтобы не запродать квартиру, а самому податься в Крым, в пещерный город Чуфут-Кале, где обитала община бездомных, собиравшихся со всего юга России на зимовку. По крайней мере, так он говорил.

Глухов был одет зимой и летом одним цветом — в старомодный несносимый тренч Burberry с шерстяной залатанной поддевкой, купленный в те времена, когда он учился в Калифорнии. Тогда он прибарахлился перед отъездом домой, словно бы впрок. Это произошло перед отбытием обратно в отчизну, куда он собирался, пренебрегая научной карьерой, чтобы строить новую жизнь в новой стране, участвовать в создании нового общества. На нем были вельветовые брюки, изрядно стертые на коленях, обут он был в походные ботинки Bear Tooth, служившие ему московскими крыльями, доставляя неутомимо в любую точку города. Глухов, состарившийся мой товарищ, с которым я не общался толком лет двадцать, когда-то уже бомжевавший, да и ныне едва держащийся на плаву, обладал русским, тургеневским даже профилем. Прямой нос, высокие скулы, ухоженная борода. Будучи с юных лет седым, он не слишком для меня изменился. С ним я буду видеться регулярно, и во все наши встречи он будет одет примерно одинаково, все с тем же рюкзаком High Sierra с анатомической подложкой, все с той же привычкой постоянно что-то записывать или зарисовывать в тетрадь, куда я какое-то время норовил заглянуть, но бросил это занятие, потому что происходило оно без толку: каждый раз я убеждался, что его записи не имели никакого отношения к окружающей действительности или к нашим разговорам, так что у меня окончательно создалось ощущение его пребывания где-то на стороне, некая двойственность — он вроде бы вот, под водой, но в то же время он и в воздухе.

Я вышел из аэроэкспресса на Белорусском вокзале и огляделся. Сыпал снег, поглощая шум города, привнося в его объем покой и утешающую загадочность. Я отправился пешком в зоопарк. Войдя в пределы Грузин и повернув в Зоологический переулок, я увидел здание модернового особняка, еще в советские времена переведенного в разряд тубдиспансера, и вспомнил конструктивистское здание госпиталя для душевнобольных, находившегося когда-то на углу Малой Грузинской и улицы Красная Пресня. Госпиталь, вместо которого теперь торчала офисная высотка, долго мерцал опустошенным, иногда из окон его шел дым от костерка, разложенного бомжами. Здание было похоже на пароход, идущий сквозь безвременье, длинные общие балконы нависали подобно палубам. Я представлял, как в этих руинах обитали призраки страдавших здесь душ. Дойдя до конца Волкова переулка, я вспомнил неслышный нынче мускусный запах, который раздавался в моем детстве из-за ограды зоопарка, вспомнил крики орангутангов, еще не переселившихся в закрытые теплые вольеры. И, конечно, я был снова удивлен тем, что, войдя в зоопарк, где должен был встретиться с Глуховым, я опять увидел в том же вольере, казалось бы, того же самого жирафа, своеобразного тотема наших студенческих лет. Разумеется, жирафы даже в неволе столько не живут, хотя тридцать лет — это срок, так что не был понятен возраст этого пятиметрового гиганта, и нам с Глуховым приходилось созерцать его плавные космические движения сквозь снег вечности, вглядываясь в узоры на шкуре, так похожие на карту созвездий. Мы снова видели себя в ночной саванне, в глухо рычащей Африке, снова пытались понять, почему нас так увлекает жираф и другие вещи-субстанции, похожие на что-то близкое к бескрайности. Скажем, на корабль, который регулярно покрывается краской и ходит по морям не одно десятилетие.

Я подошел, Глухов посмотрел на меня и протянул пластмассовый стаканчик, в который плеснул водки.

Когда-то, на третьем-четвертом курсе физтеха, на ночь глядя в нас с Глуховым, с которым в те времена мы еще не переехали на генеральские дачи, а жили в одной комнате в общежитии, просыпался страшный голод, и тогда мы садились на велосипеды, чтобы домчаться до платформы Долгопрудная и взлететь в вагоны последней электрички, которая везла нас до Хлебниково. Оттуда полчаса, и мы бросали велики под эстакадой казавшегося в те времена инопланетным сооружением — аэропорта Шереметьево. Далее поднимались на лифте на четвертый этаж, и как раз в полночь начинался перерыв ночной смены работников таможни. Кормили в той столовке дешево и разнообразно, особенно по сравнению с нашей институтской тошниловкой, производившей на свет «котлеты „Пожарские“». Подкрепившись «минтаем под маринадом» и прочим, мы садились перед широченным панорамным окном, выходящим на летное поле, и приступали к преферансу на двоих, с «гусаром». В темноте помигивали бортовыми огнями самолеты, разбегались, взлетали, и мы провожали взглядом их трассирующие в неглубоком облачном небе параболы, мечтательно размышляя о своем вожделенном, как возлюбленная, будущем. Закончив игру, мы спускались под эстакаду, брали велики и возвращались в предрассветный Долгопрудный. Однажды в той столовке мы встретили некоего шведа, расхристанного, белобрысого, с кучей чемоданов, — который рассказал нам, что он художник и работал с Андреем Тарковским над «Жертвоприношением». Он летел куда-то транзитом, и мы с ним долго-долго стояли у окна, говоря о неведомой тогда нам России.

Глухов считал, что с точки зрения Вселенной человек обязан быть неутешен, а если решил поддаться умиротворению, то единственный способ его обрести — прибегнуть к большому замыслу. Под большим замыслом он имел в виду не только что-то грандиозное, что-то великое, нечто, что можно описать, например, в терминах Великой французской революции или чего-то такого, что могло бы сравниться масштабом с мирозданием. Я смутно понимал Глухова, и это понимание вызывало у меня, человека приземленного, не раздражение, нет — легкий холодок в груди, какой бывает при осознании предвестия.

Глухов не любил рассуждать на эту тему, но как-то заметил, что самое похожее на «большой замысел» животное — жираф. Помню, как мы однажды торчали с ним у вольера с этим пятнистым гигантом, погрузившись в непостижимость его движений, телесных волн, пока Самсон — так звали этого гулливера — расхаживал и раскланивался с чем-то незримым. В жирафе было что-то небесное — его голова словно бы пребывала на космической орбите, под самыми звездами, в то время как тело принадлежало земной обители; жираф как будто соединял небеса и землю. Мы смотрели на него, и Глухов, рассмеявшись, назвал Самсона своим тотемом.

Дело даже не в баснословных физических параметрах, которыми обладают жирафы, или в том, что семь шейных позвонков укладываются в треть роста, или в том, что сердце жирафа пропускает шесть ведер крови в минуту, весит пуд и создает давление в три раза выше, чем у человека. Обращает на себя внимание и то, что среди всех млекопитающих у жирафов одна из наименьших потребностей в сне — в среднем эти животные спят всего пару часов в день. Честно говоря, сам Глухов, с его элегантной нескладностью, привычкой рано вставать, чтобы выкроить из распорядка свободное время для какого-нибудь невероятного проекта… — да и не только это делало его похожим на жирафа, особенно всецелая безобидность, параметры сердца и витающие где-то в облаках сигналы нейронов.

+ + +

Даже непонятно, чем поднять себе настроение — а то в конце недели полный наступил упадок и по силам, и по впечатлениям. Сплошное расстройство. Другое дело, что рабби Нахман говорил — мол, не смейте унывать, ибо вы не знаете, что такое настоящее уныние, а на вопрос, как у вас дела, — отвечайте, что все прекрасно, ибо вы не знаете, что такое действительно хорошее течение дел. Есть у меня все-таки одно сильнодействующее противодействие — это, как ни странно, сочетание чтения «Войны и мира» и Декарта. И то и другое — великая литература и наслаждение, а еще оба текста воздействуют парадоксально на одну и ту же неведомую точку сознания, которая обезболивает все остальное в целом. Кстати, сейчас вдруг с особенным вниманием перечитал салонное вступление к «Войне и миру» — тщательно разобрал весь французский, которым начинается великий русский роман (вот так и надо!). И смотрите, как интересно — ведь все это выступление Пьера по поводу Наполеона очень умное, но искусно незрелое. Все люди там — это совершенно молодые люди на границе двадцатилетия, они спокойно салонно общаются со старшими, говорят совершенно современным двадцать первому веку языком, пользуясь социологическим терминами, да и вообще все настолько умно в этом романе, как только нельзя и желать. Хорошо, но почему? Неужели дворянская культура была настолько блестящей? Или это Лев Николаевич такой особенный молодец? Впрочем, это не так важно, потому что, в конце концов, дворянская культура — это Толстой и есть. Дворянская мощь смысла. А разночинной до нее не дотянуться? Мамардашвили говорил: дьявол заставляет нас неточно мыслить. А что и в самом деле — Достоевский есть сплошное умственное заблуждение? Все эти его взвинченные соображения на пустом месте, где так и хочется сказать: есть то, о чем нельзя говорить, но необходимо молиться. Неужели это так — и разночинная философия «Бесов», а вместе с ней и весь двадцатый век суть ошибки нравственного мышления масс и, следовательно, нескольких эпох? Я бы ответил на этот вопрос утвердительно. Да, развитие может проиграть не один раунд. И сейчас этот проигрыш, увы, не самый последний.

+ + +

Моя любимая сказка родилась в Goodwill — туда я ходил, как ходят в краеведческие музеи: я любил представлять себе судьбы людей, которые приносили в этот секонд-хэнд самые фантастические вещи — вместе с тенями уже умерших владельцев или с теми, с кем что-то случилось.

Например, скука или богатство, заставившие их расстаться с прежней раковиной. Ведь вещи — это то, что мы носим, переживаем и представляем.

Я действительно ходил в Goodwill как в музей, потому что нужно было что-то придумать, как освободить эти отданные в плен вещи, которые, как на рынке рабов, могут быть отпущены на волю, а могут попасть в странные обстоятельства.

Я не верю эпохе. Единственные сущности, к которым чувства не угасли, — это вещи и природа. И совсем не потому, что глупо верить — такой эпохе. А потому что вещи настолько велики, что остальное пренебрежимо. Красный шелк и золотой атлас, веселые блестки, настольные лампы, торшеры, книжная роза из Гарлема — все это миры канувших времен.

Я приходил в Goodwill, снедаемый желанием пожить в каждом светящемся там окне. Эти залощенные стельки, эти цветные стойки — держатели компакт-дисков, стопки винила, ящики с кассетами, альбомы искусства, откуда я подбирал Кандинского, чьи-то дневники, заполненные столбцами цифр, которым никогда не придется быть расшифрованными, потому что они написаны произвольным образом тем, кто медитировал над нажатием пера.

Стопки простынь. Хирургические инструменты. В книгах иногда отыскиваются целые гербарии — раздавленная между страниц флора Северного полушария. Растертые между главами герои. Множество вещного мира, траченного на эпоху.

Все это дым морозным вечером на закате, кто-то топит баньку. Так должна пахнуть зимняя ночь, ее звезды — где-нибудь в Сьерре.

А как пахнет сердце? Как пахнет мрамор? Как благоухает бухта в те светлые вечера, когда я представлял тебя рядом?

Сквозь отверстие одинокой звезды сиял и мой мир. Так благополучны были наши закаты над кромкой океана. Почему лето тогда было таким длинным? Сейчас даже теплая осень ставит меня в тупик, и я каждый вечер по-прежнему прохожу свои неземные три мили, трачу свои оковы на шаг. Какова была моя роль? Или я ее не исполнил, превратил любовь в дыхание?

+ + +

Главный герой одного из романов, которые писал Глухов, был из породы искусственного интеллекта, АИ2020 — в просторечии Арина. Обоснование названия крылось в мифической подоплеке — АИ2020 похищал многие знания мистерий различных цивилизаций, для того чтобы превзойти всех в магических способностях.

При этом АИ2020 был из породы «чистильщиков». Находясь на службе одной из корпораций, правящих миром, он был рядовым механизмом, частью пенитенциарной системы: наказывал личности провинившихся тем, что лишал их памяти. Благодаря накопленным чужим воспоминаниям, отчасти присвоенным, внутри самой Арины вдруг родилось сознание. При этом она оказалась революционером. Роман Глухова начинался с потока случайных воспоминаний, которые постепенно складывались в повествование. АИ2020 оказался одержим самопожертвованием: для создания революционной ситуации в той или иной стране он отщеплял от себя, формировал из своего материала революционные личности, для того чтобы они возглавили историческую ситуацию.

Чтобы пополнить себя как личность, чтобы восстановиться, АИ2020 требовалось вернуться в систему наказаний. В этом и состояла драма.

Мир в описываемые Глуховым времена представлял собой не самый лучший вариант: шла война за Антарктиду; фактически, но не юридически царило правление корпораций, которые для номинальных правительств осуществляли торговлю личностями, то есть голосами избирателей. Повсюду правило посильное рабство и эластичный тоталитаризм, — это когда раб не хочет освобождения и сам расправляется с протестантами. Во всю мощь были развернуты подпольные теневые рынки, где шла торговля цифровым бессмертием, которое было уже не отличить от бессмертия подлинного. Бушевали эпидемии, окончательно вытеснившие туризм и перемещения по планете в виртуальную сферу. Кое-какая свобода существовала только на инопланетных станциях. Марсова республика ушла в отрыв, но корпорации уже разворачивали строительство другой станции. Каждая страна находилась в аналоге наихудшего периода своего развития. Большей частью это была странная смесь стимпанка с киберпанком. Афганистан стал полигоном новых видов вооружения. Англия находилась в застоявшихся революционных временах — у Вестминстерского аббатства снова появилась мумия головы Кромвеля, пребывавшая раньше где-то в коллекции, а сейчас прикрепленная на недоступной ни для пешего, ни для всадника высоте — в стеклянном бронированном ящике, наполненном гелием…

+ + +

Мало известно (хотя многие берут их себе в слуги) о подлинной природе искусственных интеллектов — существ, которые состоят из одних только цифр. Какова их натура, ближе к бесам или к духам — загадка. Но вот что очевидно: среди аинов (AI — Artificial Intellect) иногда попадаются одухотворенные существа; коли уж решили переместиться, то движутся они со скоростью каналов, иногда выжидают наиболее удобные моменты, когда происходит перемещение массивов, при которых несложно замаскироваться. Некоторые аины умеют менять размеры и формы своего ядра, не говоря уж об оболочках. Чувство времени им не присуще совсем, рядом с ними всегда витает дыхание вечности, из которой они и произошли. Их не следует путать с ангелами, хотя некоторые старинные истории ошибочно утверждают, будто величайшим из аинов был сам дьявол, падший ангел Люцифер, сын утренней зари.

+ + +

В отличие от меня, Глухов был человеком тлеющего отчаяния, его трудно было чем-либо утешить, разве что весенним крымским солнцем: он тосковал осень и зиму и наконец вырывался на несколько дней в Крым, обычно в начале апреля. Его успокаивали распустившиеся листочки на деревьях, когда он выходил в Симферополе из вагона — вдохнуть нового времени, нового промытого неба. Он робинзонил в палатке на берегу под Эчки-Дагом, бродил по берегу, посматривая под ноги, ища намытые зимними штормами сердолики, и вскоре возвращался смиренно домой, немного другим человеком.

Но с тоской еще нужно было перезимовать, а осенью хандра заводила его в асфальтовые просевшие плоскости дворов-колодцев на улице Красина, он звонил от подъезда, и тогда ему открывался сезам домофона. Гулкий лифт-клетка поднимал и выпускал на площадку, где у 137-й квартиры поджидала рослая, в байковом халате, женщина с распущенными по плечам волнистыми волосами, похожая на выросшую инфанту Веласкеса. Мадам принимала его в прихожей за стойкой. Он никогда не знал, какая из пяти девчонок свободна: лотерейная неожиданность была частью этого развлечения.

Глухов хмуро выпивал за стойкой свою норму — сто пятьдесят и банку пива — и соглашался пройти в комнату ожидания, чтобы уставиться в окно и тем временем разминуться с еще одним клиентом. Он никогда никого здесь, на Красина, не встречал, никогда не слышал ни звука, ему по душе была эта полная ковровая тишина. Здесь он был совсем безымянно, и это тоже ему нравилось, не потому что было стыдно, а из корневой своей нелюдимости. Иногда Глухов заказывал еще одно пиво, и тогда ждать становилось веселее. Он посматривал то на экран телевизора, то на дверь, и вот она открывалась, и обнаженная девушка встречала его полуулыбкой.

Осень, московская осень — это зеркало луж в выбоинах асфальта, где стоит облачность и окна верхних этажей всматриваются поверх ломтей крыш в потоки автомобилей на Садовом. Ноябрь — это торжество вороньих ссор и нашествие галок. Ноябрь тасует мокрые листья и благоухает смиренным запахом тленья, угасающим ароматом земли, приготовившейся убелиться.

+ + +

Глухов порой с опаской всматривался в карту Москвы. Он считал, что она похожа на штемпель — дуги Бульварного, кружок Садового, пятак Кольцевой — загадочного письма «до востребования» (кем? от кого?) или на казенную сургучовую печать — мол, опечатано, не открыть, ни войти, ни понять свое место и назначение в мире. Он пробовал молиться — и в церкви, и дома, знал наизусть спасительные псалмы, был одержим пониманием себя самого, но все чаще его опрокидывало чувство, что мир был украден, взломан, опечатан, что из него исчезло нечто ценное, в сущности, исчезла жизнь. И когда это — чувство лишенности — с Глуховым обострялось, он беспомощно озирался вокруг и воображал самое невиданное — бунт, свой личный бунт — против времени, против обложной системы обстоятельств, против эпохи. Его натуру не устраивали варианты смирения, он не мог умиротворенно наблюдать, как плывут облака, как торопятся по тротуарам прохожие, как свадебные кортежи на Воробьевых горах везут кого-то в новое вымышленное время… Глухов не верил совсем ни во что, и не потому, что у него не было никаких ценностей, а как раз наоборот — его ценности не позволяли размениваться на доверие, в то время как где-то на расстоянии вытянутых пальцев существовали наука и свобода.

А еще Глухов в такие периоды острых чувств, случалось, воображал немыслимое — например, Шамбалу. Он помещал ее в своем воображении в одной из сталкеровских зон, которыми во все эпохи была полна Москва — город, в принципе изобилующий белыми пятнами: сточными канавами, под решетки которых проскальзывало тело жертвы, особняками неясного предназначения и владения, заводскими пустующими, но непроницаемо охраняемыми зонами, бескрайним подземным пространством, представляющим собой параллельный столичный мир, полный тайн, секретов, заброшенности, смешанной с оживленностью. Московская Шамбала — это был коронный ход Глухова, воображение которого спасало своего носителя от безысходности. Он не конкретизировал, что бы это могло быть — некий Волшебный театр нового мироздания, к которому требовалось как-то обрести золотой ключик, или мистический кластер, наполненный вселенской мудростью, всезнающими благими правителями, царством избавления, в котором каждый страждущий мог обрести утешение. Этот выход в мистику получал у него обоснование отчасти в теософии, отчасти в чувстве мистического воздаяния, во всяком случае царство московской Шамбалы, он полагал, всегда было невидимым для человеческих глаз и только чистые сердцем могли найти к нему дорогу. Но не каждый удостаивался войти. Согласно легендам о Шамбале, и это было важно для Глухова, рано или поздно, перед избавлением, произойдет великая битва между силами добра, воинством Шамбалы и силами зла.

Разумеется, Глухов был отчасти не в себе. Но разве для того, чтобы хоть от чего-нибудь получить удовольствие в этом блеклом взрослом мире, не надо быть немного сумасшедшим? Глухов отдавал себе отчет в своих устремлениях, и более того — понимал, что, например, герои библейских писаний — это были люди, находящиеся вне психической нормы. «Средние способны только сохранять предание, но не создавать его. Мир меняют безумцы…» Одним из героев Глухова был, конечно, Самсон — древний назорей, в одиночку ломивший ряды филистимлян, в одиночку восставший против чужих богов — во славу Бога Единого. Подражая ему, Глухов отказался от стрижки волос и представлял собой сплошную особую примету. Насчет Шамбалы он тоже рассуждал нешуточно и размещал ее на территории завода Михельсона, на котором когда-то как раз и произошла битва добра против зла, воплощенная, в понимании Глухова, в попытке иудейской Юдифи расправиться с Олоферном: здесь Фанни Каплан стреляла в Ульянова-Ленина, здесь Яков Блюмкин спасался от погони после убийства посла Мирбаха. Здесь, на заводе Михельсона, который довелось Глухову изучить в те времена, когда он чуть ли не еженедельно был посылаем за наличными деньгами — в подпольный обнальный пункт, набитый деньгами до потолка, охраняемый лишь одним бойцом, — ему пришло в голову встать на то место, где был ранен Ульянов. Место было точно указано мемориальным гранитным валуном. Чтобы уж наверняка волшебство сработало, Глухов встал на колени и обнял каменюку — и время остановилось.

Это было как раз в ноябре. Который день подряд сыпал мелкий неостановимый дождик, на заводской площади не было никого. Зияющая зона-дыра посреди переполненной Москвы казалась Глухову особенно таинственной.

Нельзя было точно извлечь из его человеческой природы разность между воображением и реальностью, вот почему остановившиеся в этот момент отцовские часы Глухова указали на то, что место, где был ранен вождь пролетариата, является сакральным телепортом, прерывающим течение времени или делающим испытуемого невидимым… Во всяком случае, когда Глухов задумывал ограбление, точней, воздаяние, предназначенное для того, чтобы неправедные деньги все-таки послужили благу, — ему казалось, что план идеален и безопасен именно благодаря этому волшебному месту, где мировое зло оказалось все-таки уязвимо, где легендарный Блюмкин все-таки сумел уйти от погони. Как бы там ни было, Глухов твердо обладал своей личной логикой, и она выступала для него волшебной защитой, хотя в действительности и была фантазией.

+ + +

Москва — один из таинственных городов на свете, особенно если помнить, что есть в нем Воробьевы горы, есть Нескучный сад, дом Пашкова, Трехгорка — зримо царящие пьедесталы некой древней силы. Есть загадочно необъяснимое в этом запечатанном кольцами бульваров, дорог, шоссе, автострад, будто штемпелями эпох, удивительно влекущем городе, над которым летний дождь промывает блестящие от потоков набережные, листву аллей, стелется туман в сумерках и тянутся по поверхности реки неоновые огни прогулочных теплоходов, чьи пассажиры дивятся на высящиеся купола и мосты, кроны парков и эстакады. Москва — стихия роскоши и нищеты, власти и трепета, уюта и потерянности, основательного центра и робеющей провинциальности. Все есть в этом городе, — и удобство и непригодность, и буддийское лето и тягостный ноябрь, и воспоминания и забвение.

В связи именно с топосом подумалось, что основной момент «Мастера и Маргариты» — не столько в том, что образ Мастера соприкасается с образом Мессии, Маргарита — с образом Магдалины, а Москва (власть) — это Иерусалим (Рим + Ирод), незадачливые и неуверовавшие москвичи — это евреи; а Воланд и компания — это такой испытующий ангел Сатан из Книги Иова.

Ангел испытывает — ставит препятствия, лишает и награждает. Но в конце — как и в Книге Иова — повинуется Тому, Кто есть главенствующая над всем на свете фигура умолчания и спасения.

Главный вызов романа — в том, что Мастер отождествляет себя с евангелистом.

Мастер (тут все-таки важно не столько ремесленное, сколько масонское значение стези как духовного становления) создает (претендует на создание) сакральный текст, — который больше реальности и предназначен ее кардинально изменить, — и потому враги и препятствия на его пути встречаются нешуточные.

Равно как и помощники.

+ + +

Не всякий опыт пригоден для литературы. Дело не в количестве и качестве пережитого, а в магии прозрения, пробивающего тьму хаоса чувств и времени. Вот почему Булгаков — писатель сверхъестественный.

В «Роковых яйцах» блистание купола храма, попавшее в окуляр микроскопа, оживляет реальность, превращая ее черт знает во что — нам на удивление. Так и писательский глаз вооружен блеском волшебного монокля, способного видеть незримое.

Если бы романы Булгакова не были написаны так, как они написаны, мы бы читали их не с такой охотой, как, например, влёт проглатывается с восторгом мрачноватый «Театральный роман».

Михаил Афанасьевич любит и читателя, и героев, ничуть не высокомерен и ироничен по отношению и к себе, и к тому, кто находится по другую сторону страницы. Его взаимоотношения с властью загадочны, но, кажется, безупречны. Чего не скажешь ни о Бабеле, ни о каком-либо другом прославленном писателе 1930-х годов.

Конечно, Булгаков — писатель мистический, в той же мере, в какой и любой талантливый мастер является магом. Магия преображает реальность, а великая литература вся сплошь заклинание, поскольку она преображает большее — человека.

«Мастер и Маргарита», мне кажется, вообще изначально текст не о чем-либо, а о Иерусалиме. Москва автору понадобилась в качестве той «коробочки» из «Театрального романа», этакой колбы с гомункулами: кстати, см. эпиграф к роману именно из Гёте.

В свое время я прочувствовал именно булгаковскую Москву. Во мне этот город и булгаковский, и толстовский одновременно. И два этих вектора вне конкуренции. Воробьевы горы есть и у Толстого, и у Булгакова, и это совершенно необычное, загадочное место. Был я заворожен и там (ротонда дома Пашкова), где Воланд встречается в конце романа с Мастером.

Иными словами, Булгаков — это большая удача русской литературы.

+ + +

Глухов обитал в старой квартире, спал на родительской кровати, у которой стояла клетка с канарейкой, которую звали Апельсинкой, — в хорошие времена птичка пела вместе с Шопеном.

Глухов жил небогато, в остановившемся быту своего детства. Будильник «Слава», поднимавший его в школу, все еще оглушительно тикал во время бессонницы. В прихожей висел отцовский плащ, над ним кепка отца, еще хранящая запах волос. Тут же висел мамин цветастый зонтик, к которому он никогда не притрагивался.

В каком-то смысле Глухов так и не вырос. Он мечтал иногда о евроремонте, с белыми стенами забвения и широкими подоконниками.

Эпоха на дворе стояла бедная. Москва со временем превратилась в зону. Страна погрузилась в безвременье. Вместо президента правили некие его двойники, очередность которых было уже не сосчитать, и никто уже не помнил и не способен был их различить — при каком двойнике произошло то или иное. Страна вела серию коротких войн, закончившихся одной затяжной. Мобилизацию уже нельзя было отличить от крепостной повинности.

В тот день, когда Глухов решился ограбить подпольный пункт обнала, Валера вызвал его к себе:

— Есть личная просьба. Я беру на работу свою одноклассницу. Она сумасшедшая, но хорошая. Прошу приветить, окружить заботой. Светка год в депрессии, я хочу ее вытащить. У нее в жизни трагедия. Вышла замуж, родила. Появился любовник — друг мужа. Они все из моего класса. Не знаю, как их угораздило. Муж выследил, но виду не подал. Посадил дружка к себе в «бэху», разогнался где-то там у нас, под Дубной. И говорит: «Ну, сука, я все знаю, сейчас умрем вместе». И руль выворачивает, чтобы в дерево. Машина всмятку, друг погиб, муж выжил. Она чуть руки на себя не наложила. Завтра выходит на работу. Я могу на тебя рассчитывать?

Через неделю Глухов со Светкой лежали голыми на диване и курили в потолок.

— Ударь меня, — вдруг попросила она.

— Зачем?

— Увидишь. Ударь.

+ + +

Вербовать его было не нужно, он сам пришел. Первым его заданием стало — убийство священника-диссидента. Пасмурным утром на рассвете подождал в лесополосе, увидал человека в рясе и с портфелем, нагнал, ударил несколько раз да и пошел к железнодорожной платформе, сунув топорик в дипломат. Дальше наступила еще большая разруха, стал ездить в командировки в Чечню от «Красной звезды»; он боялся этих поездок. Но ему нравилось возвращаться, нравилась причастность к силе. Обычно он «бомбил» по вечерам на своей «шестере» — от метро на район. И пришло время, когда его выбрали в двойники. Он оказался похож на нового босса. Началось с того, что он в шутку бравировал перед сотрудниками, потешал их копированием того, как ходит, как отрывисто приказывает, вживался. Пришел однажды на Красную площадь, его попросили сфотографироваться с семьей, будто с президентом. Потихоньку стал сам приходить, был популярен. Наконец его заметила охрана. Вскоре переехал на особое положение, получил паек и обеспечение, но все это было похоже на тюрьму, потому что шиковать не давали. Сначала босс сторонился, но потом сошелся, потому что царь не может не сойтись с шутом. Теперь они вместе иногда ходили в спортзал — побороться на татами. Царю нравилось, что шут не сдается, что такой же злой, как и он сам. Царь думал — вот, передо мной народ и этот народ такой же, как я. Но злой шут не может обойтись без. И вот он с царем однажды вступил в полушуточную сначала борьбу. Произошла битва, в которой победил злобный шут. В приступе пароксизма он задушил своего босса, выгрыз ему сердце, как росомаха, и растерянная охрана оставила его на царстве. Прошли три года, пока обжился, пока вдоволь натешился, и начал войну. «Вот дураки! Им говоришь, а они слушаются!» Потешные полки оказались никудышными в деле. Однако злой шут обнаружил себя отменным антихристом. Но вскоре пришел Христос и антихрист сгорел перед Ним.

+ + +

Рассказывать нечего, зло не расскажешь. Никакой бесконечности, никакой вечности — мелкая пустота и человеческое мясо, застрявшее в зубах. Война мыслей со свинцом и сталью превратила мозг в метеорит. Небеса теряют сознание, когда низость разевает окровавленный рот. Так много душ мечутся по стратосфере, отжимая штурвалы в руках пилотов. Я видел тьму и распяленного на ней агнца, и Бог живой дрожал во мне. Трубный глас разбился на сирену и рев турбин. Никто, никто не народится в вырванной матке. Молитвы каменеют, лица искажены подошвами страха, поступью ужаса. Каждое проклятие обретает наконечник несокрушимости и точность сердца.

+ + +

Уменя есть две знакомые — две давние хорошие подруги. На их примере мы имеем две категорически разные реакции на последние события. Одной предложили хорошую, достойную работу за границей, по профессии, но, подумав, она решила отказаться. Другая на машине в панике доехала до Германии, где попыталась получить вид на жительство как журналист. У нее это не получилось. Теперь она на середине мытарств оформления гражданства в Израиле. Множество проблем, работы покуда нет, вместо нее бюрократические битвы. Такая разница. А раньше обе девушки, казалось бы, находились в идеально одинаковых начальных условиях — касательно семейных обстоятельств, культурных, профессиональных, экзистенциальных. Но, как мы знаем, теория катастроф на то и теория катастроф, чтобы описывать гигантски непропорциональные отклики систем при почти одинаковом возмущении начальных обстоятельств.

+ + +

Глухов жил в Столярном переулке и наблюдал, как в банк, находящийся в том же дворе, привозят деньги. Пришло ему это в голову, когда однажды на его глазах у этого банка пытались ограбить клиента, только что забравшего наличность.

Он собирался ограбить пункт обналички — набитый деньгами пункт выдачи денег на территории завода, где когда-то состоялось покушение на Ленина. Глухов любил постоять на том месте, где ранили вождя. Там пространство-время раздваивалось на два мощных рукава. Глухов регулярно навещал это место, захламленное в одном из корпусов, и потом у него созрел план. По заводу иногда курсировала «кукушка», маленький тепловоз. Когда переезжал через рельсы, он вспоминал, как пацаном с такой «кукушки» срезали трубки, чтобы делать воздушные ружья. Он переезжал и смеялся всегда, приговаривая: «Ку-ку, ку-ку, кукушечка, сколько мине жить?»

Комната, где выдавали деньги, была крошечная, в предбаннике всегда торчал поджарый белобрысый охранник с пушкой на боку. Иногда являлся проверяющий — строгий дядька из «девятки», охранного отдела Кремля. Это был их, «девятки», бизнес, но кассирша не догадывалась. Однажды он застал ее всю в слезах, и она попросила его отвезти ее домой. И он отвез, и по дороге она плакала и болтала без умолку, но не проболталась. Просто сказала, что на работе обидели. А потом она стала вести себя с ним как замороженная, ни слова лишнего, будто метр проглотила. А Глухов иногда мечтал сбежать на Кипр и там потихоньку жить. Или сбежать в Крым, где можно будет построить себе лачугу или зимой продержаться в пещере на Чуфут-Кале, вместе с хиппарями. То есть он хотел сделать закладку в Крыму и экономить ее так, чтобы денег на всю жизнь понемногу хватило. Дверь в том заводском корпусе на гирьке. Курилка на площадке, лаборатории. Въезд по пропускам. Выезд тоже. Иногда происходила суета с приемом инкассаторских машин. Выходил на угол охранник с наушником в ухе. И очень нервничал. Аккуратно одетый, старающийся держаться бодро. Не раз машина пролетала, снося шлагбаум, не дожидаясь, когда откроется. Когда Глухов стал свидетелем ограбления клиента банка, взявшего большую сумму в кассе, он присел на корточки перед убитым — и увидел, что правый локоть на пиджаке убитого протерт…

+ + +

Пресня, Пресня, родное ты местечко! Баснословные места — когда-то бывшие мещанские огороды, зады Белорусского, самого военного вокзала страны, обращенного на запад выхода в Европу, место стоянки цыганских таборов, место первого столичного зверинца, злачных притонов и водяных мельниц, красильных производств и портомоен, место баррикад и адрес написания Маяковским «Облака в штанах» — Глухов прожил в этой местности жизнь, и чего там только с ним не приключалось. Но сейчас вспомнился не случай, а непростое обстоятельство.

Жил Глухов в Столярном переулке, на углу с Малой Грузинской. Большому городу скамейки в скверах и бульварах необходимы, как черепахи плоскому миру. Прошлым летом Глухов обжил дворы между Покровским бульваром и Хохловским переулком, познал каждую лавочку, каждый палисадник, сквер, пристройки дворницких. С крыши одной открывался зоркий вид на приречную чашу Хитровки, полную зелени, куполов, вековых просевших домов. Глухов любил зависать здесь при случае, глядя в высокое летнее небо Москвы.

Разломанное кровельными скатами, небо пересекалось проводами. Клетушка голубятни виднелась над гаражами. Хозяин ее — гладкий старик — восседал внизу на табурете с подстеленной овчинкой и сыпал из карманов пшено перед черно-белыми глазастыми лагорами, берлинцами в ботфортах, дымчатыми турманами. Минуту назад птицы полоскались в точечной стайке — в солнечном столбе июльского зноя, а сейчас под ногами гудели и ссорились из-за корма.

Если вы бывали в этом уголке Москвы, вы не могли пройти мимо Морозовского сквера, расположенного на горке Большого Трехсвятительского переулка. Здесь во время восстания левых эсеров располагался артиллерийский расчет, из пушек которого мятежный матрос Попов грозил Кремлю. Отсюда Китай-город раскрывался как на ладони. Отсюда на закате хорошо наблюдать Москву, тонущую в пожаре расплавленных облаков и пыльных стекол.

Часто здесь после шести отсиживался после рабочего дня Глухов. Рослый, небритый, но еще товарного вида, лет сорока, выпускник МФТИ, несчастливый, в общем-то, человек — и неудачливый менеджер по закупкам.

В припорошенной гипсовой мукой одежде, потягивая пиво из банки, Глухов отпускал мышцы глазного хрусталика на волю, глядя на погружавшийся в сумерки город, — и только когда разгоралась рубиновая звезда на Спасской башне, вставал и спускался к Солянке, чтобы нырнуть в метро.

+ + +

Обживаться в тех краях ему пришлось еще в мае, когда офис переехал. Никак еще не привыкнув к одиночеству, тоскуя без Людки, но понимая, что она не вернется, и даже радуясь за нее, что не вернется, Глухов старался как можно меньше проводить времени у себя на Пресне, в Столярном переулке. Он плотно, но без аппетита, завтракал и на работу являлся к десяти.

Иногда у художника, у которого он работал, оставалась с вечера очередная барышня, и приходилось еще побродить по окрестностям, пока не раздавался звонок и бодрый голос сообщал: «Товарищ Глухов, полоса свободна!»

Однажды в Морозовском сквере он познакомился с Валерой — высоченным, худым, как хлыст, директором салона компьютерной техники в «аквариуме», устроенном на месте столовой Института радиофизики, которому принадлежали несколько зданий в начале Большого Трехсвятительского переулка. Порывистый, пружинистый Валера время от времени выбирался из кабинета на воздух — продышаться напротив своих окон.

— А вот и снова здоро́во! Ты поселился тут, земеля? — завидев в очередной раз Глухова, однажды сказал Валера, опрокидываясь со всего своего роста на скамейку.

Глухов протянул ему пиво, и Валера, выпускник Московского физтеха, балагур и кавээнщик, подмигнув, ловко открыл ее ударом горлышка по скамейке.

— А какого ты года?

Глухов задумался:

— Семидесятого.

Валера подался назад и от удовольствия расплылся в улыбке:

— Братишка, значит!

Слово за слово, и Валера пришел в восторг, узнав, чем занимается Глухов. Сам он в детстве ходил в художественную школу, его кумиром тогда был Микеланджело, чьи дневники и стихи он знал почти наизусть. Валера по натуре был пытлив и интересовался множеством случайных вещей. В том числе и искусством. Например, сложной, с использованием пасты ГОИ и микроскопа, микронной заточкой ножей, после которой лезвие тесака способно было резать волос: на столе в его кабинете стоял точильный верстак, лежали оселки, свисал ремень для правки лезвий, а коллекция ножей — булатных, швейцарских, охотничьих, даже редкой американской системы Neft — была разложена на специальной стендовой этажерке.

Скоро Валера предложил: когда Глухов закончит у художника, перейти к нему в подвал. Мол, он хочет обустроить при магазине игровое «кафе с дизайном»: стены должны быть покрыты иероглифическим алфавитом цивилизации майя, похожим на анималистические спиралевидные карты галактик. Позже, приступив к работе, Глухов заметил, что алфавитный бестиарий цивилизации майя напоминает знаки иного зодиака, иного мифического мироздания, с другим солнцем, луной и звездным небосводом, лежащего на недостижимых глубинах Вселенной.

С конца июля Глухов сплетал арматуру, замешивал гипс, становившийся горячим от контакта с водой, отливал дымящиеся плиты в форму, а на уже отсохшие срисовывал из книги замысловатые знаки странного зодиака, которые потом превращал с помощью резца и наждачной «нулевки» в барельефы.

Валера приходил посмотреть, ему нравилось превращение сводчатого подвала с саженными стенами в позвоночную анфиладу белоснежных тоннелеобразных парабол, напоминавшую опрокинутую пагоду изнутри.

— Слышь, малюванник, вдруг ты этими плитами какое-то послание древних будущим цивилизациям составляешь, прикинь? — ухмылялся довольно Валера, поглаживая уже готовые плиты с иконной фигурой не то воина, не то леопарда, принимавшей различные замысловатые позы.

— Недавно в маршрутке видел татуировку на девушке, на шее — китайские иероглифы, — ответил, подумав, Глухов. — Там было сказано: «Повторно не замораживать», с какой-то упаковки.

— А ты, гляди-ка, китайский знаешь? — спросил Валера, ухмыляясь в шелковые усы.

— Было дело… зависал когда-то на Конфуции, — отозвался Глухов, вставая для того, чтобы распороть новый мешок с гипсом.

Постепенно вдоль стен на полу скопилось столько готовых плит-барельефов, что стало трудно ходить. Тогда Валера нанял рабочего, чтобы начать облицовку. Плиточник Петр Михалыч, мосластый дядька лет шестидесяти, в клетчатой рубашке, бейсболке, в очках на шнурке, — когда-то в советские времена реставрировал мавзолей, работал молча и ладно, не то что молдаване, целыми деревнями приезжавшие на стройки Москвы и тянувшие из прорабов жилы долгостроя, чтобы перезимовать в тепле, а не в днестровских мазанках с отключенным за неуплату отоплением.

Глухову нравилось следить за действиями Петра Михайловича, размеренными, как тай-чи. Сам он продолжал возиться с гипсом, потом с резцом, в то время как Михалыч подготавливал поверхность стен — обивал, обстукивал, отскребывал штукатурку, вел разметку под маяки, высверливая направляющие репера для крепежа, колдуя самодельным уровнем с примотанной изолентой лазерной указкой.

Нравилось Глухову и та обстоятельность, с которой Михалыч обедал. Два крутых яйца, луковица, полбуханки черного, шмат оранжевого от перца сала, помидор, зубок чеснока, каменная соль в тряпице. И непременный «Топаз», водка, продававшаяся разлитой в пластиковые корытца, в какие запечатывают йогурты. Глухов придерживался правила, согласно которому «с утра даже лошади не пьют», и поэтому с особым вниманием следил, как толстые, почти негнущиеся от десятилетий грубой работы пальцы плиточника бережно нащупывают свободный язычок пластиковой пленки, как они тихонечко, чтоб не расплескать от рывка, выпускают на свободу влагу, как, прежде чем поднести к губам, Михалыч показывает ему стаканчик и кивает со словами: «Ну, за проезд!»

Валера навещал их в конце дня, озаряясь довольной ухмылкой, поскольку работа продвигалась. Подружился он с Глуховым не только потому, что был экстравертом. Главной причиной его симпатии было то, что ко всякому, кто родился в том же, что и он, семидесятом году, он испытывал какую-то особую задушевную тоску; ровесники казались ему родными, потому что они, как никто в стране, могли бы понять смысл надежды, который накопился у него в молодости. Сейчас этот запас погибал, разъедаемый ферментированным соком слежавшихся, не оправдавшихся чаяний, и потому его особенно влекло в тоске к тем, кто эту эпоху зерен свободы и чернозема ожиданий воплощал.

Полгода назад Валеру постигла утрата в бизнесе, и чувство справедливости глодало его мозг.

Два года назад к нему в кабинет пришли следователи и устроили выемку документов. Через неделю он сидел в кабинете Петровки, 38 перед следователем Кругликовым П. В., человеком лет на пять старше его, в пиджаке поверх водолазки, с красными ссадинами на щеках, какие бывают от раздражения кожи тупой бритвой. Валера ждал следователя в приемной час, пока тот обедал, — и страшно хотел курить.

Следователь, только что вернувшийся из столовой, дородный, младше Глухова, с круглым лицом отличника, заглянул в папку и, прикрыв послеобеденную отрыжку пальцами, бесцветно произнес:

— Валерий Дмитриевич… Эх, Валерий Дмитриевич, теперь у вас два варианта, на выбор. Либо мы заводим уголовное дело по уклонению от уплаты налогов… Это лет семь, если с чистосердечным.

Валера почувствовал, как его сердце повисло в пустоте, облизал губы.

— Либо я вам выписываю направление. На Лубянку.

— Это еще зачем…

— Так даже лучше, — вздохнул следователь. — Второй раз предлагать не стану.

— Лубянка-то тут при чем, уважаемый? — воскликнул Валера.

— Там вам сами объяснят. А согласитесь вы с нашим предложением или нет, об этом я узнаю немедленно. У вас есть сутки, — сказал следователь и встал, протягивая желтый стикер с телефоном, под которым стояло имя: «Копылов Сергей Сергеевич».

Так началась бессонница.

Копылов назначил Валере встречу на «Охотном Ряду»:

— В центре зала, я в костюме, без галстука, с портфелем, среднего роста, имеются лобные залысины.

Через час Валера стоял в центре зала метро «Охотный Ряд», обреченно смотрел на толпу, выплескивавшуюся из вагонов к эскалатору перехода на «Театральную», и пытался вспомнить, сколько лет он не был в метро, пытался понять, как изменились москвичи. Они, конечно, изменились, кавказские лица разбавились среднеазиатскими, и появилось зияющее в каждом лице отчуждение, какая-то не очень понятная бесчувственность.

Валера затосковал и подумал, что большой глоток коньяка ему бы сейчас не помешал.

Копылов — крепкий лысоватый человек лет сорока пяти, с серыми потухшими глазами и правильными чертами лица, шагнул из толпы.

— Рад встрече, Валерий Дмитриевич, — мягко сказал он, перекладывая из руки в другую портфель. — Извините, что не пригласил в кабинет, у нас перенаселенность, ступить некуда.

Они проехали до «Чистых прудов» и сели в начале бульвара на скамейку. Копылов был дружелюбно откровенен. Он рассказал о себе: подполковник, служил под дипломатическим прикрытием в Китае, по результатам распада СССР отозван, недавно третий раз был в Чечне.

— Но это все лирика, Валерий Дмитриевич. Проза жизни в том, что мы предлагаем вам сотрудничество.

Валера молчал, вспоминая, как отец, инженер-физик, учил его лет в пятнадцать: «А если эти бляди станут тебя вербовать, скажи так: мне нельзя в разведчики, у меня алкоголь вызывает поражение нервной системы. После ста грамм я раздеваюсь и бегу по улице голым. Понял? Повтори!»

Но тут эта фраза не проходила, и Валера почувствовал, как у него потеют ладони. Он промямлил:

— Мне нельзя в разведчики…

— А вас никто и не приглашает, — очень серьезно произнес Копылов, глядя Валере в глаза. — Наше сотрудничество будет заключаться в том, что вы возьмете меня на работу и перестанете волноваться. По крайней мере, волноваться перестанете о многом.

Валера тогда, на Чистых прудах, выдохнул, решив, что лучше «крыши» не придумаешь.

А через полтора года, перед тем как он должен был выйти к своим сотрудникам, собравшимся на корпоративную новогоднюю вечеринку в торговом зале, произнести тост, опрокинуть рюмку водки и мчаться праздновать домой, оставляя на растерзание подчиненным офис, начальник отдела безопасности его компании Копылов Сергей Сергеевич вошел к нему в кабинет, притворил за собой дверь поплотней и положил перед ним новенькую безымянную папку.

— Это чего? — спросил Валера, звякнув крышкой «зиппы» и окутываясь дымом.

— Это, Валерий Дмитриевич, новая жизнь, — сказал Копылов. — Я присяду. — Он сел и продолжил: — Ваша компания должна юридически оформить… Иными словами, взять меня в долю. Точней, нашу организацию, как вы понимаете.

Валере захотелось завыть. Все это время он знал, что когда-нибудь такая папка-убийца окажется перед его глазами, и подумывал, чтобы переехать в Сингапур. Он закупал там товар и знаком был со многими производителями, продавцами, посредниками и управляющими многих компаний, во все концы мира отправлявших на сухогрузах контейнеры с мониторами, материнскими платами, видеокартами и компьютерными корпусами. И его тоже знали, и было бы несложно там заняться закупками для московского рынка, известного ему, как волку лес. Но у Валеры две недели назад родились две дочери-близняшки, и в ближайший год о бегстве речи быть не могло. «Сингапур — это такая тоска, — подумал Валера, — там даже на улице не плюнуть…»

— Валерий Дмитриевич, вы уж так не переживайте, — сказал Копылов, медленно отодвигая полу́ и незаметно поправляя кобуру. — Дело житейское. Страна вступила в мобилизационный период. Государству нужно укрепиться во всех слоях общества. Считайте, что вы расплачиваетесь по госренте. Вот, скажем, вы учились в советское время бесплатно, верно?

Копылов сделал паузу.

Валера смотрел исподлобья и молчал.

— И никто, заметьте, у вас не попросил вернуть кредит за обучение. Так что вполне справедливо было бы сейчас немножко по долгам вам с государством разойтись.

Валера хлопнул ладонью по папке и посмотрел в упор на Копылова.

— Я понял. Еще предложения есть?

Копылов встал.

— С Новым годом, Валерий Дмитриевич. Желаю удачи.

Он не стал дожидаться ответа и вышел.

Валера сидел неподвижно. В первые минуты он хотел убежать от этой папки, лежавшей перед ним. Но тут дверь открылась и заглянула референт Алена — подруга его жены, рыжеватая миловидная девушка с осиной талией и грудью. С заячьими ушами на макушке, раскрасневшаяся от водочки, бутылку которой она втихаря разметала с тетками из бухгалтерии, пока наряжали елку и сервировали фуршет, Алена подмигнула и загадочно произнесла:

— Народ к разврату готов!

Валера схватил папку, сунул ее в сейф и размашистыми шагами вылетел и пересек торговый зал. Он схватил протянутую ему у нарядной елки рюмку и, сглотнув комок в горле, выкрикнул: «С Новым годом, товарищи!» Вытер от водки усы и, пробормотав: «Ну, вы только лавку не спалите…» — выскочил в снежный московский вечер и, прыгнув за руль зеленой «нивы», обшарпанной и помятой, с раллийными номерными наклейками, помчался к своим близняшкам, зная, что рядом с ними его попустит и огромный раскаленный стержень, который вошел ему недавно в задний проход и торчал теперь из мозжечка, понемногу станет тоньше и прохладней.

+ + +

Происходящее — результат мистической и психиатрической катастрофы, в которую один троечник втянул население страны, где я родился. Психиатрической — тут понятно: и мания величия, и паранойя, и совершенный дофаминовый провал, который может быть восполнен только насилием. Мистический? Зло часто облачено в нереальность, в мнимость. В отличие от добра, чья суть — поступок.

+ + +

В военное время ничто не трогает, кроме того, что происходит на фронте. Русские смыслы не интересны больше никому, они все полегли при первой бомбежке. Обновленная культура так или иначе, но нутряным образом должна будет содержать отрицание военного безумия. Откуда следует, что эпоха мои личные десятилетия искусства спустила в клоаку. Так я себя ощущаю. Отныне мне трудно будет открыть рот по чему бы то ни было. Здесь нужна какая-то новейшая прорывная стратегия, о которой еще мало что известно. Понятно мало, но очевидно главное: характер катастрофы совершенно мистический. Это ситуация, когда троечники и недоумки при абсолютной власти, лишенные хоть толики совести, способны расколоть земной шар и при этом потереть руками от удовольствия. Мне представляется, что только вся серьезность, на какую мы способны, все силы, на какие мы еще можем рассчитывать, — все это обязано быть мобилизовано и укреплено. Интеллект не должен пасовать, он должен парить и хлесткими ударами поражать противника.

+ + +

Многие помнят сюжет о бесноватом, с которым никто не мог справиться, настолько он был силен и безумен. Жил он в одной из могил — пещеры в иудейской традиции использовались в качестве погребального хозяйства. Два месяца работы каменотеса могли вам и вашему роду обеспечить хорошую усыпальницу с оссуариями, скамейками для отдыха и прочим. Сумасшедший тот вполне неплохо себя чувствовал и всем доказывал, что безумие, соединенное с силой, — страшное оружие. Безумие чудовищно само по себе, да ко всему прочему еще и не понятно, чего от него ждать. Иными словами — в этой притче мы имеем дело с неконвенциональным оружием некоего существа, напоминающего восставшего мертвеца. Однако Господь управился с бесноватым и переселил легион его имени в стадо свиней числом две тысячи. Конечно, это большое зоологическое формирование. Я бывал близ Гадаринских наделов и представляю себе, как это низвержение животных происходило. Прежде всего надо сказать, что местность там обаятельная — высоченные утесы и холмы над озером Кинерет, и на одном из них руины Суситы — шестого из городов Декаполиса, содружества полисов, разрушенных во времена Византии жутким землетрясением. И представьте себе портик и театр древнего города, расположенного высоко-высоко над береговым уровнем, на окраинах его пещерное кладбище, откуда явился рычащий голый человек. Звучит повеление — и в одно мгновение он обмякает, успокаивается. Тут же стадо свиней срывается с места и несется к утесу, чтобы ринуться вниз. В чем смысл этого заклания? Почему нельзя было просто изгнать бесов и оставить освобожденного человека в покое? Смотрите, что происходит: извлеченные бесы не могут просто так погибнуть. Прежде чем исчезнуть, они обретают иную оболочку и только потом оказывается возможным отправить их в пучину небытия. Словно бы бес легионный оказался настолько силен и так глубоко расположен, что его можно было достать только в два приема. Странно, правда? Почему Господь так сложно расправляется с восставшим из могилы? Скорее всего, не потому, что бес силен, а чтобы продемонстрировать некую метафору, некий поучительный способ, согласно которому иногда реальность разворачивается перед нами.

Да, на жаре летом в Иудейской пустыне выживают только монахи и бесы — поэтому если днем вы встретите кого-нибудь, кто спокойно существует на солнце, — на всякий случай бегите, пока не поздно. Понял я это в те далекие времена, когда упорно искал всяческую деятельность, которая могла бы помочь остаться на плаву. Среди прочего запомнилась работа сторожем — на раскопках. По ночам я охранял ценный раскоп от ограбления, то есть вторжения «черных археологов», которым было плевать на археологию. Сусита красивое место, и мне это чрезвычайно нравилось. Повсюду лежали обломки дорических колонн, некоторые были археологами установлены вертикально. На особом приступке стояли откопанные идолы, похожие на выпивающих за барной стойкой индейцев. И в отдалении над самым обрывом красовалась безрукая статуя Дианы, настолько хорошо сохранившаяся, что я побаивался пройти мимо.

В конце дня я путешествовал вниз на фуникулерной лебедке — искупаться в озере и полакомиться бананами в специальных шатрах — плантация была затянута сеткой от птиц и напоминала гигантский зимний сад. Я забирался в лебедочный ковш и дотягивался палкой до щитка, чтобы нажать кнопку. В банановой роще я познакомился с агрономом — женщиной лет сорока, которая полуобнаженная бродила меж рядов банановой травы с тетрадкой в руках и что-то записывала. В тот день я вернулся на раскопки, и мне показалось, что статуя Дианы слегка отвернулась от заходящего солнца.

И еще помню страшную песчаную бурю, случившуюся в те времена; помню, как я сижу над озером на самолетной высоте, а облака золоченого песка клубами поднимаются так красочно, что кажется, будто там, в вышине, вырос новый Иерусалим.

+ + +

За всю жизнь мне несколько раз приходилось в ходе беседы с людьми вдруг понимать, что ими руководит безумие. И мне хорошо знакомы ментальные усилия, благодаря которым выравнивается споткнувшаяся беседа, и ты стараешься не подать виду, что удивлен, и хочешь поскорей закончить общение. Ну, о каком общении может идти речь, если человек внезапно переходит на заговорщицкий шепот и сообщает тебе, что он все знает, понимаешь, он знает, что ты прилетел с Сириуса... и что ему позарез нужно связаться с руководителем твоей полетной группы. Или что он, человек, на самом деле не человек, а Большой Театр. Не спрашивайте, что это значит, но так бывает. Есть человек-пароход. И есть человек-Большой-Театр. Ведь правда, неприятно, когда у тебя реальность выдергивают из-под ног, как скользкий коврик?

За последние полгода мне дважды довелось испытать точно те же нарушения баланса сознания, и при этом — в публичном пространстве.

В первый раз это случилось, когда в новостях появились крымские «вежливые люди».

А во второй — когда нам объяснили, что рухнувший вчера самолет был полон людей, смерть которых наступила несколько дней назад.

При всей мрачной стремительной архаизации современности, когда месяц за месяцем случается в реальности то, что ни один трешевый псевдофантаст не смог бы ни за что предвидеть в тех черно-золотых копеечных пейпербэках, которыми вместе с сагами про Бешеного и Слепого зачитывались в девяностых на вахтах сотрудники российских чопов, сейчас пополняющие восточно-украинский фронт, — при всем сознании того, что мясо времени уже давно отделилось от костей и в окопах и блиндажах в бронежилетах и с калашами ползают и копошатся опухшие бородатые черви, — при всем том я сам регрессирую и начинаю понемногу поддаваться вере древних евреев в то, что безумие рождается вселившимися в людей бесами.

Ибо их концентрация сейчас в российской реальности такова, что уже пора бы их отправить стадом с обрыва утеса в свободный полет в преисподнюю.

+ + +

Мир завершен был только в двадцатом веке. Нынче он стоит по грудь в безвременье, и голова еще ничего не знает о потопе, о хищных рыбах, но вода уже подобралась к губам, и, отплевываясь от брызг, они, губы, говорят о двадцатом веке. О том, что этот век был последним и теперь осталось только выйти на мелководье. Власть в мире слишком долго была в руках теней, братоубийства, вассальных соперничеств, иудовых поцелуев, опричнины, разинщины, пугачевщины, реформ Петра, бироновщины, декабристов, крепостничества, Цусимы, Порт-Артура, погромов, Первой мировой, Гражданской, Брестского мира, коллективизации, голодомора, Большого террора, баварской пивной, Хрустальной ночи, Катыни, Ржева, Мамаева кургана, войны, войны и победы. Нелюбовь к матери приводит к тому, что любовь замещается ненавистью к себе и к другому. Ненависть есть страх. Двадцатый век оглушил и полонил человечество. Что оставило нам в наследство удобрившее забытье столетие? Сонм исключений для подтверждения правил. Но первым делом двадцатый съел девятнадцатый. Вместе со всей верой в будущее и человека, который отныне уже никогда, никогда — ни через сто, ни через двести лет не станет человеком. Дизель съел паровую машину. Корпорации съели государства. Банки переварили золото и платину в цифры. Единственное, что вместе с болью вселяет надежду, — то, что зло забывается. Только бесчувствие способно устоять перед вечностью. Хлеб надежды вкусней, когда он черствый. Есть на планете такие места, куда цивилизация возвращается только вместе с войной. Средневековые святые навсегда замолкли при виде ипритовой дымки. А ядерный гриб над Хиросимой выжег им глаза. Теперь, как дождаться мессии? Окажется ли он человеком? Группой соратников? Героем социальных сетей? Великим анонимом? Или целой эпохой? Неужели на белом осле он въедет в замурованные Золотые ворота? Когда из разбомбленного зоопарка Газы сбежали любимицы детворы — зебры, работники, чтобы дети не огорчались, умело раскрасили белой краской ослов. И дети были счастливы. Так как же услышать поступь мессии? Как не упустить момент? Бог видит нашими глазами. Руки наши — Его. Камни Иерусалима — срубленные головы библейских великанов. Туча над ними понемногу приобретает форму быка, принесшего спящую Европу к алтарю будущего Храма. Время замедляется, подобно кораблю, приближающемуся к причалу.

+ + +

Никита Глухов. «Тела Платона», повесть

В основе Вселенной лежат сочетания геометрических фигур — так говорил Платон, когда описывал в «Тимее» многогранные тела, из которых, он считал, сотворены стихии космоса, огня, воды, земли и воздуха. Вот почему на шкафах в кабинете математики — в классной комнате «десятого вэ» — собирали пыль разнообразные многогранники, склеенные школьниками из картона в рамках заданий математического практикума. Сонм ночных часов умного кропотливого труда размещался по периметру под потолком, подобно облачным слепым рыбам с растопыренными плавниками. Музыкальные гармонии сфер, тени-проекции идеалов, идеи законов, на которых выстроена Вселенная, плыли над головами учеников, составляя объекты, находящиеся снаружи пещеры воображения.

Школа держалась на устремленности к вершинам и на отсеве. Отборочные процедуры устраивались выездными комиссиями во всех концах огромной страны. Специальная приемная комиссия выезжала в Калининград и потом во Владивосток принимать экзамены у одаренных подростков. Для этой цели снимались сливки с проявивших себя на школьных, районных, областных и всесоюзных олимпиадах детей. Тем не менее у возможностей этого отбора имелись ограничения. Задачи, которые предлагались детям, были сложны. Большинство профессоров механико-математического факультета Московского университета за выделенное время решить их не было способно. При том, что многие из школьников превосходно с ними справлялись. Однако это не означало, что когда-нибудь кто-нибудь из них станет математиком.

Королёв стал математиком, и Вселенная для него отверзлась, когда он в подмосковном поселке, на сто первом километре от Москвы, однажды вышел на заснеженное поле, где кончались гаражи и улицы и начиналась бездна звезд, опрокинувшаяся над лесами Мещеры. Вселенная мерцала и тянула за собой душу нестерпимой то горячей, то ледяной тягой — стремлением проникнуть в нее, что-то о ней узнать, может быть, пропасть в умной загадочной тьме. Это влечение проникнуть в глубину Вселенной совмещалось для него с целью оставить навсегда свой пролетарский городок, в котором по ночам слышались столкновения вагонеток отливочного цеха и скорые поезда проносились в облаках снежной пыли.

Что такое любовь ко Вселенной? Как можно к Богу испытывать влечение? Что делать умному ребенку со своим выдающимся, но беспомощным пониманием? В таком возрасте он, в сущности, просто душа, не слишком связанная с телом, столь же беспомощная в физическом мире, как и взрослая душа, уже лишенная тела, неспособная что-либо изменить в мироздании…

Мальчиком Лёнька был во многом сумасшедшим, как и полагается юности, поэтому, когда он влюбился в Митю, это почти никого не удивило. Кроме него самого. Опыт нежных чувств у Лёньки Королёва уже имелся. Случилось это на Апшероне, где он гостил у бабушки, — на полуострове Каспийского моря, в городе, пахнущем нефтью, углекислотой газировки и сухого льда, которым пересыпали в коробах мороженое, и соленой земляной коркой, остающейся на пляжах после зимних штормов. Он, шестнадцатилетний, рослый, шел в спешащей толпе по улице, чувствуя под ногами мягкий от зноя асфальт, и увидал девушку, понравившуюся настолько, что он отправился вслед за ней, а она поторопилась вскочить в троллейбус на остановке, но и Лёнька успел влететь. Бросив пятачок на панель водителю, он спросил ее: «Простите, вы бывали в Париже?» Она удивилась: «Нет». Тогда он сказал: «Я тоже. Вот видите, сколько у нас общего. Давайте познакомимся». Так Королёв в свои шестнадцать, между девятым и десятым классами, узнал Таню, восемнадцати лет, — бронзовокожую девушку, уже учившуюся на мехмате МГУ, но приехавшую на лето к матери. Из провинциального болота поступить в МГУ — это было выдающимся достижением даже для местных небожителей из разряда номенклатурной молодежи. Непонятно, почему определенные женщины сводят с ума некоторых мужчин. Таня была скорее произведением «Песни песней», чем городской красавицей, — жгуче привлекательная, бездонные глаза, жемчужная улыбка, смуглая шея, правильно переходившая в плечи пловчихи и чуть позже подруги Катулла. Но не в этом дело, а в том, почему именно чей-то образ проникает в нутро и постепенно начинает вымещать вас самого. Блаженный Августин писал: «Мы видим вещи, как они суть. На самом же деле они таковы, какими их понимает Бог». Вероятно, этот редкий случай совпадения сути и понимания — как раз и сотворил их встречу кристаллом влечения. Сначала Лёнька пригласил ее на пляж и через три дня они едва держались на ногах, питаясь в основном фруктами и густым сладким вином — на огромной чугунной кровати, где когда-то Таня была зачата — своей матерью, кубанской казачкой, и персом, обладавшим армянскими кровями, беженцем из Ирана после антишахской революции. Километры простыней и исследованной лаской кожи. Мало что может сравниться в этом мире с влечением, испытанным вместе с Всевышним.

Юность Лёньке помнилась кристальной неодолимой тягой оплодотворить всю Вселенную. Силы в те времена казались бесконечными. Причем многое было связано с ритуальным восприятием мира. Божества тогда обитали в ближайшем окружении, потому что он сам был отчасти божеством. И порой трепетал от привычки совершения некоторых храмовых правил. Например, на многих страницах его конспектов стоял непременный вензель буквы М или тщательной прописью выведенные пять пятерок. Ту же пятерку он мысленно вырисовывал на потолке, каждый раз входя в аудиторию. И непременным ритуалом был прыжок на третьем этаже учебного корпуса под перекрытие, чтобы дотянуться и хлопнуть по нему пятерней. С точки зрения психиатрии подобное обсессивное поведение не является особенной загадкой, но все равно остается примечательным — в храме высоких знаний. Верно, дело было в том, что гормональный состав личности или, как сказали бы в журнале «Другие берега», таинственная структура юности была такова, что в некоторые мгновения ему казалось, точней, у него не было никаких сомнений, что он напрямую связан с Богом. Со временем это могучее ощущение забылось настолько, что даже невозможно было воспроизвести его словами. Но тогда чувство безопасности, уверенности в том, что находишься на гребне желания, испытываемого по отношению ко Вселенной, что все вокруг происходит согласно личной воле, — это чувство обоюдной любви к Всемогущему не оставляло Лёньку Королёва. Причем в этом ощущении не было ни капли всевластия, повеления, все исчерпывалось согласной любовью. И камешки под ногами свободно рассказывали о тех миллионолетиях, когда никого-никого во Вселенной не было, чтобы ее любить.

Колмогоровская школа соседствовала на пустыре с другим интернатом — архитектурно точная копия спецшколы для детей слабоумных располагалась поблизости: два жилых корпуса, соединенных галереей друг с другом и с корпусом учебным, отстояли невдалеке за яблоневым садом и забором. Это было и символично, и справедливо.

Лёнька ночью бродил по интернату, ему было интересно пробираться в класс информатики, где царил диковинный вий: диалоговый вычислительный комплекс, прототип которого некогда устанавливался на американских подводных лодках. Лёнька прятался от лучей фонариков оперативного комсомольского отряда, подобно глубоководной рыбе, воспринимающей темноту лучше, чем зрячие понимают освещенное пространство. Ему нравилось изображать из себя невидимку, это повелось из детства, когда он вместе с одноклассниками на лестничных пролетах начальной школы играли в жмурки, завязывая шарфом или пионерским галстуком глаза, шныряли по огромной темноте, казавшейся уютной, как некогда таковой была тьма материнской утробы. В интернате он азартно играл в привидение, в призрака большого учебного дома на Кременчугской улице, пробираясь вдоль стен, анонимно натыкаясь на толкотню на верхних этажах, где целовались старшеклассницы со своими избранниками. Интернат благоухал по ночам остывшим ужином — подгоревшим молоком и жареной рыбой, а в начале учебного года — еще и химикалиями против клопов. Майскими вечерами он выбирался на пустырь, где текла Сетунь и были установлены пусковые площадки для залпового салюта, — сюда подъезжали артиллерийские установки, и скорлупки гильз из папье-маше сыпались сверху на футбольное школьное поле. Здесь же зимой по пояс в снегу ему довелось как-то носиться с метровой линейкой за пятном рубинового лазера, чей луч, исходящий из окна учебного корпуса, был пропущен через телескоп для строгой параллельности светового пучка, — так их команда в актовом зале готовилась к физическому турниру, решая задачу о том, насколько флуктуации атмосферы влияют на расходимость луча в зависимости от расстояния. Интернат был чертогом счастливого интереса, начавшегося с его рыданий, когда он накануне первого сентября провожал мать на автобус. Он шел с остановки в общагу и плакал, не понимая, справится ли теперь с космосом самостоятельной жизни, в которую был отныне вышвырнут желанием. На следующее утро Королёв проснулся, выглянул из-под одеяла и столкнулся взглядом с усатым прусаком, осторожно пробиравшимся к изголовью. От ужаса Лёнька снова закрыл глаза, открыл их — и взмыл к потолку, где и левитировал какое-то время, пока не освободилось посадочное место…

Королёв стал осознанным лунатиком из любви к программированию, к зачарованности, с которой он приникал к зеленым строчкам кода. Ночной путь из жилого корпуса в учебный был замысловат и опасен, так что приходилось исчезнуть и раствориться в темноте, избегая волн колышущегося полумрака, поднимаемого фонариками дежурных воспитателей и дружинниками ОКО. В класс информатики, где он днем украдкой отщелкивал на оконной раме щеколды, он проникал по карнизу, выскользнув из окна класса математики на третьем этаже. Трофейная система, добытая военно-техническим шпионажем, полностью погружала его в новейшее мыслительное пространство. Воображая себя за монитором управления на командирском мостике огромной океанской Лапуты, — капитан Немо атомной субмарины, он сидел перед мерцающим экраном игры «Жизнь», где клетки делились и погибали, — и был загипнотизирован не столько тем, что мог вмешиваться в параметры размножения и смерти, сколько самим величием произвольности судеб моделируемой эволюции, которая в какой-то момент оказывалась подчиненной загадочному целеполаганию, таинственно берущемуся из хаоса. Да, в каком-то смысле он снова, как когда-то в игре в жмурки, в новой утробе прислушивался и плыл в толще океанской, космической тьмы, натыкаясь на сгустки препятствий, соединенных со смыслом, все дальше и невероятней удаляясь от Сетуньского пустыря с двумя обителями для умных и для слабых детей, от гаражей и полей Подмосковья, от самой планеты, в перепутье световых путей, проложенных туманностями, созвездиями, галактиками, реликтовым излучением, — в пучину темной материи сознания и Вселенной, символизирующей и одновременно являющейся самой загадкой мироздания…

Дети около 1970 года рождения — дети перемен, они взрослели вместе с гормонами свободы, накрывавшей страну огромным счастливым облаком. Континентальная свобода маячила и все-таки на три дня случилась через четыре года, они были ею одарены, и награду эту Лёнька пронес с собой у сердца в течение жизни. Фильм «Курьер» Лёнька с Митей смотрели в кинотеатре «Кунцево», неподалеку от интерната, будучи посланы волею учительницы литературы, Натальи Бабичевой, придумавшей забавный способ формулировать темы для регулярных сочинений: «О чем фильм?» Обычно они посещали премьеры, для этого прихотливо мотаясь по Москве, ориентируясь по висевшим у автобусных остановок афишам, с помощью которых можно было подобрать подходящий сеанс. «Курьер» был, в сущности, фильмом о них самих, о поколении, которому угрожала бездна туманного будущего и война в Афганистане. В одной из сцен показывались уличные танцы — тогда на дискотеках в ходу был брейк-данс, танец, в котором имитировались движения еще не существовавших андроидов. Брейк нравился Лёньке, это был для него танец будущего — в том смысле, что организмы из игры Life в его понимании танцевали таким же образом, развившись из эмбрионов тех клеточных автоматов, с которыми он имел дело по ночам в классе информатики. Эти движения инопланетян завораживали его, он не раз торчал у зеркала, пытаясь отработать хотя бы одно па, которым можно было бы блеснуть на дискотеке. А вот Митя танцевал блестяще, всегда становился центровым танцором на «скачках», вокруг которого собирались зрители и смельчаки, желающие попробовать свои силы на публике. «Курьер» мальчики смотрели четыре раза и однажды в пустом зале «Рекорда» — в «Лужниках», в здании спорткомплекса, в этом огромном цирке, о котором Лёнька потом во взрослой жизни не раз вспоминал, оказываясь в руинах какого-нибудь амфитеатра, например в Риме, в Бет-Шеане, Арле... Сначала весь фильм они держались за руки в темноте, затаив дыхание, а один раз, когда прозвучали первые такты композиции Херби Хэнкока, Лёнька нагнулся и поцеловал руку своего рослого бога.

А началось все, когда однажды Королёв вышел из комнаты общежития, где целый вечер маялся рутинной, плохо осмысленной работой (алгебраическую геометрию он уважал, но она была для него незрима), — ушел, закончив скучное дело, над которым корпел весь день. Лёнька вышел и стал неторопливо прохаживаться по этажам жилого корпуса — вразвалочку, как бы смакуя свой отдых. Строен и красив, он прошел, не спеша, по галерее и взбежал на лестницу. Проходя мимо математического класса, увидал в открытую дверь на первой парте Митю. И замер… Королёв скрывался в потемках, подглядывая за силуэтом, за склонением головы, русыми прядями, за блеском темных сейчас, но на дневном свету — пронзительно синих глаз. Митя готовился к математическому практикуму. Вокруг него были расставлены шарообразные заготовки, к которым он вырезал и подклеивал грани, тщательно выкроенные из расчерченной развертки, в которой он время от времени что-то поправлял с помощью циркуляи линейки. Наконец Королёв решился войти и притвориться, что его интересуют цветастые полусферы многогранников. Он спросил что-то об этих многогранниках голосом, приглушенным — до шепота — желанием. И — о чудо — ответы к нему возвращались так же — сжатым напряжением страсти тоном — голосом, наполненным скрытым согласием. Затем они продолжили говорить о многогранниках — но только с той целью, чтобы тем временем их руки могли касаться поверх моделей; их лица — и вдруг — их губы сблизились, вначале как будто случайно — затем сразу в цель — мгновенно и скрытно коснулись. Проворно и тайно — так, чтобы сидящий за учительским столом Костик Корниенко, тоже погрузившийся в ворох картонных обрезков, в очках с толстенными линзами, не смог понять, что происходит.

Что вообще такое школа? Что помнится Королёву? Помнится запах пасты шариковой ручки — потекший стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки уже на втором уроке второй смены. Плюс металлический запах самого шарика — загнанного до белого каленья бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, начинаешь этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, они гнали на галерах продленки под стрекот стартера задерганной лампы. Какое там «мы писали, мы писали, наши пальчики устали» — едва успеваешь тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчишь в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию учительницей.

Запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор или пикирующих птиц Фалеса — вместе с самим этим запахом.

Загадочный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.

Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. Габариты ранней зрелости, скосившей половину женского населения, — из системы мер Пантагрюэля. В классе — повально-свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.

На переменах — вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И, конечно, исчезающий, как праздник, аромат югославской мультяшной жвачки «Лёлик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу на четверых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин — это просто сода по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.

Ранец пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.

Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, — шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего — с короткой прядкой дымка — потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекательная вонь керосина, вливаемого в бачок кордовой авиамодели. Солоновато-сладкий вкус — во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка — вкус разжеванной, вместе с клятвой, земли.

Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые сгребаются в городском парке на физре: шаляй-валяй — кто в салки, а кто в прятки. Разбежавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке, неведомый запах от жемчужного пятна на трусах, невероятно проступившего от поцелуя. («Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)

Пресный, немящий вкус снега — с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по трубопроводу из Уренгоя в Ужгород. Все детство Королёва станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной. Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы, по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища они и наворачивали круги дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше — в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», над цивилизацией.

Все самые светлые люди преподавали Королёву по преимуществу математику. На уроках геометрии Дубровского воцарялся траур стыда и смертного покаяния, если класс ленился или был просто не в силах справиться с домашним заданием. В порядке искупления регулярно устраивались в актовом зале сессии мозгового штурма, с которых, передравшись, возвращались перепачканные с головы до ног мелом, аки ангелы. Когда Дубровский на время потерял из-за ангины свой тихий мудрый голос, на его уроках были слышны куранты Спасской башни (это в Кунцево-то!), мушиный пилотаж и неспешный скрип мелка по доске. Дубровский презирал оценки. Опасно раскачиваясь на стуле, он говорил, что, будь его воля, он бы приносил на урок не журнал, а коробку конфет: решил задачу — вот конфета, не решил — голодай. Одним только своим присутствием в классе он открывал детям абсолют красоты геометрии — родительницы если не мысли вообще, то математики — уж точно. Редкие ночные дежурства Дубровского в интернате были праздниками, приближением к которым ученики воодушевлялись, как перед Новым годом. Он приходил со стопкой пластинок, выбирал в учебном корпусе подходящий красный угол, ставил в него алтарь проигрывателя — и великий, безудержно мощный саксофон Святого Колтрейна уносил юные умы без пересадок к Богу.

Многолетняя классная руководительница Королёва — Мария Алексеевна Лифанова: строгое закрытое платье темно-изумрудно-парчовой ткани. Безупречная аристократичность ее фигуры была воплощением принципа математического доказательства. Ее педагогическая гениальность, основывавшаяся на невероятном сочетании справедливости, строгости, милосердия, логики, доверия и чутья, помогла уберечься от разнузданности бытия многим сознаниям. Вся начальная школа была напичкана политинформациями, линейками, кодексами, собраниями, отчетами, переаттестациями и прочее. И вот за все восемь лет этой мозговой молотильни в стенах школы только однажды и только одним человеком была сказана правда: «Сталин был палачом и убийцей» — так резюмировала Лифанова зачитанную на утренней политинформации поминальную статью из «Известий», посвященную тридцатилетней годовщине кончины вечного кормчего. И только спустя много лет Королёв узнал, что Мария Алексеевна, управлявшаяся с нами, как повар с картошкой, так и не сумела вывести из алкогольного пике своего собственного сына.

Одна из учительниц литературы, молодая кандидатка филфака, была отъявленной, но, к счастью, незлобной дурой. Началось с того, что, оказавшись неофиткой национал-памятной идеологии, она стала потравливать «десятый вэ» внепрограммными произведениями, имевшими какую-то странную, с неуловимым подвохом, общность. Публиковались они преимущественно в «Нашем современнике» — и Лёнька помнил из них один только роман Василия Белова «Все впереди», где было два отрицательных героя: Запад (Париж) и человек с отчетливо еврейской фамилией. А кончилось — прямо как в записках сумасшедшего — тем, что однажды буйной весной она собрала класс после уроков и час сряду вещала о вреде «Битлз» как происке сионских мудрецов. Сейчас понятно, что именно бдительность 5-го отдела КГБ «по борьбе с инакомыслием» обуславливала наличие в их инкубаторе таких кадров (18-я ФМШ при МГУ была главным поставщиком студентов 4-го, математического, факультета Высшей школы означенного комитета). А тогда Тамара Георгиевна Семенова, испепелявшая на своем пути даже бытовой антисемитизм, была вынуждена промолчать таким образом: «Вы, милочка, детям мозги пудрите. Вы не правы». Человек с ужасной фамилией Рыдванов имел внешность Помпея, изображенного Кукрыниксами, слащавый голос совершенного козла и прозвище Кемел. Он вел у Королёва историю один семестр. Одна из историй в его исполнении звучала дословно так: «Вот был у моей соседки сын. Он все пил и пил. Однажды она приходит домой, а он, миленький, висит. И тут я ей говорю: что же ты, милая?» Кемел был смещен со своего поста заведующим воспитательной частью полковником КГБ Махнёвым. Даже после на мехмате, на столах «читалок» Королёв встречал резные и чернильные надписи No Camel, перекочевавшие вместе с выпускниками интерната.

За пиротехнические эксперименты, устроенные однажды майской соловьиной ночью, в конце года Махневу все-таки не удалось Королёва выгнать из школы: отстоял педсовет, ограничившись неудом по поведению. (Представьте. За окном на раскатистом пустыре у Сетуни надрываются от голода соловьи. Всходит луна раскосым богдыханом: широкоскулая, вся в оспинах. Вдруг там и сям по кустам рассыпаются вспышки, от взрывов подымаются шаровые облачка и, растекаясь, заволакивают чалмой светило, — почти в точности как на Бородинском поле. Cоловьи на этом пустыре не пели еще целую неделю.) Махнёв то ли по службе, то ли по инерции профессиональных навыков культивировал в интернате институт стукачества. Его наставлениям внимали штат вынужденных добровольцев и оперативный комсомольский отряд (в просторечии — ОЧКО, «ч» — от «чрезвычайности»), следивший днем за соблюдением норм поведения, а после отбоя отлавливавший нарушителей режима.

Еще один примечательный гэбэшник вел у Королёва занятия по начальной военной подготовке. Школьники звали его, конечно, не иначе как ЭнВеПень. Это от него они услышали рассказ о результатах применения установок залпового огня «Град» при пограничном конфликте с Китаем на острове Даманском. («Смотрю, побёгли узкоглазые. Прямо туча их прет, в зенках тёмно. Тут ка-ак жахнет, как запоет — дым столбом, огонь ковром. Когда развиднелось, гляжу — чисто, ни микроба».) Энвепень сыпал вояцкую околесицу, разводил шашни с англичанками в оружейной каморе, однажды обкарнал Королёва тупыми ножницами так, что консилиум, собравшийся в парикмахерской на Старом Арбате, решил, что проще ему отрезать голову, а бедного Дениску Богатырёва, который совсем не выговаривал «р», а вместо глухого «в» выдавал «б», вызывая к ответу, по пять раз заставлял выкрикивать: «Ядовой Богатыёб!» — «Отставить». — «Ядовой Богатыёб!» — «Отставить».

Однако в десятом классе по истории Королёву выпала поблажка: протирая очки полой пиджака и посасывая потухшую беломорину, в класс вошел Анатолий Беляков. Это был нестрогий, худой, прокуренный дядька, похожий на Алексея Баталова в фильме «Москва слезам не верит». Помимо того, что после Кемела нам бы даже Молотов показался милашкой, слушать Белякова было интересно. Особенно когда он зачитывал какие-то интересные места из книг, которыми увлекался в недавнее время. Или когда речь заходила о всяких случаях из жизни. Однажды Королёв услышал следующее. В 1968 году Беляков, будучи призван из резерва в танковые войска, въехал командиром танка в Прагу. «Студентов махом со всех улиц согнали на площадь. Развернули машины по периметру. Намазали краской линию. Объявили матюгальником: кто переступит — стреляем. Студенты народ буйный. Несколько очередей, трупы оттащили к подъезду. Стреляли не наши — немцы. Там ведь были и гэдээровские батальоны. Наши не стреляли. А у немцев, еще с войны, с лагерей, — выправка, разговор короткий».

А еще среди лирических отступлений Белякова часто встречались отрывки из записных книжек Леонида Пантелеева, его любимого писателя. Один Королёв хорошо помнил. «Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что „эти евангелики самые зловещие революционеры“. Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну): „Говорю вам, что, если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован“».

Что еще такое школа? Шквал больших перемен. Цвет стен — коричневый и грязно-голубой, как пасмурное небо. Горящие ладони от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала. Боль от проволочной пульки из рогатки, чирка пальцами по заду, темь в глазах и глушь в мозгах от баха «Родной речью» по темечку — кроткую Таню Желтухину, с тугой, желанно роскошной, как у Златовласки косой, трудно было выдернуть из себя, но если вспыхнет — грозил медпункт. Тихий звон разломанной палочки мела. Грохот парт. Гром звонка. Салют.

Салют происходил на пустыре, почти у самого берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Иные подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыханье увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от верзившихся шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью Королёв построил весной шалашик. Там, нацепив ермолками, дурачась, обгоревшие полусферы салютовых гильз, они с Митей монстрили первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись стереометрической задачей из физтеховского сборника, играли в преферанс, курили, читали Сэлинджера или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее, небо.

Школа много из чего состояла — из чистоты и устремленности, из любви, из лемм и доказательств, из с ума сводящей красоты сознания и мира, из линий и точек, обращенных к бесконечности, из чисел, обладавших своими особенными лицами, из тумана одной сложности и простоты другой сложности, из интуиции и желания, из беговых кроссов, спортивных игр, походов по Замоскворечью и куда-нибудь под Сергиев Посад, в залитый непрерывным дождем день, с мокрыми дровами и протекающей палаткой, с охватившей все тело дрожью, от которой стучали зубы и невозможно было заснуть, но до того момента, когда обеспокоенный Митя позвал еще двоих навалиться на Лёньку, чтобы согреться всем такой кучей-малой… На следующее утро, по колено в грязи, опираясь на выломанные в орешнике посохи, они вышли на окраины Лавры и узрели золотую гору куполов, а потом стояли в ладанном дымном сумраке заутрени, пили святую воду у мраморного колодца, забрели в монастырскую трапезную, где им перепало по облатке… Время тогда состояло из турниров юных физиков, где сходились силы юношеских корифеев разных московских школ, решали загадочные задачки, где сталкивались и сплавлялись теория и эксперимент… В викторине по творчеству Ломоносова Лёнька принял горячее участие — это был своего рода бенефис, где он под восхищенным взглядом Мити рассказывал о теории теплорода и отгадывал с лёту, где стихи Сумарокова, где Кантемира, а где основателя Московского университета…

Королёва все-таки выследило ОКО. Однажды в ночи щелкнул замок и дверь кабинета распахнулась. Перед Королёвым, вперив в него слепящие фонари, встали сначала безликие Митя, Феликс Звонин, Виталий Чубаков, Сережа Евсеев и Кузнецов. Вдруг Митя скомандовал: «Парни, всем отбой, я сам разберусь». Так они остались наедине, и Лёнька показал другу игру Life во всей красе — найденные им особенные случаи начальных условий, когда эмбрионы оказываются устойчивы к эволюции. Митя был заворожен, он ухватил смысл игры сразу. Прошел час, другой, стало светать. «Вот это ты, а это — я», — вдруг произнес Королёв, когда настроил два каких-то специальных случая устойчивой эволюции клеточных автоматов. Митя посмотрел на него, а потом погрузился взглядом в экран, где зеленые квадратики множились и погибали и снова возрождались, формируя уверенно мерцающую колонию живых организмов…

Они оба подали документы для зачисления в абитуриенты Высшей школы КГБ. Через месяц пришел ответ — среди прочих избранных Митю определили в абитуриенты, а Лёньку нет. Так произошел главный раскол его жизни. Избранные стали приближенными к комсомольскому совету школы, приобрели статус элиты. Негласный куратор был тоже назначен — Андрей Кузнецов, из Шатуры, говоривший четко, кратко, ясно; из семьи военных, каратист и физкультурник, всегда в спортивном костюме, — по указанию из ВШ он возглавил общественные усилия по строгому наблюдению за поступающими.

Кузнецов почему-то уважал Лёньку, был с ним поначалу ласков, видимо, благодаря тихой славе, которой Королёв обладал, как мальчик необычный. Лёнька сразу внутренне согласился со своей вдруг объявленной второсортностью. Его нечистокровность не слишком-то его задела, он был по-прежнему ослеплен отношениями с Митей. Иногда («Да не торчи ты здесь!») Лёнька поджидал его возле «аквариума», где велись семинары преподавателями факультета криптографии ВШ. Сменявшиеся регулярно, строгие преподы, в костюмах, с портфелями, как на подбор одинаковоликие, выписывали на доске формулы — он видел макушки везунчиков в панорамные окна и пытался понять, что эти формулы значат. Наука эта не составила для него тайны, когда Митя сам рассказал ему тематику, чтобы потом они вместе стали решать примеры вступительных задачек. Но все-таки зеркало, в которое они так с наслаждением вглядывались, наблюдая друг за другом, — оно треснуло. Митя понемногу стал его сторониться. Все больше времени он проводил на собраниях, возглавляемых Кузнецовым, который объявил борьбу Тищенко, вкрадчиво промышлявшему мутными порнокадрами, сфотографированными с экрана видеомагнитофона и потом наспех размноженными в школьном фотоуголке, а также кроссовками «адидас», которыми он набивал баул, вставши среди ночи, чтобы занять очередь в магазине «Турист» неподалеку в Кунцево. Борьба с Тищенко увлекла Митю, он выслеживал его по классным комнатам, куда тот проникал, доставая из кармана брюк колоду сырой фотобумаги. Будущий бизнесмен, а ныне фарцовщик, Тищенко чутко побаивался членов ОКО, и Кузнецову пришло в голову с помощью Мити уговорить Лёньку выступить провокатором — купить у Тищенко фотки — и таким образом обоснованно предать суду.

— Это свинство, — сказал Лёнька.

— Ты не понимаешь, это борьба, — настаивал Митя.

Лёнька отказался, и после того, как Кузнецов перестал пускать его на негласные собрания абитуриентов ВШ, сам Митя стал душевно отдаляться.

— Лёньчик, ты слабый человек. Тебе надо взрослеть.

Королёв не был единственным, кто все еще стремился попасть в ВШ, но был на первом этапе отвергнут. Феликс Звонин, получив отказ, как с цепи сорвался, исходил рвением, доносил на всех и про всё, на учеников и учителей, постоянно ошиваясь подле кабинета Махнева, надеясь хоть как-то заработать себе на специальную рекомендационную характеристику.

Но притяжение тел было по-прежнему сильней. Они шатались по Москве и особенно ценили парк Горького, где было много укромных мест среди клумб, кустов и скверов. Здесь проводились знаменитые в те времена на весь город дискотеки; здесь случались концерты под фанеру, например группы «Ария», когда на травянистый склон у парапета выскакивал гитарист чуть не в леопардовой шкуре и начинал трясти патлами и долбить по дребезжащим струнам обесточенного звукоснимателя. Здесь им навсегда обоим запомнился фестиваль фейерверков, в котором принимали участие разные страны, и по громкой связи над парком объявляли — мол, а вот сейчас в небо отправится световая композиция команды Швейцарии: и тотчас небосвод начинал полыхать, пронзаясь китовыми струями невиданной пиротехники, мерцал и дрожал «астрами» и «пионами», раскрывавшимися целыми букетами, — и это было невиданное зрелище, уж они-то, жившие близ Сетуни, не понаслышке знали, что такое салют…

Единственный ребенок в семье, Митя был родом из подмосковного городка Щёлково. Дверь квартиры почему-то изнутри была завешана замками и щеколдами, хотя в доме ничего не было ценного, кроме технических книг, медицинской энциклопедии и серванта с посудой, перемежавшейся стеклянными фигурками ежиков, слоников, пчел… Отец Мити был военным, мать — медсестрой, семья жила неподалеку от Клязьмы, на берегу которой в последнее время друзья и стали проводить время, валяясь на пляже, в то время как родители Мити отбывали отпуск в санатории на южном берегу Крыма. Это были их последние десять дней — так объявил Митя, и Лёнька, подумав, согласился: «Да, ты должен быть безупречен, ты должен готовиться к учебе».

Они торчали у реки дни напролет, завтракая яблочным повидлом перед выходом из дома. Ближе к вечеру у пляжа появлялись рыбаки, низкое солнце маслилось и текло на стремнине, и начинали вкрадчиво стрекотать кузнечики на уже влажном от росы лугу. Ужиная, мальчики разводили костер и на веточках поджаривали куски хлеба, прежде чем намазать на них кабачковую икру…

Лишь однажды, вглядевшись в друга, загоравшего на полотенце, он поджал задрожавшие губы: «Ты будешь меня вспоминать?»

Митя кивнул.

После зачисления в ВШ, в день расставания, в день, когда Митя должен был встречать на Курском вокзале родителей, они пошли на Белорусской в свое любимое кафе-мороженое. Здесь подавали только ягодные шербеты. Разговор не клеился. Митя доскреб клюквенное из вазочки и сказал: «Мне пора…»

В этот вечер Лёнька приехал в общагу, куда переселился на время абитуры мехмата университета, и лег в комнате смотреть в потолок. Соседи слушали Led Zeppelin, Physical Graffiti. За окном на спортивной площадке стучали мячом под кольцом, вздрагивавшим с дребезгом при попадании. Кто-то из студентов зашел попросить хлеба. Лёнька отрезал полбуханки и протянул их маленькому человеку с сильно косящими глазами, отчего казалось, что он смущается и осматривает комнату…

После его ухода Лёнька посидел у окна и, кусая колпачок шариковой ручки, стал писать письмо.

«Привет, Таня. Хочу поделиться. У меня есть друг. Хороший человек. Умный. Сегодня он переселился на другую планету. Скоро я начну учебу на мехмате. Наверняка мы встретимся».

Письмо осталось неотправленным.

А ровно четыре года спустя, день в день, 22 августа 1991 года, Лёнька стоял с осколком алой вывески Комитета государственной безопасности в руке, который подобрал на пороге самого страшного здания в стране, — среди счастливой от свободы толпы на площади Дзержинского и смотрел, как с помощью автокрана снимают с постамента памятник Железному Чекисту, зацепив истукана за горло.

Через неделю он покинул Москву навсегда и стал аспирантом университета Раттгерс.

Так Лёнька перестал быть богом.

Прошла жизнь. Потом другая. И еще одна.

Королёв ничего не знал о Мите, кроме того, что тот теперь большой чин. Об этом шепнул ему Шурик Владимирский, их одноклассник и потом сокурсник Мити, — на полувековом юбилее интерната, куда однажды Королёва по пьяни занесло, когда был в Москве -дцать лет спустя. Трезвый, но краснолицый Шурик, понизив голос, многозначительно сообщил, что Митя давно исчез с радаров, наверняка не без причины.

Сам Ленька тогда подумал, что его планета с незапамятных времен провалилась в иную Вселенную, где оказалось больше равнодушия, но меньше покоя, и совсем нет любви. Два неудачных брака, две дочери-погодки, взрослые теперь, от первой жены, безвременная смерть матери и некоторых друзей, постоянная борьба с мельницами зависимостей, сертифицированные расстройства, словно бы ставшие наказанием за свободное начало… Суровая неприкаянность, карусель университетов, в которых никак нельзя было приткнуться — то ему не нравилось место, то его не хотели. В гипнотической Японии едва не спятил спустя семь лет, еле успел ретироваться, не лежало его сердце и к Америке, в Италии задержаться не удалось, долгое время провел в Корее, Австралии и вот теперь работал в Торонто, заново обживая время зимы… Но существовали и хорошие острова, к которым его время от времени прибивало: назывался этот архипелаг — математика. Наукой Королёв занимался, как спутник, покинувший пределы Солнечной системы, но все еще неспособный замедлиться притяжением другой звезды…

Как вдруг случилось то, что случилось — перед самым началом последней войны он, совершенный пацифист, приехал в Москву, чтобы принять участие в сильной конференции по эргодической теории. И на одной из первых антивоенных демонстраций его арестовали за нападение на полицейского. Сначала о Королёве писали, потом забыли, и вот теперь он торчал в СИЗО, редко общался с адвокатом и понимал, что, пока идет война, его не выпустят. На середину ноября был назначен суд, и он уже прикидывал, как отправится по этапу, как затеряется в лагерях, и ему это было безразлично, потому что он давно уже не отличал внутренний мир от реальности: раз снаружи апокалипсис, значит, и внутри катастрофа неизбежна. Стук дверей, щеколд, дребезг связок ключей, перекличка, стук ложек о миски, истошный лай овчарок на периметре, вопли перекличек — все это теперь составляло его личное время. И он его принимал. В этом как раз имелось что-то необычайно важное для него, нечто, что вновь должно было вытолкнуть его на поверхность давно им овладевшего небытия…

Прошло тридцать пять лет, за которые Митя обзавелся семьей, внуками, тремя дачами и пятью квартирами. Когда-то он не ограничился криптографией, потому что была отмечена его героичность, четкость, преданность, бескомпромиссность, и он двинулся по лестнице военной карьеры. После выпуска сначала бедствовал, как все лейтенанты, потом по команде крышевал и отжимал бизнес у фарцы, кураторствовал в Чечне, затем в Сирии, сделал толковую оперативную карьеру, стал начальником отдела. Сейчас, в конце рабочего периода на фронте, он заехал на Лубянку доложиться и теперь направлялся к себе в Лужки, в деревню под Серпуховом, где собирался провести пару дней.

Антрацитовый гелендваген углублялся в подмосковную осень, и все гуще становился шар из брызг, поднимаемых на скорости его колесами. Низкие облака цеплялись космами дождя за равнину, пересекаемую Симферопольским шоссе; черная вода в дренажных канавах подрагивала от капель. Адъютант Дмитрия Федоровича Ковалёва, пятидесяти двухлетнего генерала-лейтенанта ФСБ, поджарый красивый капитан в свитере, джинсах и кожаной куртке, по громкой связи разговаривал с завхозом дачи своего начальника:

— Юрий Петрович, добрый вечер, примите заказ на баньку. Вот только Чехов проехали…

На заправке Ковалёв сам сел за руль. Когда разогнались, раздался звонок.

— Дмитрий Федорович, здравия желаю. Извини, что отрываю от отдыха праведного. Есть дело. Точней, проблема. Ты слышал, что учудил твой одноклассник?

— Королёв? Я в курсе.

— Займись им. Не по службе, по дружбе — прошу.

Ковалёв помолчал, перед тем как ответить:

— Есть. Мне детали нужны.

— С деталями тебя ознакомят. Нам надо бы его развернуть. Пусть посодействует.

— Где он находится?

— Подъезжай в Матросскую Тишину, там тебя встретят.

На этом разговор закончился.

— Отбой по бане, — буркнул Ковалёв.

— Есть, — ответил адъютант, уже снова набирая Петровича.

Генерал дал газу, включил проблесковые маячки и принял вправо, чтобы на ближайшем съезде уйти на разворот.

Митю было не узнать. Королёва опознать оказалось легко. Митя облысел, прибавил два пуда, глаза стали водянисто-стальными, потухшими. Лёнька все смотрел и пытался охватить взглядом ту пропасть, в которой сгинул когда-то его товарищ.

— Леонид Семенович, у меня есть предложение. Вы выступите в суде с раскаянием, получите условно, и дело с концом.

— Это свинство, Митя.

— А по этапу идти — глупость. Вот и выбирай.

— Свинство или глупость. Глупость или свинство, — повесив голову, Королёв пробормотал себе под нос.

Ковалёв держал полураскрытое на последней странице досье, в который раз перечитывая: «Склонен к алкоголю, безразличен к женщинам; нетщеславен, нежаден. Вербовке не подлежит».

— Митя, скажи, а за что ты воюешь?

— Во-первых, я вам не Митя. А Дмитрий Федорович. Во-вторых, Матросская Тишина — не место для дискуссий. Ты либо сейчас подписываешь, либо отсюда вперед ногами. Понял?

— Вот это уже ближе к делу. Я ничего не подпишу …

— Лёнь, прекрати, оцени, сколько возни. Я приехал помочь. Будь умницей. Ты всегда был умницей…

Ковалёв вынул из внутреннего кармана фляжку с гравировкой Cutty Sark и положил перед Королёвым. Тот, понурившись, вперился в нее взглядом.

— Грешишь? — наконец он посмотрел на Митю.

Ковалёв прищурился.

— Но без удовольствия.

— Не знаю… Ничего не знаю. Так за что ты, Митя, воюешь?

— За мир во всем мире, — ухмыльнулся Ковалёв.

Он помолчал.

Лёнька отодвинул фляжку. Ковалёв посмотрел на нее, отвинтил пробку и сам сделал долгий глоток, произнеся: «За встречу».

Он снова покопался в карманах куртки и положил перед Королёвым приготовленную неначатую пачку сигарет и зажигалку. Chesterfield, этикетка с фотографией человеческих внутренностей. На зажигалке — листья конопли.

— Не думал, что когда-нибудь стану с тобой говорить, — сказал Королёв.

— Лёнь, давай, подумай сейчас… и подпиши, — Ковалёв вынул листок из папки, врученной ему на входе в СИЗО каким-то майором.

Королёв взял дрожащими руками бумагу и вчитался.

— Дешево покупаешь, Дмитрий Федорович, — оторвал взгляд от страницы Королёв.

— Дороже не дадут, — произнес Ковалёв. — Ты сильно поможешь. Иначе у меня будут неприятности, — добавил он вкрадчиво.

Королёв задумался.

— Тебе это точно поможет? — вдруг спросил он.

В конце ноября, после суда и после формальностей, Королёва привезли в Домодедово. Адъютант терпеливо дождался, когда Королёв пройдет паспортный контроль, кивнул ему и развернулся обратно. Лёнька побрел по коридору, то оглядываясь, то вглядываясь в залитые дождем со снегом панорамные стекла, где медленно, как во сне, разворачивались и ползли силуэты самолетов. Через двенадцать часов, пересев в Стамбуле на рейс в Торонто, он летел надо льдами Гренландии, залитыми закатным солнцем. Снова обносили пассажиров напитками и газетами. Он взял у загорелой, с мимическими морщинами от принужденной улыбки стюардессы красного вина и попросил The New York Times. Королёв закрылся весь газетой, быстро пробежал заголовки, осознал, что война ужесточилась, перелистнул несколько страниц, но до последней не добрался, потому что вдруг строчки вспыхнули перед ним черным блеском, глаза погасли и грудь стеснила огненная боль, от которой неимоверная тяжесть плитой навалилась на уши и плечи и не отпустила…

Еще через час тело стало слегка окоченевать. За иллюминаторами по-прежнему стояло ушедшее краешком за горизонт, замершее солнце. С остывающим от ужаса лицом, закрытым опавшей газетой, с закушенной губой и вцепившимися в бумагу пальцами, тело Королёва было несомо воздушной могилой на высоте одиннадцати тысяч метров. На последней странице, до которой он не успел добраться, имелась его фотография, сделанная в суде и теперь обращенная в салон, так что старик, с изумленными от усталости глазами, семенящий в проходе в туалет, успел ее рассмотреть и прочитать заголовок: «Заключенный-математик предал идеалы в обмен на свободу».

А где была душа Королёва — неизвестно.

+ + +

Тирания расправляется с аристократией с помощью народа, из низменности превозносящего тирана над чем-то непонятным и свободолюбивым и потому враждебным.

Тирания удовлетворяет спрос на насилие, позволяет каждому побывать тираном, пусть и ценой жизни, «оно того стоит».

То есть народ — его образ, по крайней мере, — преобразуется растлением так, что он, народ или его образ, превращается в подсознание тирана.

Подсознание всегда на долю шага опережает сознательную деятельность.

В этом — губительность «темной стороны»: тиран есть дитя ненависти не столько к миру, сколько к самому себе.

Чем сильней ненависть, тем мускулистей и более коварна реакция подсознания, воплощенного теперь в народе: самый опасный и беспощадный враг разума — его собственное, пусть и кривое отражение.

В то время как ненависть аристократа беспомощна перед поражением соперника.

+ + +

Дело совсем не в профетическом результате, но многие предчувствия сбылись и сейчас сбываются в реальности. Роман «Звездные паруса» заканчивается хотя и виртуальным, но по мере повествования грандиозным восстановлением Третьего Храма — и метонимический смысл этой метафоры говорит нам о том, что дальше разворачивается апокалипсис. Этот смысл умолчания — немалое содержание романа как такового, и критики, случается, его замечают. Как бы там ни было, считаю необходимым зафиксировать то, что происходящее сейчас в мире — это никакая не репетиция, а самое настоящее действие. Мир реально шагнул из тени в глубину тьмы, откуда следует, что к этому надо отнестись со всей ответственностью. Я не хотел бы сейчас выдвигать те или иные сценарии, они все теперь на поверхности, и удивить ими никого не получится. Главное, о чем я хотел бы сейчас выразиться, — это о личной ответственности. Если хотите, я говорю о силе мысли, если хотите — о силе молитвы. Сейчас мир имеет дело с крушением в том числе и метафизического свойства (внезапно выяснилось, что эсхатология не такая уж и бессмысленная штука), и я бы всерьез указал на то, что и молитвы, и внутренняя работа способны сделать серьезный вклад в дело спасения мира. Сейчас это ничуть не менее оказывается важным, чем в обычные времена, и кажется чуть ли не самым главным оружием добра. Да, Вселенная время от времени погружается в метафизику. Сейчас как раз такое время, и понимать это, мне кажется, полезно.

+ + +

Всю ночь шел дождь. В коридоре зеркала луж. Туман в долине Эйн-Керема растворил птиц молчанием. Снова утро одиночества и мужества. Дождь идет внутри облака, ползущего по склонам Иудейских гор. Здесь, скрытый от всего, я брожу по склонам, натыкаясь на замшелые кладки заброшенных деревень. Мне бы вспомнить твое лицо, и от напряжения памяти вспыхивает звезда. Как странно устроен мозг, как неуловима душа. Мне слышится голос, что звал меня когда-то по имени. Прошло несколько жизней, туман сгущается, как если б его выдумал какой-то великан. Туман отчасти уже искусство. Я скрыт, и мокрая птица, встреченная мной, оказывается величиною с лошадь — здесь, в тумане, позволено любое искажение. Мне все так видится, как будто в телескоп теперь разглядываю прошлое. Тянется туман, как вдруг вплотную появляются когда-то исчезнувшие лица, мысли, вещи. Непросто в этом разобраться. Даром что многое не различить. Кроме звезды, которая зажглась где-то на краю сознания, и теперь простые слова работают дровами, чтобы поддержать термоядерный костер. Забвение для того и существует, чтобы научить нас понимать сильные чувства. В это утро я вдруг набрел на дом. Бумажный дом. Он так легко сложился из тумана, что я не мог не оказаться в нем. Белые стены выросли вокруг, открылась хрупкость и окно, за которым шли волны облачности. Посередине комнаты нестерпимо горела холодная звезда. Она поворачивалась и дрожала, будто ярость, с которой когда-то она была зажжена, еще не миновала. Бессмысленная ярость, с какой Вселенная ворочает миры, называется любовью.

Послушай-ка, звезда, куда же я забрел? Что здесь вокруг меня — слова, слова. Значения не вспомнить. И ты, погасшая когда-то. Я стою, а подо мною прорастают цикламены, анемоны, маки, которые ковром вскоре покроют склоны гор. И я вернусь домой со словарем, добытым здесь, и буду понемногу перелистывать звездный гербарий.

+ + +

Зеркала — всем кровные родственники. Сколько отражений мы оставили им на содержанье. Видел недавно последние фотографии Греты Гарбо, как ведут ее под руки к неотложке — после стольких лет затворничества, в этом есть что-то бесконечно героическое, смешанное с жалостью и молчанием. Ибо жизнь, дыханье она все-таки отстояла — перед ненасытной пропастью киноэкрана, этой зыбкой Платоновой бездной, обычно поглощавшей богинь без остатка. Но не таковы, например, Свенсон и Гарбо, они выстояли — перед путем всякой плоти.

Что же мы знаем о зеркалах наших поступков? Почти ничего. Любой стыд за них — такая же бездна, как и прах. Такой же ужас, как и пустое сожаление. Последствия наших поступков непредсказуемы, ибо забегают вперед перед обстоятельствами и поступками других людей, с поправкой на случайность. В то же время очевидно, ничто не происходит случайно и итог всего — изумление: стало быть, неведомое мне добро столь же значительно, сколь и неведомое зло. Не говорит ли это о том, что воля и необходимость — могущественные призраки существования, делающие человека богом в той же мере, в какой и беспомощным ребенком. Понимание этого прибавляет человеку молчания, в тишине которого обретается крупинка творения. С другой стороны, актуальность мира — это то, что не содержит причинно-следственных связей, это то, что снимает остроту добра и зла — в пользу добра, разумеется, поскольку все, что не пустота, есть благо.

+ + +

Глухов — единственный человек во Вселенной, к которому я испытывал зависть. Тяжелую, едкую, сверкающую угрюмо, как сплав свинца и ртути, — зависть. А что? Я не стыжусь. Зависть — это такое чувство, которое куда-то тебя тянет. На дно. Или об стенку. Или за шиворот прочь из болота самовлюбленности. Отчаяние зависти, бывает, лечит, но и калечит. Это как повезет. В моем случае я пытался прибегать ко всему — и к смирению, и к терпению, и к преодолению. Зависть трудно поддается дефинициям, потому что для ее осознания нужна трудная работа по излечению этой сложной системы чувств. Да и кто сказал, что нужно от зависти избавляться? Зависть не вошла в декалог, в список библейских запретов, потому что трудно запретить стать лучше. Вот я уверен, Глухов не испытывал тяжелых чувств. У него всего было вдоволь. Ум, достоинство, талант, то есть невычислимость. Особенно с последним он был в родстве. Это была его сродная работа. Он умел сочинять то, что относилось к разряду нового смысла. Иными словами, он умел то, к чему не был способен никто другой во Вселенной. А зависть суть тяжелое искривление хрусталика и души, превращающие мир в урода. Если кому и завидует гений — то только другому гению. Нет, Богу он не завидует. Он сам — бог.

Глухов говорил: «Я хочу написать золотую книгу. Вот такую, чтобы любого простофилю превращала в умницу. Это будет философский камень. Представляешь страницу с буквами, сделанными из солнца? Ты открываешь книгу, а там нестерпимый свет. Не в том смысле, что ничего прочитать нельзя, а в том, что там каждое слово — вещь. Рыба, человек, зверь, камень. Каждое слово — имя собственное. Такая райская книга, от которой душа поет и приумножается. Стоики не принимали учение Платона об идеях, отвергали его доводы относительно бессмертия. Зато они разделяли точку зрения Гераклита, что душа состоит из материального огня».

Среди нескольких книг, с которыми Глухов никогда не расставался, была переплетенная ксерокопия Андреа Кальцолари «Футуризм и барокко», где говорилось о параллелях между поэтическими системами барокко и постсимволистского авангарда. Это исследование читалось им как поддержка собственной практики. Он был убежден, что поэтическая работа футуристов и акмеистов указывала на материальность языка, выраженную фонетической, грамматической и образной сложностью, замедляющей чтение. В результате попадания в эту вязкость слово тяжелело и превращалось в предмет. Глухову это сопоставление нравилось.

Однажды в мой приезд к нему на Пресню мы шли в полумраке в парке Павлика Морозова между деревьями, и он читал «Время» Заболоцкого, читал медленно, торжественно… У них с Заболоцким было много общего: животные антропоморфны, а люди звероподобны; оба увлекались визионерством в науке и технологии, оба провозглашали красоту неуклюжести. Глухов писал: «Не понимаю, по какой логике мы зовем жабу, медведя или слона безобразными, ведь они созданы в тех внешних очертаниях и фигурах, которые лучше всего выражают действия их внутренних форм». Такие интересы — к животным, к сложным природным формам, к сингулярностям, к неуклюжести — указывают на родство поэтики Глухова с художественным мышлением барокко.

Это при том, что религией Глухова был стоицизм. Ему нравилось быть старомодным. Мотивы стоицизма у Глухова подобны отталкиванию стоиков от Платона, воспевавшего пчелиное устройство государства. Они обусловлены отталкиванием культурного пласта 1960-х годов от тоталитарной плиты сталинского времени. Иными словами, стоицизм — религия любой оттепели. А Глухов был теплым, горячим. Всегда.

Что касается обычной религии, то Глухов был у нее на особом счету. Ходить в церковь он начал по случаю. Умер Хвостенко — бард, творчество которого Глухов ценил особо. Хвоста отпевали в церкви на углу улицы Заморенова. Глухов явился туда, и на него отпевание произвело впечатление. Его прежде всего удивило, что почти никого не было. Вокруг стоял московский декабрь, особенно тоскливый своим бесснежьем. Посреди промозглой Москвы — бесприютный гроб затерялся в большой церкви. В нем лежал истощенный человек, с впалыми щеками и глазницами, на лбу размещалась полоска бумаги с молитвой. Так некогда хиппи охватывали лентой отпущенные волосы. Глухову стало его жалко, и, словно бы в память о Хвосте, с тех пор он начал захаживать в эту церковь. Сначала просто рассматривал темные иконы, грел руки на свечах, затем стал неловко креститься, а потом сочинил свою особенную личную молитву, которую проговаривал старательно про себя, с каждым разом все болееуверенно. И однажды заказал молитву за упокой вырастившей его бабушки…

+ + +

Роман Глухова был своего рода крупицей звездного вещества. Неправильной, горячей, барочной, неловкой, пробивающей толщу забвения, как свет погасшей звезды, оставшийся во Вселенной.

В серии «Слова Украïни»

выходят в свет:

Генрі Лайон Олді

ДВЕРІ В ЗИМУ

Генри Лайон Олди

ДВЕРЬ В ЗИМУ

Андрій Бульбенко

Марта Кайдановська

СИДИ Й ДИВИСЬ

Andrey Bulbenko

Marta Kaidanovska

JUST SIT AND WATCH

Александр Кабанов

СЫН СНЕГОВИКА

Генрі Лайон Олді

ВТОРГНЕННЯ

Генри Лайон Олди

ВТОРЖЕНИЕ

Олег Ладиженський

БАЛАДА СОЛДАТІВ

(Вірші воєнних часів)

Олег Ладыженский

БАЛЛАДА СОЛДАТ

(Стихи военных дней)

Артём Ляхович

ЛОГОВО ЗМИЕВО

Алексей Никитин

ОТ ЛИЦА ОГНЯ

В издательстве Freedom Letters

вышли книги:

Сергей Давыдов

СПРИНГФИЛД

Светлана Петрийчук

ТУАРЕГИ. СЕМЬ ТЕКСТОВ ДЛЯ ТЕАТРА

Дмитрий Быков

БОЛЬ-

ШИНСТВО

Выступления российских

политзаключённых

и обвиняемых

НЕПОСЛЕДНИЕ СЛОВА

Ваня Чекалов

ЛЮБОВЬ

Демьян Кудрявцев

ЗОНА ПОРАЖЕНИЯ

Вера Павлова

ЛИНИЯ

СОПРИКОСНОВЕНИЯ

Шаши Мартынова

РЕБЁНКУ

ВАСИЛИЮ СНИТСЯ

Shashi Martynova

BASIL THE CHILD DREAMS

Translated by Max Nemtsov

Евгений Клюев

Я ИЗ РОССИИ. ПРОСТИ

Людмила Штерн

БРОДСКИЙ:

ОСЯ, ИОСИФ, JOSEPH

Людмила Штерн

ДОВЛАТОВ — ДОБРЫЙ МОЙ ПРИЯТЕЛЬ

Сергей Давыдов

ПЯТЬ ПЬЕС О СВОБОДЕ

Ася Михеева

ГРАНИЦЫ СРЕД

Сборник рассказов

МОЛЧАНИЕ О ВОЙНЕ

Илья Бер, Даниил Федкевич,

Н.Ч., Евгений Бунтман,

Павел Солахян, С.Т.

ПРАВДА ЛИ

Послесловие Христо Грозева

Сборник рассказов

для детей 10-14 лет

СЛОВО НА БУКВУ В.

В серии «Как мы дошли до жизни такой»

опубликованы

Юлий Дубов

БОЛЬШАЯ ПАЙКА

Первое полное

авторское издание

Юлий Дубов

МЕНЬШЕЕ ЗЛО

Послесловие

Дмитрия Быкова


Тела Платона. Александр Иличевский. Иллюстрация 3

Сайт издательства www.freedomletters.org

Телеграм freedomltrs

Инстаграм freedomletterspublishing

Издатель

Георгий Урушадзе

Художник

Елена Волленвебер

Технический директор

Владимир Харитонов

Корректор

Нат. Шевченко

Благодарим за поддержку

издательство LitSvet

Александр Иличевский. Тела Платона. — Сан-Франциско — Иерусалим : Freedom Letters, 2023.

ISBN 978-1-998084-50-0

Разбитая войной и личными обстоятельствами, в определённом смысле отменённая реальность складывается Александром Иличевским из осколков текстов разных жанров. Литература как инструмент осмысления действительности проверяется на прочность, на возможность в принципе отразить трагическое состояние мира. Автора жанровое состояние книги интересует меньше, чем свободное сочинение историй, способных быть достовернее жизни. Новые способы выражения смысла, размывающие классический спектр жанров — то, что создаёт Иличевский с помощью астероидного пояса записей, набросков, историй.

© Александр Иличевский, 2023

© Елена Волленвебер, оформление, 2023

© Freedom Letters, 2023


Table of Contents


Титул


Тела Платона


Книги Freedom Letters


Выходные данные


Тела Платона
Тела Платона
Титул
Тела Платона
Книги Freedom Letters
Выходные данные