Залив Терпения [Мария Ныркова] (fb2) читать онлайн

- Залив Терпения (и.с. Поляндрия No Age) 468 Кб, 116с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Мария Ныркова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мария Ныркова Залив Терпения


Дизайн обложки и макета Марии Касаткиной


© Ныркова М. В., 2023

© Издание, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2023

* * *

Залив Терпения

роман о родине, которая умирает внутри нас


посвящается бабушке и дедушке


Жизнь требует от вас быть личностью, но не забывайте, что быть личностью — значит играть роль.

Гороскоп от 11.05.2022
…Он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой все его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить.

Марсель Пруст. В сторону Сванна[1]
как-то в пылу беседы я призналась С.:

— я понятия уже не имею, что в моих историях вообще правда. я все время выдумываю и приукрашиваю, а еще я люблю создавать себе новую личность, когда знакомлюсь с кем-то, с кем потом придется попрощаться навсегда…

она на меня тогда посмотрела так преданно, по-собачьи, как будто я открыла ей тайну и она уже взяла на себя обязательство ее со мной делить. так люди смотрят на страницу, где написано про чей-то постыдный секрет, а у них где-то в закромах завалялся такой же. мы повязаны.

— я тоже так делаю, представляешь? — ресницами хлоп-хлоп. — и ты первый человек, который открыто мне в этом признаётся.

у меня щелкает. восхищенное презрение — мой магнитик, мое очарование. опять сработало. опять кто-то влюбился не в меня, но в дерзость мою.

Марсель Пруст. В сторону Сванна[2]

1

Не будь Итаки, ты не двинулся бы в путь.

Других даров она уже не даст.

Константинос Кавафис. Итака[3]
я сижу у гейта сто два и чувствую себя самозванкой. так и есть. никто меня не звал. никогда и никуда. я всегда сама себе шла. и в то же время смущалась от неприкаянности.

слово «гейт» кажется мне странно естественным. логично, что выход на посадку не называется воротами. в «воротах» есть пафос древнерусской истории из младших классов: у них должно быть постоянство и величие. у «гейта» как будто крылышки стрекозы. и меня смущает настолько ощутимая образная разница между словами на двух языках. тесно говорить тяжеловесное «ворота», но неловко сжимать значимость перехода из помещения в железную птицу до стрекозьей неверности.

сквозь спинки кресел на меня смотрит мужчина с большим носом, совсем красным, не меняющим цвета. мне кажется, он его где-то отморозил. может, он моряк или полярник? он сосредоточивается на моих зрачках. я — на его носе. что он думает обо мне?

очень красивый старый кореец тоже сидит напротив. он приглаживает белоснежные волосы и предулыбается. справа от меня смуглый азиатский юноша с тонкими ногами и два его младших брата. они валяются на полу. мать кричит им: хватит собирать пыль! еще восемь часов, и будем уже дома!

они летят домой. я же формально улетаю из дома. но в смутной реке сознания я всего лишь одомашненное мегаполисом, потерянное животное, которое вечно перегоняют из одного загона в другой. я бездомна.

последние годы я жила в Москве, снимая комнаты, а потом окончательно переехала в университетское общежитие. в первой коммуналке у Чистых прудов я спала в комнатушке размером в семь квадратных метров, на самодельных деревянных полатях. внизу умещались стол и шкаф. из-за скромных архитектурных способностей того, кто соорудил эту кровать, я чувствовала себя как в гробнице фараона. чтобы достать до потолка, мне нужно было всего лишь приподнять руку, согнутую в локте. засыпая, я часто слышала чей-то шепот, звон или треск, чуяла запах дыма и грязных тел. шум будил меня и пугал. я начинала шарить руками по стенам, забивалась в угол, едва понимая, что ищу. в одну из бессонных ночей я отважилась и поднялась на чердак. там двое сидели у костра, разведенного в ямке из кирпичей на тонкой алюминиевой пластине. это были бомжи, они жили на чердаке этого дома уже много месяцев. кто-то пытался прогнать их, запирал чердачные двери, вешал замки, но они взламывали их или сбивали. по какому-то никому не ведомому праву это был их дом. искорки поднимались к деревянным перекрытиям и потухали. эти люди хорошо знали свое дело: никогда сильно не ворошили костер, не подкладывали резко бумагу или деревяшки, поутру всегда тушили оставшиеся угольки мочой. они пресекали любые попытки приблизиться к ним, поэтому я так никогда и не узнала, какого они пола, как выглядят. скрипящие балки всегда выдавали идущего. бомжи резко вскакивали и спускались по деревянной лестнице с другой стороны крыши. в таких ситуациях огонь они не тушили. не выдержав этих потолочных бдений, я съехала.

другая комната нашлась в коммуналке на Большой Дмитровке. она была просторнее первой, но с тараканами. правая часть этого трехсотлетнего дома, в которой в начале девятнадцатого века размещалось казино, где однажды проигрался Пушкин, а потом недолго жил Лев Толстой, отвалилась. сейчас почти все обитали в левой, а в оставшихся полуразрушенными комнатах была курилка. в стене моей комнаты пряталась дыра, в которую старая соседка регулярно подглядывала. когда я заметила, то завесила ее картой. теперь она могла видеть только Австралию с обратной стороны. в коридоре коммуналки часто валялся пьяный мужчина. его не выгоняли, потому что он был раковый больной при смерти, к тому же поэт. правда, стихов его мы никогда не слышали и не читали, имени своего он не называл. однажды в курилке он стрельнул у меня сигарету и рассказал, что сознательно отказался от государственного лечения, ибо тело, если ему велено медленно и мучительно умирать, должно принять это с античным героизмом. мы его кормили, но алкоголь мужчина всегда доставал сам, скорее всего воровал в ближайшем «Ашане» на Тверской. в коммуналке все так делали. однажды зимой он вышел из дома и навсегда исчез. его не искали.

в этом доме я прожила полтора года. в холодном марте всех жильцов попросили немедленно съехать, так как здание решили срочно отреставрировать. людям, платившим гроши за ежедневную опасность быть убитыми обвалившимся потолком, идти было некуда. многие из них, беженцы из Донбасса, вернулись к себе на родину. кто-то нашел жилье в области. я получила комнату в общежитии. реставрировать дом не начали и по сей день.

на каникулы из общежития заставляли вывозить все имущество. можно было собрать его в мешки и оставить на два месяца в камере хранения или забрать с собой в другой город. этот мой дом ощущался как самый ненадежный, несмотря на безопасность и чистоту. мысль о том, что за любую провинность типа курения или несвоевременной оплаты проживания могут выставить вон, сковывала. в коммуналках мы курили, пили и разбрасывали вещи, ели ворованное, любовались цветами, срезанными ночью в Александровском саду. эдакая граненая воля. в общежитии было тихо, все вешали на двери расписание уборки и дотошно соблюдали его. пахло стиральным порошком и кондиционером, в 23:00 по длинным коридорам цвета подгнившего яйца проходили коменданты, никогда не отвечая на «здравствуйте». это было пространство болезненного, безжизненного знания.

восемь часов полета в свет. вылет в 17:00 по Москве, прибытие в 9:00 по Южно-Сахалинску. я все жду, когда зайдет солнце, не понимая, что движусь ему навстречу. на маленьких экранах, закрепленных на спинках сидений, показывают, где мы летим. самолет в пути около трех часов, даже меньше, и сейчас — у самого севера, прямо у белой кромки. почти все иллюминаторы закрыты. люди спят. настраиваются. у меня не выходит.

в кино или книгах часы останавливаются после смерти человека. антропоцентричная надежда на то, что время взаимодействует с нами хоть как-то. а мои розовые полудетские наручные часы идут точно так, как в Москве. вот это их хождение, когда солнце бродит по кругу, когда скорость железной птицы опережает скорость дня и мы летим из заката в восход, путает меня. безучастный закон движения.

когда мы приземлимся, я поеду на такси в хостел, вырублюсь на застеленной кровати в дорожной одежде и проснусь только в 17:00 по местному времени. за все путешествие я так и не перенастрою наручные часы. буду постоянно бросать на них взгляд и раздражаться в своей эгоистической манере, почему мои московские друзья спят, когда у меня уже два часа дня.

я велю себе не думать о времени, но мое тело переживает. оно отказывается есть и спать, вбрасывает в кровь излишние дозы адреналина и пускает тремор по ногам. когда я вернусь и встречусь с мамой, она скажет, что за путешествие я сильно похудела. это правда так. я вдруг пойму, какую чувствовала усталость из-за себя самой, не обеспечась трехразовым питанием и разумным отдыхом.

незабота о себе — ребячество, но какой силы. в ежедневном быту мое тело руководит мной, ведет меня к еде и кровати, заставляет до головокружения хотеть секса, вынуждает каждое утро делать упражнения. но свидание с неведомым домом влияет на меня. я отправляюсь за осознанностью, за рефлексией — а приезжаю в бешеный танец антисексуального возбуждения от собственного рождения и семейного прошлого.

в самолете я сижу рядом с двумя пожилыми мужчинами. один из них очень болтлив и неусидчив. он сразу рассказывает мне, что родился на Кунашире, вышел на пенсию и купил им с женой дачу в Краснодарском крае, а сейчас летит домой по делам. он говорит, что с Кунашира они видят Сахалин материком. он все время задевает меня локтем, а когда я прошу его этого не делать, называет меня маленькой девочкой, такой маленькой, что он и забыл о моем присутствии. второй мужчина не разговаривает со мной. стюардессе он делает замечание за ее полноту и хвалит «Арабские авиалинии» за то, что у них весь персонал состоит из дам с точеными фигурами и длинными ногами. зачем-то говорит, что украинские женщины самые доступные в сексе и ему поэтому жаль, что случилась война.

мне становится неприятно и тревожно. полосы света, пробивающиеся через приоткрытые иллюминаторы, образуют в пространстве между мной и аварийным выходом экран из темноты и пыли. они что-то говорят друг другу и гладят меня по лицу. я одна в пути к началу дня. больше меня никто не защитит и никто не коснется.

Корова. Часть первая

Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый правительствами и вынужденный воевать против своего благополучия, совести и религии.

Лев Толстой. Телеграмма в редакцию газеты The North American
у меня большая семья. я стою у зеркала в ванной и повязываю на голову красный платок, который сшила сама в тринадцать лет. он без узоров: это советский красный с плаката «Родина-мать зовет!». мне, девочке-подростку, передается тоска моих родителей по их закончившейся родине-матери. я завязываю кончики платка под косой у шеи и смотрю на себя прямо. суровая, думаю, революционерка. а если завязать платок под подбородком и чуть повернуть голову — простушка-крестьянка, и когда зарумянюсь, то словно в поле поработала. а если снять с головы и повязать на шею по-пионерски, то маленькая гордая пионерка буду. а если перевязать чуть искуснее, не узлом, и волосы распустить, сойду за важную даму, но только приподняв подбородок. скольстранным кажется мне тогда мое лицо-хамелеон, словно узор в калейдоскопе, собранный из одних и тех же фигур. я пишу в дневник, как важно мне узнать себя, но продолжаю читать чужие книги и слушать чужих мне людей, кивая. я расту, мое лицо вытягивается, худеет, но не теряет своей изменчивости в простоте. я больше не понимаю себя, в безверии хожу по чужим садам.

однажды в кругу друзей, не верящих в жизнь после смерти, я сяду на угол стола, а потом резко спрыгну, три раза по инерции постучав по дереву и три раза плюнув через плечо. я замечу за собой этот жест, запомню его: он запечатан в теле. откуда? А. скажет, что хочет, чтобы ее кремировали. все станут с ней соглашаться, а я вздрогну. разве вам не хочется приходить на могилы к родственникам, чтобы хоть немного ощущать их присутствие в этом мире? нет, ведь их больше не существует, а тела гниют, и все. я не стану спорить, но подумаю, что если можно что-то видеть и чувствовать после смерти, то только из-под земли в своем собственном маленьком доме. как будет приятно, если внучка или правнучка положит букет на мою могилу. и как странно, если мое тело сожгут, а пепел развеют… могилы всех моих предков находятся за тысячи километров от меня, на острове, окруженном Японским и Охотским морями. многие из них уже несколько десятков лет не видели гостей. возможно, что и найти их, заросших травами, не удастся… порой мне так хочется поговорить с ними.

передо мной четыре тетрадных листа, на которых черной гелевой ручкой аккуратно написана история нашей семьи. потрепанные записи о происхождении. роскошь иметь такие бумаги в современной России. роскошь гордиться тем, что твоя прабабушка не побоялась рассказать о себе и веке своем. на первом листе нарисовано длинное генеалогическое древо. под цифрой один на самом верху Макар Кузьменко. подписаны годы жизни: с 1805-го по 1915-й. внизу подпись: «Свободный крестьянин. Место рождения: Полтавская губерния. На Кубани, когда ему было 82 года, у него родилась дочь». я приподнимаю брови и слегка улыбаюсь. интересно, правда ли он был таким долгожителем?

о нем мы ничего не знаем, кроме того, что, будучи уже почти столетним стариком, он со своей дочерью и ее мужем доехал на волах до Семиреченска Семипалатинской губернии, где через десять лет и умер. он задал нашей семье ритм бесконечного пути. ни одно поколение после него так и не смогло найти себе дом. и наше кровное — двигаться, двигаться, двигаться и терпеть болезненный шаг необутых ступней, подтачиваемое плетью истории, всех нас лишило дома, заставляя обрести его в пути.

я рисую схему движения одной из ветвей моей семьи на карте. Полтава — Семиречье — Приморье — Амурская область — Сахалин. получается угольная ласточка, что летит от скуки по страницам изо дня в день, от тетради к тетради, вся будучи одной линией и одной историей. ее крылья почти смыкаются там — рядом с Благовещенском, но расходятся вновь, подхватывая воздух. ласточкой называет меня бабушка. я могла быть ею, если бы умела гнездоваться? Чехов в «Острове Сахалин» пишет, что его товарищ за все время пребывания на острове видел только одну деревенскую ласточку, «и та, по его мнению, попала туда случайно, потому что заблудилась». когда я найду эту фразу, подчеркну ее карандашом — линия все приподнимается до краев букв, пытаясь дотронуться. прозвище «ласточка», данное мне бабушкой, вдруг приобретает дополнительное значение: вдруг я тоже здесь случайна? что стало с той птицей? по всем законам природы ей суждено было погибнуть не на своем месте без вьюжной синеперой стайки. моя синеперая стайка, разбросанная в пространстве и времени, уже давно привыкла жить иначе. моя синеперая стайка выкинула меня вон, предоставив самой выбирать дом. через неделю я буду пролетать над Сибирью, Амурской областью, Приморьем — и приземлюсь на острове. через специальный экран рассмотрю тайгу, которая тянется почесать самолетов живот. увижу девочку, которая сто десять лет назад шла пешком по бездорожью или считала слезящимися глазами на черном от угля лице, перегнувшись через пустую оконную раму поезда, рельсы. во мне ее гены — невидимое наследие. я — это она на какой-то процент.

моя прабабушка, Ксения Илларионовна, родилась в 1904 году в месте, которое называла Семиреченском. сейчас это территория юго-востока Казахстана и северо-востока Кыргызстана. в 1924-м название это было упразднено.

ее родители были батраками. когда их дочери исполнилось семь лет, они отправились в Приморье по железной дороге, пролегавшей через Китай, за своей землей и деньгами. 22 июня 1900-го были утверждены новые «Временные правила для образования переселенческих участков в Амурской и Приморской областях», по которым все крестьяне, водворившиеся в Приамурье и Приморье после 1 января 1901-го, наделялись пятнадцатью десятинами земли на душу мужского пола. Дальний Восток в конце девятнадцатого века постоянно принимал переселенцев — как правило, крестьян. на страницах учебников эти крестьяне, привязанные плотными веревками долгов к землевладельцам, бегущие от невыносимых условий труда, обезличены. эта местность из окна самолета видится мне братской могилой тех, кто прокладывал там в конце века железные дороги, стирал ступни в пути, трудился без пищи и воды на каторге, погибал от цинги и других болезней. но любая земля — это братская могила, и прошлое тягостно, а настоящее любого времени — уже наступивший и длящийся апокалипсис, которого мы так страшимся. я перелистываю усталые страницы и понимаю, что нельзя избыть страдание. земля без меры полнится им, и едва ли смерть праведника способна — едва ли смерть вообще способна — искупить чужую боль. я не верю в неправедность своей голодной прабабки, своего прадеда, отбывшего срок в ГУЛАГе по доносу, его брата, закопанного подростками в землю вверх ногами за сто рублей. но их смерть не искупила наш грех, как наша не искупит чужой — грех будущего.

Ксения заплетала волосы в косу. длинная, крепкая, как корабельный канат, она вилась чуть ли не до пят вдоль вытянутой жилистой шеи, всегда прямой спины и округлых бедер. я оглядываюсь на историю жизни прабабушки и думаю, как много и часто история меняла ее, и мне интересно, как она видела мир, когда была совсем юной. сама она говорила только лишь, что была честной и доброй и мир ей нравился. она бегала по китайским рынкам, когда поезд, на котором они три месяца ехали в Приморье, задерживался из-за военных действий, и разглядывала черепах на прилавках, нянчила новорожденных детей в вагонах, где ютилось по несколько десятков человек в течение всего этого времени. иногда она выпрыгивала из поезда и бежала рядом с ним по насыпи — так медленно он шел. мама часто повторяла ей, что на той земле, куда они приедут, жизнь будет сытной и веселой, а Ксюшу научат плясать и ловить рыбу, а потом выдадут замуж за самого красивого и богатого жениха. Ксения росла сильной, здоровой и сметливой. вот-вот она станет смелой и останется такой до смерти.

обосновавшись в Приморье, семья Ксении проживет там до революции и даже чуть дольше. в конце десятых в тех землях случится интервенция, которая будет подниматься средь времени большой волной, уничтожающей все на своем пути, одновременно хаотичной и логичной донельзя. бежать от нее, породившей голод, страх и бездомье, придется многим, в сапогах или без. о территориях и их дележе писать всегда сложно, потому что за длиннословными объяснениями стоят судьбы людские. это было жестокое время со страшными боями, сожженными дотла деревнями, тысячами смертей. японские, американские, британские войска воевали с белогвардейцами и красноармейцами, которые меж тем воевали между собой. им всем нужна была земля, которая беспрерывно рожала богатства в своих недрах и пожирала детей своих. такая важная и такая бесхозная. в этом времени трупного смога и крови в клубнях картофеля моя прабабушка заболела дифтерией.

она подрабатывала няней у одного японского генерала. он жил в огромном доме, а в подвале у себя устроил склад оружия. жена его сама не ухаживала за грудничком, она едва могла ходить. ее ступни имели странную вытянутую форму, а все пальцы были слеплены между собой. генерал привез ее из оккупированного в то время Японией Китая, где до 1912 года практика бинтования ног была разрешена, а потом долгое время сохранялась в некоторых провинциях. сначала девочкам ломали кости ступней, затем крепко связывали все пальцы и помещали ноги в специальные туфли с высоким подъемом, на несколько размеров меньше, чем нужно. так ступни деформировались и вытягивались. их называли «золотыми лотосами» и считали очень сексуальными. китаянке было чуть больше двадцати, она почти все время лежала в комнате на втором этаже и молча смотрела в потолок. иногда она позванивала в колокольчик — это значило, что она хочет видеть ребенка. присаживаясь, она брала его на руки, недолго покачивала и отдавала обратно. Ксения часто спрашивала, не нужно ли ей чем-то помочь или проводить куда-то, но та не понимала ее слов. тогда она пыталась поговорить с ней по-японски, успев уже выучить самые простые выражения, но меланхоличная китаянка, услышав этот язык, отворачивалась к стене. она его не понимала, и она презирала его.

Ксении было четырнадцать. она следила за ребенком без выходных и даже ночевать часто оставалась подле младенца. заразилась она от него. была поздняя весна и, увязая в колеях оттаявшей глины, падая и марая юбки, она еле дошла до дома, охваченная жаром. в полузабытьи она лежала несколько дней, едва замечая, как меняется в комнате свет, как тушат ее родители свечу перед сном, как наступает темнота и где-то рядом шарятся ее братья и сестры. болело горло, и Ксения, сжимая шею двумя руками, хотела задушить себя, лишь бы прошло. ее мать все эти дни искала доктора, который хоть немного понимал бы по-русски. она бегала по домам и лбом обивала пороги, с которых и свои, и чужие прогоняли ее пинками.

в доме японского генерала ее встретили в трауре: ребенок умер.

— доктор?! доктор?!

— нет доктор.

на третью ночь, когда надежды на выздоровление у матери уже не осталось, к ним постучались. молодой усталый мужчина, привстав одной ногой на порог, сказал:

— вы искать доктор? я понимать, я из Америка.

мать закивала, схватила его за рукав, в полукрике оповестила дом: нашли! нашли! все дети расползлись по стенке, уже готовые провожать сестру в последний путь, и задыхающаяся Ксения слышала, как шаги незнакомца сопровождаются шмыганьем и жадным дыханием: то в слезах дышала ее мать. она боялась, что врач констатирует безнадежность случая.

он сел у кровати Ксении и стал разуваться. расшнуровав тяжелые ботинки, двумя руками врач вытянул плохо двигающуюся ногу и снял с нее шерстяной носок. крепко замотав горло девочки, он повелел вскипятить воду, развел в кружке непонятный настой и стал по капле вливать ей в глотку. когда она смогла проглотить последнее, он натянул на голую ногу ботинок, отмахиваясь от тряпок, которые совала ему мать, и пошел к выходу. младшая сестренка уцепилась за его ногу, а мать все спрашивала, выздоровеет ли дочь, но иностранец не понимал. он только погладил ребенка по щеке и медленно вытянул: хо-ро-щё. утром моя прабабушка выздоровела.

американский интервент вылечил ее носком и травяным отваром. мне кажется, самым эффективным в этом лечении было присутствие доктора — существа почти мифического, недосягаемого, исцеляющего одним своим прикосновением. на Дальнем Востоке врач был отчасти магом, пророком и святым. он или она берутся из ниоткуда, доходят до слуха байкой, совпадением, случайной перебранкой в тот самый час, когда чья-то жизнь оказывается на волоске. Чехов, лечивший каторжан на Сахалине в конце девятнадцатого века, американский доктор — вообще-то неизвестно кто, сгорбленная старуха, рисующая на лбу крест и нашептывающая молитвы. через таких прошли все в нашей семье. у деда таинственным образом исчез врожденный порок сердца, у матери — странная опухоль на шее, у тети — воспаление щитовидной железы после чернобыльской аварии (она оказалась в зоне поражения, пока гостила у подруги). у каждого поколения нашей семьи есть история о выздоровлении, которое было невозможным, но все-таки случилось. с Ксении Илларионовны так повелось, запечаталось в сундук родственной привычки. словно бы жизнь человека — сказание и без такого эффектного элемента не может быть передана потомкам как настоящая история. такого случая нет у меня. то дело времени?

как только Ксения оправилась, ее семья начала паковать вещи. при таких боях и разрушениях оставаться в этой местности нельзя. в ту пору из их небольшого хозяйства изъяли главную ценность — корову Буреньку.

прабабушка всегда говорила, что корова — это душа общества, его зеркало. если корова цела, здорова, залюблена, щиплет травку и дает молоко — в общем, если корова живет своей коровьей жизнью, значит, мир еще постоит. в любом другом состоянии корова знаменует темные дни.

Буреньку увели ночью из хлева. потом мать утверждала, что видела ее в городе привязанной к трухлявому столбику, в слезах. «помяни мое слово, ее забьют эти изверги!» нужно было достать где-то новую корову, и денег, и еды, но передвигаться по городу и тем более выпрашивать что-то было опасно. Ксения все равно ходила: она хладнокровно потребовала расчет у японского генерала, хотя и чувствовала себя виноватой в смерти его ребенка. она была уверена, что именно японцы украли животное, кормившее их, которое они никогда не убили бы, даже если бы она перестала телиться и давать молоко. «мы наших коров даже хоронили. убивать их — это такой грех на душу. в Семиречье, когда маленькая была, помню, ходила, смотрела на убой. они плачут — слезы тяжелые, ядкие. словно старая мамка на кровати помирает — вот так смотрели, все понимали. героинями умирали, а они их потом — жрать, продавать. ну это когда много коров, может, и по-другому хозяин смотрит. а у нас всегда одна была. не кулаки, а горе луковое были».

японский генерал отдал много меньше, чем должен был. Ксения злилась и требовала, но тот укорял ее в смерти младенца и в конце концов прогнал пинками. в ту пору красноармейцы уже одерживали верх над белогвардейцами, но все еще проигрывали японцам, и близились дни дальневосточной Варфоломеевской ночи, когда интервенты сожгли десятки деревень. красные ходили по местным, и у тех, кто работал на японцев, вызнавали полезные и не очень сведения. в последние дни перед уходом семьи Ксении Илларионовны из этого города зеленые солдатики забурились в хату и, выпив по чарочке, стали приставать к девушке с расспросами:

— ты у генерала в няньках ходила?

— ходила.

— чего важного знаешь?

— ничаво не знаю. ребеночек — на тот свет. денег не доплатил положенных.

— гнида эдакая, генерал!

— да и пес с ним.

— да нам дело до него есть. мы слыхали, что у него в подвале оружейный склад. и что ходют к нему солдаты — он раздает. правда это?

— ну правда, чай, у всех генералов так?

— как же…

— мне дела до него нету. обидел он меня, так я прощу. а вы по домам идите.

она выпроводила солдат, не подозревая, что, получив подтверждение своей теории, они подорвут склад и дом генерала вместе с ним и его женой взлетит на воздух через пару часов. утром, когда с баулами на плечах они выйдут из города, пожар будет им вместо восходящего солнца. потом Ксения скажет, что для жены этого генерала, может, так оно и лучше было — умереть.

2

Не забудем, что все поэты мира любили военных.

Марина Цветаева. Пленный дух
как только я приземлилась, мне позвонила тетя Рита, подруга детства моей бабушки. кто-то у кого-то принимал роды в семидесятые, а сейчас они едва ли созваниваются по праздникам. однако тетя Рита из Охи собирается следить за моим пребыванием в Южно-Сахалинске, названивая по десять раз на дню и называя меня благородной и породистой. она единственная сочувствует моей поездке, оперируя понятием «родина», а в конце путешествия сгружает сыну-дальнобойщику в машину десять килограммов рыбы, шишки и бруснику. он передаст их мне в Южном, чтобы я отвезла их ее самой близкой подруге.

чтобы провезти этот груз, мне придется купить баул в стиле девяностых и все обмотать скотчем. на выдаче багажа я буду милой девочкой в розовом плаще и розовых кроссовках, везущей на тележке сумищу с вонючей рыбой. окей, во мне сто лиц и тысяча ролей.

в такси из аэропорта водитель спросил, туристка ли я. не совсем. я пытаюсь объяснить, вяло жестикулируя. я родилась здесь, и моя семья, и вот сейчас есть дела с документами, да и просто хочется взглянуть… понимаю, отвечает он. сколько тут не были, лет десять? у нас много понастроили… вон, слева, видите, частный сектор — буржуи живут. да и вообще, у нас тут два типа людей обитает: буржуи и гастарбайтеры. я вот хоть и местный, а пашу и живу как гастарбайтер. вот еще такие новостройки вылепили, гляньте. небось, сляпали без оглядки на сейсмоустойчивость. плавали, знаем. лишь бы денег заработать, твари поганые. а где вы сейчас живете? в Москве? ой, у меня друг такой есть, тоже по молодости в столицу поехал, прожил там лет двадцать, а потом один раз прилетел домой в гости к семье да и остался. не могу там больше, говорит. бешено. вам как? бешено?

шел дождь, и город лежал под туманом. мне было страшно и клонило в сон. я не ответила.

я поселилась в хостеле, восемьсот рублей за ночь, и сразу заплатила за пять дней вперед. мне дали койку в общей комнате. там тесно и потно жили одни мужчины. два бритых парня, сидевших на кровати, оба в черных спортивных костюмах из полиэстера, стали толкаться и переглядываться, а еще немного шикать, пока я разбирала чемодан. никто из них не заговорил со мной. у них были тупые лица. хотя, может, мне показалось. я старалась не смотреть.

я попросила переселить меня в женский номер. администратор вяло сказала, что только с завтрашнего дня, когда там освободится место. в первую ночь мне пришлось спать за неубедительной шторкой, на которую была налеплена жвачка. я представляла, как легко ее отодвинуть и придушить меня. может быть, мне и понравилось бы, думало Я, но Сверх-я тошнило. кто-то кашлял. может, Оно.

мы снова встретились на кухне. бритые парни рассказывали какому-то мужику в зеленой футболке с буквой Z, что они моряки-контрактники, через пару дней уходят в рейс. потом они заметили меня и стали спрашивать, кто я и откуда. я приехала продавать квартиру своего покойного деда, но сказать об этом было бы настоящей глупостью.

— я просто туристка, — бегло улыбнулась я.

они махнули рукой.

может быть, они хорошие люди, маша, и тебе только все это кажется. ты всегда придумываешь то, чего нет. и я наполнила чаем свой розовый термос.

* * *
у меня было 22:00 на часах, я собирала бутерброды, импровизировала ужин. копченая колбаса, прилетевшая еще из Москвы, нарезанный батон, между ними творожный сыр. потенциально — наименее тошнотворная еда после смены часового пояса, головокружения и скользких взглядов. я находилась в очень неудобном положении, в зубах зажав кусочек колбасы, левой рукой держа на весу кусок хлеба, а правой размазывая по нему сыр, когда в заднем кармане зазвонил телефон.

в таких обстоятельствах нельзя быть готовой к звонку. армейское расписание, мнимая пунктуальность на деле оборачиваются хаотичным разбрасыванием обязанностей по полотну дня, невозможностью в нужное время добраться до телефона или полным отсутствием связи. поэтому я никогда не звоню первой, и это раздражает. довольно рабское положение само по себе, еще и потому, что я всегда хочу ответить.

— алло! алло! — я добираюсь до трубки в страхе, что он сбросит. — я здесь!

— э-эй! привет!

— привет привет привет

как ты я нормально а ты я тоже тоже ой не слышу тебя со связью что-то да все у меня со связью хорошо я специально вышел туда где ловит а у меня вообще везде тут ловит да вот стало лучше блин ну как ты я нормально говорила ведь уже а ты и я господи задай конкретный вопрос пожалуйста

— как ты долетела? живая и здоровая? и зря переживала, что самолет упадет?

— выходит, что зря.

— не жалеешь, надеюсь?

— не знаю уже даже, тут в хостеле просто…

его молчание на том конце трубки было густое, вареное, и я ложками его ела. он всегда хотел спать, и голос его терялся в этой радиоволне. еще большую часть времени он хотел есть и у него было плохое настроение, но он изо всех сил старался говорить со мной — быть в том единственном виде связи, какой был возможен. часто он забывал, что сказал, из-за недосыпа, а иногда проваливался в сон, пока я что-то рассказывала. тогда я какое-то время слушала тишину и целовала динамик или сенсорный экран, губами сбрасывая звонок. после этого, лежа на животе, я зависала взглядом на потухающем пиксельном экранчике и наблюдала, как исчезающие белесые пятна плавают перед глазами в пространстве моего взгляда, выцветают и выскальзывают за его пределы. хотелось верить, что одно из этих пятнышек было его кораблем, наблюдаемым мной с высоты птичьего полета.

— чего там такое?

стараясь говорить тише, я рассказала о неприятностях с заселением, о соседях по комнате. мол, вот, они тоже моряки, только другие, стереотипные, что ли. а я, обычно такая смелая, здесь вдруг стала бояться.

— еще и мама с папой напоследок напугали, знаешь. звонили мне вчера перед вылетом весь вечер: маша, все документы держи в напоясной сумке, на попутках не вздумай ездить, в Тихую бухту без машины не суйся, не выберешься оттуда и будешь с медведями ночевать.

— волнуются же за тебя. и я волнуюсь.

— да я знаю, просто, блин, я тоже волнуюсь из-за этого, и мне страшно становится, а мне теперь нечего принимать, чтобы вдруг перестало быть страшно, и я совсем одна и…

повисла между нами моя предслезная пауза. я знала, какие слова утешения хочу услышать, но они не прозвучали.

— да отъебись, я по телефону разговариваю, Серый, блядь! — крикнул он мимо трубки, в какое-то пространство. я его никогда не видела, а только знала, что оно наполнено другими мужчинами, у которых нет морской болезни.

в такие моменты я вижу, что он отодвинул трубку от уха и машет на Серого, Белого и проч. руками, что нужно подождать. мне передается его злость на невидимого нарушителя разговора, и я начинаю раздражаться, что не получила вовремя слов поддержки, которых хотела и которые видела во всяких руководствах типа «как общаться с человеком с депрессией», «как успокоить человека с панической атакой»…

— скажешь, может, что-нибудь?

— что я должен сказать?

— я не знаю, придумай.

— не придумывается. расскажи лучше еще что-то. как там все выглядит?

— сегодня все серое. идет дождь, туманно, холодно, а я очень спать хочу.

— так чего не спишь?

— все боюсь упустить что-то.

— ясно.

— у тебя как все выглядит?

— одинаково. всегда одинаково.

я сдавалась. он куда-то проваливался. наверное, прислонился к стене и стал засыпать. его голос стал мягким и тихим.

— что завтра будешь делать?

— я не знаю пока что. я все в какой-то растерянности…

— ну чего ты… так долго мечтала и вот сама доехала, такая смелая! ты молодец!

— спасибо…

мы проговорили еще какое-то время отрывочными репликами, перекинулись парой шуток и пожелали друг другу спокойной ночи.

однообразность жизни тяготила его, кажется, в этих разговорах он уставал от самого себя, от того, что ему нечего рассказать. раньше он брал было за правило со смехом повествовать мне про их распорядок дня, подъемы, завтраки, отбои, но это угнетало его даже больше.

дособрав наконец бутерброды, я ела и медленно думала о том, что еще он мог бы мне сказать или что еще могла сказать я, чтобы наше вечернее свидание длилось дольше.

* * *
его отец был военным в отставке. он перевез свою семью за город, в дом, который построил сам. за ним в городе числилась маленькая двушка возле военной части. пятиэтажный дом, где раньше были казармы; а теперь квартиры, разделенные картонными стенками, для служивших или служащих я видела из окна. из-за этой квартиры, в которой давно никто не жил, мы когда-то не расстались. так я думаю. потому что в этой квартире мы прятались от всего мира, благодаря ей могли оставаться наедине так, чтобы никто об этом не знал.

помню, как мы пришли туда в первый раз. он использовал это место как перевалочный пункт. заходил после школы перед тем, как отправиться на тренировку, потом возвращался, оставлял спортивный инвентарь и шел домой, в деревянный домик за рекой.

в тот день он тренировку прогулял. он знал, что у меня нет денег заплатить за интернет, поэтому после школы я торчу у одного окошка неподалеку, где ловит вайфай. он пришел туда и позвал меня гулять. я еще не знала, что влюблена, но в тот день как бы разрешила себе узнать — увидела, что могу рассчитывать на взаимность.

ему нужно было забрать школьный рюкзак, который он оставил в своем тайном гнезде. я шла за ним по длинному темному коридору, в котором перегорела лампочка. потом я узна́ю, что она перегорела навсегда и никогда никто не заменит ее. в самом конце коридора — широкая деревянная дверь. он медленно открывает ее, пропуская меня в предбанник для двух квартир. в соседней, как он мне говорит, живет бывший военный врач, сейчас он работает на скорой. в предбаннике застойный воздух и много чужих ботинок. он медленно открывает вторую дверь. снова коридор — весь деревянный, шкаф с зеркалом, отражающим нас двоих, и рядом пустой стул. не раздевайся, говорит он мне, я быстро. не разуваясь, он проходит вглубь помещений, а я сажусь на стул, пытаясь разглядеть, что же находится внутри квартиры. я очень растеряна. почему-то мне казалось, что мы зайдем и начнем целоваться и признаваться друг другу в любви с порога. но он нарочито холодно забирает рюкзак и выходит, жестом зовя меня за собой.

мы еще не скоро туда вернемся. целый месяц каждый день после школы мы будем робко гулять по району вокруг да около, сидеть на трубах, обшитых стекловатой, а потом чесаться. впервые возьмемся за руки на трубе во время живого диалога и оба резко замолчим. потом мы начнем обниматься, как бы учась. будем стоять у подъезда, обнимаясь часами. уже выпадет снег, а мы словно все это время, с сентября по ноябрь, простояли там — две статуи.

похолодает. зима загонит нас в пещеру без лампочек. мы будем сидеть на пыльном старом диване в комнате с высоченным потолком, он на одной стороне, а я на другой, и разговаривать, медленно пододвигаясь друг к другу. однажды мы сомкнемся, в глубокой темноте, и он скажет, что никогда никого не целовал, кроме мамы. я скажу, что научу его, хотя я тоже не умела. мой первый и единственный поцелуй закончился мытьем рта с мылом по моей собственной инициативе.

те два года будут самыми живыми для моихгуб. они будут много болтать и целоваться. с обезумевшим от страсти взглядом я буду возвращаться домой в темноте, меня будет знобить от резкой смены температур и возбуждения. в лифте, поднимаясь на девятый этаж, я всегда буду замечать свои опухшие обветренные губы, очень красивые — преобразующий элемент. в квартиру мы купим чайник и будем пить из общей кружки. на ее бежевой стенке нарисована женщина в бикини. если налить в кружку горячей воды, бикини исчезнет и женщина станет совершенно голой.

зимой одиннадцатого класса мы шли через мост над местом, где реку заковали в трубу. нужды в этом мосте давно не было, но он существовал, и мы гуляли по нему, смеясь, обсуждая мир или осуждая его. жаль, что через полгода все это закончится, сказал он вдруг, в миг, когда я хохотала над какой-то глупостью, запрокинув голову. я посмотрела на него осуждающе. зачем ты все испортил? его тело болталось из стороны в сторону как неприкаянное. он покрутился вокруг себя на тонких ногах, пожал плечами. мы оба знали, что он не найдет в себе сил сопротивляться воле отца и что его профессия была определена, еще когда он не до конца сформировался в утробе.

не надо так говорить.

но ведь все закончится. я уеду. не хочу, чтобы ты оставалась, чтобы все это тебя сдерживало.

но я хочу.

он покачнулся и упал на колени, как-то неестественно изогнувшись, показывая, что не выдерживает этого разговора и этой жизни. я засмеялась и присела рядом с ним, приподняв его голову, направив его потерянный взгляд к моему. мы оба улыбались.

не будет такого. я же люблю тебя.

и я люблю тебя.

* * *
в доме моей бабушки жили военные и преподаватели. по дорожке направо — педагогический университет, по тропинке налево и вниз по железной трясущейся лестнице — военная часть. в детстве мы с подружкой устраивали пикники на танке, наряжая розовощеких беби-бонов в платьица и шляпки, расставляя перед ними пластиковый сервиз, а по полигону вышагивали с бойкой «Катюшей» отряды срочников. мы подпевали.

О. сказала, что это хитрая советская задумка: соединять военных и учителей как важные мобильные социальные группы, которые готовы служить на благо родине в любом залупинске. «так учительница и офицер начинают встречаться, женятся, а потом бац — и уже на Сахалине», — говорит она. кажется, это продолжает работать. я усмехаюсь. она, кстати, не знает, что я недоучительница, которая любит военного моряка. что я как будто долгоиграющая музыкальная шкатулка с советской фабрики игрушек. и что у меня на пробковой доске вместо фотографий с друзьями висел портрет Ленина, пока я не поступила в универ. мне потом стало стыдно за эту любовь — все в Москве были такие продвинутые либералы. война заставила меня стыдиться и за партнера. но гораздо больше стыда ненавидеть войну. ненавидеть войну как женщина.

женщина, которая никогда еще не выигрывала ни от какой войны на свете. только теряла теряла теряла этих независимых воинов. эти маскулинные ветры, молодых, непонятно куда уходящих от скуки и непонимания, зачем им давалась сила, и разум зачем давался, и мать для чего увядала коленями в пепле.

и мы оказались здесь — в расстоянии. и с детства навязываемый долг воспарил. форма уже была сшита, а военный билет отпечатан. они ждали его, как заранее разрытая на кладбище могила ждет все еще живого человека. я же хваталась за пространство, я — снова, снова, снова — оставалась одна. бабушка, сама жена военного, просто смеялась над моими слезами. ничего, мол, потерпи пять лет, а потом устаканится. привыкнешь, эка невидаль — быть декабристской женой. мать осуждала: она помнила гарнизонную жизнь и в юности не подпускала к себе военных ни на шаг. брось, твердила она. брось, брось, брось. я не могла ни смириться, ни бросить. я решила наплакать себе море.

Корова. Часть вторая

Уже все позаснули, дети переплакали и тоже угомонились давно, а баба все не спит, думает и слушает, как ревет море…

Антон Чехов. Остров Сахалин
мышцатые ноги, которые она в себе ненавидит. при ходьбе ее шаг — с носочка. таким сложно пройти по тайге,но у нее получается. ступни пухнут от усталости, а икры становятся круглыми, твердыми. она клянется, что не наденет платье впредь, а коли без платья, то и замуж не выйдет. только бы никто не видел этих безобразных ног, прошедших столь через многое. из того пути до села Петропавловка, где они осядут на восемь лет, Ксения Илларионовна только свои ноги и помнит.

в Петропавловке родители Ксении возделывают новый кусок земли, покупают корову, а потом и коня. здесь судьба им улыбается. кажется, и дочь получится замуж пристроить. за ней ухаживает Дмитрий, чуть ли не самый статный и здоровый парень на селе. он выходец из очень обеспеченной кулацкой семьи. в их доме, если верить семейному архиву, есть «свои наемные рабочие, лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, первые комбайны и помощники по дому». невиданное прежде богатство застилает родителям Ксении глаза. да и сам Дмитрий по образованию профессиональный сварщик, уже отслуживший в армии. мать суетится. никуда не заберут, профессия редкая и денежная. она нервно заправляет прядь волос, упавшую на щеку дочери, ей за ухо.

— мамка, Богом молю…

— мамка, что мамка? платье надо новое. свататься скоро уж придут.

— у нас теперь страна свободная. захочу — вообще замуж не пойду!

— тьфу на тебя, девка! — мать крестится. — ты жизть не знашь. брак хороший — одна опора у тебя. чего бы я без твоего батьки там делала, пока японцы вон че. с голоду помереть. в нашем деле батрачьем одному не управиться. а тут вон какое богатство! ты не смей упустить!

но Ксении не нравится Дмитрий. что-то ей чуждо в этом самом завидном женихе на селе. она вообще не уверена, какого будущего, какой судьбы хочет для себя. ее ежедневная обязанность — доить и пасти корову. по утрам перед сватовством, о котором уже шепчется вся деревня, она слушает, чуть прислоняясь лбом к мягкому боку телочки, словно музыку, как струйка молока ударяется о стенку жестяного ведра. и сдалась я ему? не самые мы тут богатеи, чтобы к нам свататься. а ноги вон какие, господи боже. да я сама как мужик! она стыдится не столько ног, сколько их неприкаянного пути, безродного и выбирающего все время идти вперед. не умом стыдится, а сердцем. умом же она понимает, что самой себя стыдить — одно, а чтобы богатый красавец попрекал — совсем другое.

на первом сватовстве она сидит на скамье напротив жениха и внимательно его рассматривает. у Дмитрия щеки румяные, он улыбается широко и пышно, как будто обнимает. наобещав золотые горы, уверив всех, что примет Ксению с любым приданым, он смотрит на нее вопросительно в ожидании согласия. Ксения Илларионовна немедля встает и, откинув за спину свою длинную косу, гордо ему отказывает и выходит из комнаты. миг объят тишиной непонимания. мать вскакивает и бежит за ней с криками, но девушка не желает ничего слушать. она уходит в хлев и, рыдая, утыкается любимой корове в бок. вот уже, спустя пару минут, ей кажется, что из-за своей гордости она подвела всю семью, лишила ее будущего в достатке.

спустя пару дней к ней возвращается самообладание. вспоминая пустой одинокий взгляд той больной китаянки, она понимает, что все сделала правильно. этот Дмитрий ей чужой. через месяц Дмитрий неожиданно заявляется снова. мать умоляет Ксению принять предложение, но та вновь отказывает, уже без смущения. он приходит и в третий…

девять раз в течение года Дмитрий Пушкарев сватается к Ксении Илларионовне. она соглашается на девятый. она не рассказала нам почему. меня терзает эта загадка. почему он был так настойчив, почему она сначала так твердо стояла на своем, а потом все-таки согласилась? я только предполагаю, что за эти девять месяцев Ксения все же влюбилась в Дмитрия, сблизилась с ним, доверилась ему. всю жизнь она называла его сердечным человеком. что она имела в виду, для меня тоже туманно. однако, полюбив его, выйдя за него замуж после стольких перипетий, она уже никогда от него не отворачивалась, как он не отворачивался от нее. эта гордая женщина учит меня любви: в первую очередь любви к своему сомнению.

Ксения переедет к семье Дмитрия. мамка будет реветь, что лишилась такой хорошей доильщицы. в скорости и этот вопрос решится: две семьи подружатся и станут держать хозяйство совместно и делить нажитое. за семь счастливых и добрых лет Ксения родит двух дочерей: Полю и Иру.

она признается, что вовсе не собиралась уходить из Петропавловки. дышалось свободно и весело, еды было вдоволь, и голод десятилетней давности, война непонятно кого непонятно с кем казались плохим сном, который получалось сбросить с себя, пробежав босиком по холодной, пахнущей овсом земле. корову, за которой Ксения продолжила ухаживать, звали Ночка. на боках у нее лоснились черные пятна, и к вечеру она не уставала, а, наоборот, набиралась сил, словно маленькая ведьмочка. кроме Ксении, ни у кого в семье с ней не было сладу. досадовали, что купили дурную телку, бодучую и игривую, как собака. однако Ксения настояла, чтоб оставили, и молоко оказалось у нее вкуснее, чем у остальных. прежде чем уложить детей и самой пойти спать, она, бывало, по часу сидела рядом с Ночкой в коровнике и гладила ее по голове и бокам, успокаивая неуемную прыть. «бешеная мумука моя». с Ночкой было не так, как с другими. в эти часы Ксения болтала с ней о собственных переживаниях и в этих жалобах порой засыпала, уткнувшись корове в бок. ночью приходил Дмитрий и уносил ее в дом.

большая семья была всегда занята: то одну девочку лечить, то другую, то урожай, то прополка, то посадка, то конь захворает, то в город нужно съездить, купить чего, то пора снова на отел. у всех были дела, и этот маленький муравейник жил своей жизнью, пока вокруг него менялся мир и зрели новые, доселе им незнакомые характеры.

в 1927 году была холодная весна. однажды к ним зашел мужчина «в широких усах». он явно был молод, но неестественно отросшими усами и выпяченной грудью пытался придать себе весу.

— вы, граждане, семья Пушкаревых будете?

Дмитрий поприветствовал мужчину:

— мы, да! а вы, здравствуйте, товарищ, кто такой?

— я у вас тут новый председатель.

— чего вы председаете?

— председаем, как вы грите, колхоз. а вы и на собрания не ходите, свой долг общественный не выполняете.

— я семью кормлю, на заводе работаю — вот мой долг и выполняется.

председатель колхоза возмущенно екнул:

— то ваш долг гражданский, а имеется еще должок общественный.

— за мной такого не цеплялось.

— однако же за всеми нами такой должок после революции причепился. да у вас, вон я погляжу, народу-то как много дома. — мужчина, вставая на цыпочки, заглядывал за плечи Дмитрию.

— да вы в выходной пришли, вот мы всей семьей и в сборе.

— однако только ли семья Пушкаревых тут проживает, в таком-то доме?

— мы Пушкаревы, а с нами еще жены семья — Шаповаловы.

— больно много вас, больно шумно.

Дмитрий перечислил в непонимании всех членов семьи, оправдываясь за многочисленность, плодовитость и живучесть. но председатель не угомонился. он, не разуваясь, обошел дом с тремя комнатами, заглянул в печь, в шкафы, порылся в сундуках, пока Дмитрий неловко стоял позади, не догадываясь, зачем этот усатый проводит такой дотошный осмотр.

Ксения как раз возвращалась из хлева после кормежки и, румяная, поприветствовала гостя, предложила угощение или чарочку водки. тот вскинул руку, возмущаясь, и несколько раз повторил, свистя сквозь неплотно посаженные зубы, слово «взяточка», а потом, будто прижевывая его словом «предлагается», вышел и направился к хлеву.

я не нахожу никаких документальных свидетельств этого раскулачивания. первый репрессированный человек, по информации «Мемориала», был арестован в 1930-м, когда моих родственников уже раскулачили и они сбежали.

утром следующего дня Ксения сидела возле Ночки. ей было тревожно от вчерашнего визита председателя. она знала, к чему это может привести. Кончиками усталых пальцев она расчесывала шерсть Ночки и прикасалась к ней щекой. корова оборачивалась и кивала, высунув тяжелый розовый язык. «вот бы чего не случилось, Ноченька… мы же ничего плохого не сделали, да? жили себе, жили…» корова устало кивала вновь.

председатель по-свойски зашел в хлев, прошагал по соломе до загона Ночки и отворил калитку. затем он демонстративно отвязал веревку, взял ее в руки и потянул на себя. корова чуть уперлась, но двинулась. Ксения продолжала сидеть на корточках, вопросительно глядя на усатого мужчину.

— коровку вашу изымаем. для колхоза. она тамнужнее. а вы идите, собирайтесь. я вашему мужу все объяснил. нечего как барыня тут в селе жить-поживать. поезжайте куда-нибудь в другое место.

— вы нас выгоняете из дома?

— вовсе и не выгоняю, а так просто предупреждаю, что буржуям в Советской стране нет житья. да спасибо скажите, что не расстреляли!

вытянуть Ночку из хлева ему было непросто. он прикрикивал, хлестал ее и всячески выражал силу собственной власти. корова не привыкла, чтобы ее били, и не понимала этого языка. оглядываясь на хозяйку, непонятливо озираясь, она пригибалась от ударов. Ксения знала, что Ночка может подуреть ни с того ни с сего, от веселья, и успокоить ее сможет только она. одна надежда была на это. «вот бы она сейчас скаканула на него да защитила всех нас». но Ночка, кажется, впервые в своей жизни испугалась. когда ее глаза смотрели прямо, они были черны, как две капли темной краски на листе бумаги. сейчас они бегали из стороны в сторону, отчего белые глазницы появлялись то в одном, то в другом углу, на мгновения создавая ощущение, что животное ослепло. она не понимала, почему еще холодно, но вокруг нее уже вьется такая огромная муха, щипки и шлепки которой подобны укусам. привычка к живому брыканью оказалась вмиг забыта. Ночка нервно дергалась, уворачиваясь от криков и ударов, и так неосознанно вышла из хлева. Ксения провожала ее глазами и видела, как через порог переступает совсем другое, уже не ее животное. вся нежная доброта погасла. тогда она встала, отряхнула сено и землю с юбок и доковыляла до дома, где уже стоял всеобщий вой.

я не нахожу никаких документальных свидетельств этого раскулачивания. первый репрессированный человек, по информации «Мемориала»[4], был арестован в 1930-м, когда моих родственников уже раскулачили и они сбежали.

3

Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста, —

На холсте уста вселенной, но она уже не та…

Осип Мандельштам. Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста…
с гор в жилые районы Южно-Сахалинска спускается река Рогатка. я сижу на парапете над косым бетонным укреплением и курю, сбрасывая редких мокриц мимоходом. меж берегов, сквозь плиты, растет зелень, куриная слепота блестит, вода огибает травы, или наоборот — травы стремятся в воду. я долго наблюдаю, как на крутом пороге, на покосившейся плите, камыш впивается корнями в бетон, будто чья-то жадная ладонь, а ручьи набегают на него со всей силы. вроде бы движется все. но бездвижно. поток воды постоянен. схватка корня и камня — тоже. их биоритм. вообще-то я не очень знаю, куда мне идти, поэтому рассматриваю местную житейскую флору. судя по разбитому асфальту на набережной, весной река сильно выходит из берегов. не стоит ей попадаться. как не стоило мокрице заползать мне под локоть.

уязвимо движется мир по рельсам своим. по своей орбите. сопротивление доле — это ведь неестественно для мировой гармонии. если бы закон физики обладал сознанием — если бы солнце само выбирало как и когда — если бы у правила было столько же воли, сколько есть у меня, — мы никогда бы не настали.

я чувствую, что порабощена.

я чувствую, как порабощена.

раба попытки сопоставить мир с собой. сравнить были. и воссоздать себя как пантеон, заранее зная: не стоило попадаться этому времени, этой тяготе, этому вязкому мазутному движению поворота. но все равно попадаюсь, потому что сопротивление иллюзорно. или нет? и куда мне дальше идти? я проваливаюсь в воспоминания.

пять лет назад я влюбилась в того, кто не очень хотел жить. взглядом усталого быка он втягивал меня в пространство плача и горя. мне было шестнадцать, я не умела сопротивляться, я шла, целуясь, по касаниям в неповторимое рабство любви.

тогда мне казалось, что на нем, на будущем, в которое он меня поведет (я все ждала, что кто-то меня туда сопроводит), лежат тяжелые большие кресты. мне снились гробы: один закрытый, другой — без крышки и пустой. я подходила к ним и пыталась почувствовать, кто лежит в первом и для кого второй. в закрытом уже был мой дедушка — сон сообщал без обиняков. пустой сознание рисовало для того, в кого я была влюблена, а иногда — для меня.

я просыпалась и не могла двигаться. каждое осознанное движение означало толчок времени, свершение приговора. так я лежала, силясь сосчитать удары сердца. внутри него моя уменьшенная копия билась в приступе паники. комната сердца исходила стуком и криком: пожалуйста, выпусти меня, выпусти себя из себя, пожалуйста.

я утратила рациональную власть над собой. когда я касалась железных перил, под кожу через маленькие несуществующие ранки заползал столбняк. я отсчитывала девять часов после этого и не умирала, потому успокаивалась ненадолго. любое прикосновение к животному обрекало меня на последующую двухнедельную слежку за ним, даже если на мне не оставалось и царапины от кошачьего когтя или собачьей лапы, поданной мне в знак уважения и любви. вдруг слюна осталась на шерсти и оттуда просочилась мне под ноготь. бешенство.

выйти из дома — значит быть сбитой машиной. убитой маньяком. раздавленной сброшенным из окна комодом. если выйти сейчас — это произойдет, а через пять минут, может, удастся избежать случайности. если я умру, мы больше никогда не сможем заняться сексом. а я безумно, безумно хочу еще хотя бы раз.

я не умирала. я искала подсказки: как выжить в мире, где агоническое счастье и страх смерти живут бок о бок. волнующиеся родители увезли меня к морю, чтобы соль выела синяки под моими глазами. мы впервые разлучились больше чем на сутки: я перестала существовать. на прощание он скрутил мне обручальное кольцо из гитарной струны. я постоянно потирала его, чтобы он почувствовал мои касания. по расписанию вместо приемов пищи было ронять соль слез в морскую, смешивая их. когда я вернулась, бежала по безлампочковому коридору, задыхаясь в страхе, что мир не позволит нам встретиться, уронив мне или ему что-то на голову. но он открыл мне дверь, и вся боль тепла, существующего только в одной частице мира, опутала меня.

я всю жизнь была из мяса, а тут вдруг стала из хрусталя. часто я думала, чьей смерти хочу больше — его или своей. мне казалось это неизбежным исходом: нельзя так любить и остаться в живых. иногда я даже надеялась, что смерть одного из нас принесет другому освобождение, искупит безумие.

со стороны мы были ебнутыми подростками, самыми обычными на земле: прыщавыми и куцыми, никак не складывающимися в пазл, громкими и болезненно нервными. мы всех раздражали, потому что все знали — это пройдет. теперь, когда мы больше не рядом и дотянуться до него можно лишь через радиоволну, я пытаюсь излечиться от ревущего страха, но с каждым годом давление воздуха тех миров, в которых мы живем, все усиливается. путь становится попыткой сбросить с себя тревогу.

на Сахалине одна из попутчиц, зубной врач из Москвы, хвасталась своей прививкой от клещевого энцефалита, которую «обязательно надо сделать, если летишь на Дальний Восток».

— здесь эндемичный клещ, ты в курсе?

— что такое эндемичный?..

— ну это когда почти все клещи, что водятся в этом ареале, уже носители энцефалита, девяносто процентов вероятности, что, если тебя укусят, ты заразишься.

у меня прививки не было. клещи поползли по ногам, щекоча мое нервное тело. я подумала о противотревожной таблетке, которой у меня тоже не было. придется самой сбросить с себя этих насекомых. я обездвижилась, громко дыша, закрыла глаза:

с тобой все нормально

тебя никто не кусал

никто не укусит

ты жива

ты здорова

ты не умрешь

маша

ты не умрешь

и я никогда не умирала

но я была разной, и меня было много. каждая подчуствинка пугала. даже в самые кризисные моменты, написывая в ужасе и слезах ночные сообщения подругам, я знала, что отчасти притворяюсь. в ту ночь я не спала, сидела и качалась на диване из стороны в сторону, обхватив руками колени, смотря в одну точку, а после, подрываясь, судорожно искала на незагоравшемся экране телефона признаки жизни. моя подруга уже спала, а я писала ей что-то вроде:

окей

мне уже лучше сейчас

нет мне нихуя не лучше

я сейчас встану

умоюсь

включу ютуб

буду смотреть и завтракать да

не конец света

совсем не конец света

я знала, как драматично это звучало. утром она откроет сообщения, прочтет и будет сострадать мне. мне очень хотелось сострадания. но на самом деле — было ли на самом деле?

в каждом моем жесте сквозит ложь недосказанности. любое описание, картина или звук не верны. всегда напускное, меньше, чем я, меньше, чем чувства, что объемлют меня, и точно меньше предощущений, оттенков, скоростей, молний, этих огонечков нейронных связей в плотной мозговой жиже.

духовная работа не синтезируется. не воспроизводится. в этом страх (со)общения.

Эрнесто Сабато описал нечто похожее в «Туннеле». главный герой, Хуан Пабло, становится одержим не женщиной, но не сказанным ею. подозревает ее в измене из-за мелькающих искорок ее глаз, из-за не вовремя загорающегося в ее комнате света. разорвать лицо, снять скальп, чтобы увидеть мысль, которую он/она скрывают. у меня так с собой.

я знаю, как чужды мои мысли моей социальной копии. но меня всегда было так много, что людям кажется: они всё знают здесь. я доверяю им секреты своих первых опытов мастурбации. своих любовных драм. своих потайных желаний. и не вижу в этом никакого таинства.

когда я мастурбирую мытой ледяной морковкой из холодильника, самой большой загадкой является не то, что я делаю это, а то, что я одновременно мысленно вожделею себя, ощущаю холод моркови и неприятие этого собственной вагиной, заставляю ее это принимать от нежелания сдаться, стыжусь своей похоти, боюсь подхватить заразу, опасаюсь, что кто-то нарушит мое одиночество, и воображаю, как кто-то еще захочет мной обладать. я боюсь, что перечислила не все. все не назовешь.

так и секс стал для меня домом, потому что научил сосредоточиваться. во время секса я чувствую себя машиной, которую перепрошивают. перепрошивка = любовь.

мы так мало можем постичь через другого, что физическое воздействие тела на тело, обновляющее мой разум, — это дар, благодарность за который я приношу себе и природе. спасибо, что позволяешь мне принимать помощь других. его помощь.

я помню всю нашу близость с ним, все удовольствие. его сопровождает темнота моих закрытых глаз. у этой темноты свой цвет, такого нет в природе слов.

итак, я вывела формулу: быть вечно в пути и быть вечно с его касанием на теле. то было моей мечтой, то было невоплотимо и остается невоплотимым по сей день. эта формула родилась из кровной нужды и утонет в ней очередным невротическим страхом.

сейчас я стою над горной рекой в городе, где не была с далекого детства, в городе, где мне нужно выполнить семейный долг, который я не хочу выполнять: продать квартиру моего покойного двоюродного деда Вити. последнее имущество, связывающее нас с островом. Витя умер несколько лет назад, завещав моему родному дедушке Сергею, своему брату-близнецу, квартирку на окраине Южно-Сахалинска. вступив наконец в права наследства, дедушка стал искать покупателей, мама ему помогала. так через интернет они нашли семейную пару, на все готовую, лишь бы обрести семейное гнездо. когда покупатель нашелся, на меня оформили доверенность и как самого молодого и мобильного члена нашей семьи отправили заключать сделку. до нее еще неделя, и мне нужно занять себя, чтобы не сойти с ума.

* * *
со взрывною волной улетает вся память

это мир это мир это мир

повторяет он

кладя ладони на щеки мои

ледяные стальные

не перестает повторять

перестаю понимать слова

жесты

температуру считывать как знак

для расчета какую одежду надеть

какую одеть Надежду и во что

на сегодня

как настойчиво дует ветер

из его колыбели

и от рук его матери

остается сторониться

но никто не хочет покинуть меня

никто не хочет уйти сам

потому что я очень хорошая

как и должно мне быть

и я выполняю приказы

от неизвестного

без звания и чина

ибо не нужны они ему

чтобы властвовать

не уверена что я действительно чувствую все то что знаю как чувствуется

и что необходимо

и что естественно

не уверена, что я вообще

чувствую

как женщина

или как мужчина

или как кто-то еще

я слышала, что, если человек не чувствует

это депрессия

но кроме — есть еще много симптомов

у меня один

я не чувствую

или нет

во мне есть осколки

но я вынимаю их

и пространство вокруг

стягивается как моллюск

победивший паразита

и ему невдомек

что он боролся

что он проигрывал

что он побеждал

и что на кону его вязкость и жидкость стояли

и выстояли

эти осколки могу назвать

страх

тревога

сокрытие

это чувства?

я уже ничего не знаю

скажите, если да

если нет

если полу-да

если полу-нет

если по Луне

ходили люди

тоже можете сказать да

но мне все равно

Корова. Часть третья

К чему дышать? На жестких камнях пляшет

Больной удав, свиваясь и клубясь…

Осип Мандельштам. Змей
Чехов в «Острове Сахалин» пишет, что север этой земли для жизни совершенно непригоден. он едет туда словно на войну. это 1890 год. там есть небольшие поселения и бесконечная каторга. еще за сорок лет до приезда писателя ни один путешественник или географ в мире не был уверен, что собой представляет Сахалин. они склонялись к тому, что это полуостров, по форме напоминающий кильку, потому что Татарский пролив сильно сужается к северу, а зимой узкий перешеек между Николаевском-на-Амуре и островной землей может замерзнуть.

через сорок лет моя прабабушка Ксения Илларионовна тоже приедет на Сахалин с мужем, деверем, братьями и двумя маленькими дочерьми. японцы сдадут северную часть, и, чтобы привлечь народ на Дальний Восток, там будут раздавать землю, которая не успела стать за годы правления другой империи ни пригодней, ни безопасней. раздача условна. можно выбрать практически любой кусок промерзшей и неухоженной земли и поступать с ней как знаешь.

меня увлекает типизация их пути. ряд объектов: телега, запряженная лошадью, — гужевой транспорт, паром — водный транспорт, а дальше — ноги — способ самопереноса. тележка, кораблик, лошадка — словно это игра в фигурки, которые нужно расставить на определенные зоны географической карты. вот кукла с косой до пояса сидит в телеге, замотавшись в какое-то тряпье. вот кукла с длинной бородой, растрепавшейся в долгой дороге, стоит рядом с телегой. две куколки поменьше — в платьицах, сидят на мешках у ног матери. мне так хочется узнать, что было в голове у Ксении или членов ее семьи, когда, высадившись с немногочисленными кулями на берег острова, они пешком отправились к ближайшему поселению, в котором, по слухам, была работа — в Оху. там тогда уже зарождалась, в стройную скважину вытягивалась нефтедобывающая промышленность, и сварщик Дмитрий надеялся пригодиться. вот бы их сопроводить и узнать, зависнуть хотя бы призраком над их дорогой. увы, мне придется смотреть или в зеркало, или в землю.

насколько мне известно, семью Пушкаревых не заставляли покинуть Петропавловку после раскулачивания. может быть, считали, что услать еще дальше невозможно, хотя в это верится с трудом. Дмитрий сам выбрал отправиться на остров, а Ксения его поддержала, считая, что, чем дальше они уйдут, тем сложнее впредь будет их достать. она еще не знала, какое десятилетие вползает в мир по их пятам. страшно смотреть на них из этого настоящего и понимать, что в не столь далеком будущем кто-то смотрит из настоящего на нас.

преимущественно они шли пешком, иногда удавалось нанять телегу, но только между не очень отдаленными друг от друга населенными пунктами. их путь делало легче то, что семья была не единственной, уходящей в светлое будущее с материка. еще в Николаевске, откуда отправлялся паром, они нашли попутчиков и собрали своеобразный отряд. один из мужчин нес с собой мешки с клубнями картошки, благодаря которой почти все путешественники смогли пережить зиму и приобщить местных к ее выращиванию.

в Охе в начале тридцатых еще не построили бараков для работников буровых, да и самих работников было немного, но зато можно было чувствовать себя свободнее на этой холодной и еще чуждой плодородию земле. Ксения даже про себя мечтала о новой корове, но в первый год не смела никому в том признаться — их нищета и потерянность не позволяли заботиться о ком-то, кроме себя самих.

сперва они вырыли землянку. зная о предстоящих морозах, сделали ее достаточно глубокой, чтобы сохранялось тепло. затем стали руками или самодельными инструментами выкорчевывать деревья, чтобы расчистить землю для посадок. Дмитрий устроился на лесопилку при буровой затачивать орудия. мужчины охотились, а женщины собирали грибы и ягоды, сажали картошку, капусту и заготовленные заранее семена растений с материка. торговля на острове длилась до морозов: корабли с товарами не могли подойти к замерзшим берегам. поэтому, когда вставал лед, приходил голод. в тот год снег лег в сентябре, и зима, как часто бывает на Сахалине, длилась восемь месяцев.

на второй год, как только сошел снег, Дмитрий начал строить дом из всего, что мог достать. он сказал Ксении, лицо которой в тот год было холодным и бледным, что теперь можно купить и корову. его зарплаты хватит, а без молока им долго не продержаться. она не стала медлить, пошла к соседям и выкупила одну из коров. денег пришлось отдать немало: немногочисленные охинцы сами жили впроголодь, и две коровы на семью были роскошью, позволяющей дополнительно зарабатывать на продаже молока новым переселенцам. Ксении отдали беременную корову постарше. муж сколотил для животного маленький сарай, а сено, которое запасли еще с прошлого года для сна в землянке, стали потихоньку ей скармливать. через две недели Ксения приняла у нее роды, сама вынув и поставив на ноги мокрого теленка. так начала налаживаться их островная жизнь: молоко спасало от голода, строился хоть и некрепкий, но свой дом, картошка на песчаной почве уродилась. здесь Ксения и Дмитрий как будто ожили снова — мир принадлежал им, и он был безопасен.

летом Ксения забеременела и в феврале родила дочь, ее назвали Тусей. Туся прожила три месяца. следующим летом Ксения забеременела снова и в марте родила дочь. ее назвали Раей. Рая прожила шесть месяцев. старшие дочери помогали матери как могли, и та старалась не подавать виду, что горюет. однако ей казалось, что Бог за что-то наказывает их: зачем он посылает им детей, а потом забирает к себе? неужели намекает, что грешно жить в таком пусть и скромном, но приволье? она больше не подпускала мужа к себе. здоровье ее было подорвано.

начинается тридцать восьмой год. Дмитрий все так же работает на лесоповале вместе с братом Ильей, но вот уже пять лет они с женой живут как чужие люди под одной крышей. а у начальника этой лесопилки красивая молодая жена. их связь скоро перестает быть тайной, и обманутый муж, вместо того чтобы набить этому нахалу Дмитрию морду или уволить, пишет на него, а заодно и на его брата донос, в котором сказано, что эти двое — контрреволюционно настроенные элементы. ночью энкавэдэшники арестовывают обоих братьев и увозят в неизвестном направлении.

Ксения с двумя дочерьми остается одна в доме посредине августа. стрекочут цикады, мотыльки бьются в стекло, за которым раскачивается огонек свечи, птицы суетно поют — звук этот похож на очень далекую чужую речь. подступает к свету утро пятнадцатого августа, и дети всхлипывают, расхаживая по полу в ночных рубахах. мать выходит на улицу, накинув шаль и натянув резиновые галоши, и идет к коровнику. мокрая густая трава расходится, словно волны под ее ногами, с шелестом правды. на темной резине блестит роса, а земля втягивает подошвы с хлюпающим глотком. их старая корова, которую они с Дмитрием смешливо назвали Нюрой, спит, похрапывая. Ксения ложится подле нее на кучку сена и трясется в тихом рыдании. темнота предрассветных сумерек, когда до первого луча еще час, а свечение звезд уже слабеет, — самая непроглядная.

успокоившись, она встает и возвращается в дом по светлой уже траве. дочери уснули, облокотясь друг на друга, с опухшими щеками. она переодевается, расчесывается и уходит. неделями она пытается выяснить, за что арестовали ее мужа, куда увезли, как ему помочь. оказывается, что мужу и его брату вменяют статью 58–2 «Вооруженное восстание или вторжение в контрреволюционных целях». Ксения Илларионовна вместе с женой брата, Ильи, подают кассацию. это обвинение несправедливо, и уже стало понятно, что донес на братьев обманутый начальник. Ксения тоже обманута, но это ее личное дело.

кассационная бумага начинает жить свою жизнь. она снится ей по ночам, выпадающая из сумки почтальона, порванная, забившаяся между деревянных половиц: жирная подошва месит ее по-заводски, коршун выхватывает из рук, медведь откусывает руку вместе с бумагой, море поднимает волну до неба и обрушивает на побережье, и бумагу смывает в бескрайнее, бумага улыбается и кричит глупо глупо глупо, бумага плачет и сжимается в фигуру Дмитрия, исхудавшую и испуганную, сидящую в деревянном бараке, полном других людей и их испражнений, бумага рассыпается под пулей на сотни осколков, бумага истекает кровью. дочери виснут на плечах Ксении, они напуганы, хотя Ира, та, что постарше, старается держаться серьезно и на прямые плечи, словно коромысло с полными ведрами, кладет обязанность не плакать от страха.

на улицах две девочки и одна женщина отпрыгивают на край дороги, лишь бы не касаться других прохожих, ходят быстро, глаза опускают в пол. мама наставляет девочек больше не общаться ни с кем из своих друзей: они все обманщики, они разбалтывают своим папам и мамам всякие гадости про нас, они хотят нас всех сбросить с обрыва. папу что, сбросили с обрыва тоже? — спрашивает младшая. не знаю, честно отвечает мама.

в один из дней сентября, когда резко похолодало и гнус стал вмиг особенно зол, Ксения Илларионовна встала рано. она, может быть, не спала совсем. под глазами набухли мешки, выкатив наружу тесную сосудистую сеточку. она доила корову, стараясь хотя бы в быту сохранить прежний порядок. страшно было за девочек, которые совсем осунулись, поэтому мама заставляла их пить молоко через не хочу, припугивая тем, что их никто не возьмет замуж. этот страх казался самым безобидным. на тесном упругом вымени ее длинные пальцы. плавно и резко, с силой она сцеживает молоко и слушает, как то ударяется струйкой о стенку ведра. Нюрка слегка переминается, помахивая хвостом. одолевают комары. Ксения сплевывает их, тряся головой, пытается сосредоточиться. комары спеют и лопаются от крови, разлетаясь по стареющей женской щеке. у-у-у-у-у-у, мычит Нюрка, я не могу больше. Ксения отрывает руку от вымени и хлопает по крупному коровьему заду, чтобы разогнать гнус. тот взмывает маленьким вихрем и тут же оседает обратно. вот они че делают, Нюр! у-у-у-у-у-у. Ксения снова пытается сосредоточиться на звуке молочной струи, не думать ни о чем в миг, когда млечный путь твой выскальзывает меж пальцев, но комар визжит, скрежещет. она ощущает, как между глаз сидит один и перебирает тонкими лапками, собираясь укусить ее. ощущение от укуса становится сродни удару в переносицу, комар словно увеличился в десятки раз, и его шуршащие игольчатые лапки как будто сшивают ей глаза. прочь прочь вскакивает она и кричит, закрывая лицо ладонями, бежит, ничего не видя, в дом, задевает ногой ведро. то опрокидывается в сено, но его успевает поднять чья-то рука. Ксения задевает плечом что-то мягкое, опускает руки, заодно вытирая ими кожу от слез, соплей и пота.

— здравствуйте, Ксения Илларионовна!

— здравствуйте, Петр Семеныч. что вам тут нужно?

— Ксения Илларионовна, вы как будто не знаете?

— не знаю.

— я пришел как честный гражданин нашего государства и как уважаемый в городе человек, и у меня полное есть право, чтобы…

Петр Семеныч был седой высокий мужчина, всегда сутулый, с извиняющимся колючим лицом, с доброй улыбкой, похожей на куриную. он был председателем местного сельхоза, со всеми старался дружить и часто заходил в гости вечерами. его принимали, пока однажды Катерина Сергевна не забыла снять с зеркала иконку, когда Петр Семеныч зашел к ней. на следующий день она успела рассказать Ксении, мол, вот как опростоволосилась, а послезавтра исчезла.

— так вот, у меня полное право имеется, чтобы, видите ли, вашу коровку изъять.

— это какое ж такое право? — Ксения схватилась за стену и всадила заусенец в палец.

— да вы разве не знаете, что вы теперь жена врага народа?

— я?

— ну не я же! — засмеялся он. — вы, вы.

— я?

— так, Ксения Илларионовна, вы не дурачьтесь только. давайте вашу корову, вот так.

он накинул Нюрке на шею веревку. только сейчас Ксения заметила этот предмет в его руке. председатель совхоза ловко замотал ее на шее и спокойно потянул на себя. корова доверительно двинулась — рядом стояла ее хозяйка.

— послушайте, вы издеваетесь? — набрала Ксения воздуха в легкие. — у нас одна корова, две дочери и я. муж исчез, про него ни слуху ни духу, брат его тоже. мы на его деньги жили, а я-то не работаю, я же за детьми смотрю, я же выращиваю тут все, я же эту вот корову пасу. а где же я возьму денег, а что же мы будем есть, пока он не вернется?.. — она задыхалась, еле сдерживая рыдания.

— уважаемая Ксения Илларионовна, успокойтесь, пожалуйста! — он протянул руку к ее лицу, но она резко отшатнулась. — не надо было всяких заговоров против советской нашей власти придумывать, вот что я считаю. а корову, корову вам теперь незачем. вы жена врага народа, понимаете это?

и он увел корову, спокойным удавом выполз из сарая, а Ксения продолжала стоять. лужа подтекшего из ведра молока уже дотянулась до ее сапог.

когда она была совсем маленькой и они еще жили в Семиречье, у них тоже был скот. и однажды у здоровых молодых коров стало пропадать молоко. девочка любила возиться с животными, и как-то вечером, уже перед сном, она пробралась в хлев, чтобы еще раз погладить одну самую мягкую и пушистую телку. стянулись сумерки, но еще можно было разглядеть пространство: синее, фиолетовое, трещащее. ее корова стояла в дальнем углу, и с дырявой крыши на нее падал свет проходящего дня. Ксения сощурилась и вдруг закричала. с коровьего вымени свисали охапкой, как корни дерева, вырастающие из земли, змеи. она выбежала из хлева в дом и утянула мать с отцом посмотреть на это. отец взял палку и ударил по кожистому канату, юлящему вокруг налитого вымени, но змея стала защищаться и прыгнула на него. тот сбросил ее и топтал, пяткой целясь в маленькую юркую голову. змея извивалась, а вторая, завидев бойню и испугавшись ударов, сползла с вымени и скрылась. Ксения запомнила страх этой неравной борьбы. она была коровой, которую доили змеи. скоро свернется молоко у ее ног.

4

…Но пусть я буду тем, кто любит,

Ведь тем, кто любит, во всем простор…

Гр. Полхутенко. Вещь
Южно-Сахалинск изнутри серый, особенно в туманные дни. на дворе конец июня — не самое лучшее время для путешествия по острову. еще холодно, как в средней полосе весной, не ожили лучшие из растений и не нагрелись воды озер и заливов. я жила в разных городах и знаю, как терпко привязываешься к таким местам, в которых для туристов нет толком ничего примечательного, лишь потому, что на этом углу вы с друзьями впервые попробовали незаконно купленное пиво за тридцать рублей, а под той ивой до хрипоты спорили о том, что такое хорошо, а что такое плохо. я бы хотела впустить в себя чужие ощущения от однообразных улиц, идущих под горку, и от странных белых стен, тянущихся вдоль очередной военной части, расположенной посреди города. так ведь гораздо легче — если кто-то перегрузит тебе по блютус свою любовь.

на мне ярко-розовый водонепроницаемый плащ, и я чувствую себя неуместно. все прохожие одеты в приглушенные темные тона. я как попугай, которого здесь быть не должно, думаю. я здесь не вожусь, не надо, маша, притворяться. но, осаждая себя, маша все же надеется на миг почувствовать себя своей.

снова звонит телефон. номер не опознан. некая тетя Оля предлагает присоединиться к ней и вместе поехать к морю. я соглашаюсь.

она подбирает меня на парковке у торгового центра. красная «Тойота 4Runner», леворульная, как и все машины здесь, с открытыми окнами. хорошо выточенная ветром, скуластая женщина лет шестидесяти курит прямо в салоне. играет музыка восьмидесятых. на задних сиденьях вязаные коврики, на одном из которых я пытаюсь умоститься, контейнеры с бутербродами, сваленные как попало, термос катается из стороны в сторону, и я хватаю его, когда он подбирается к краю.

неловко молчу. в окнах пейзаж из «Рыбки Поньо» и «По ту сторону океана». я в мультике. сопка за сопкой, груди земли множатся на горизонтах, то синея под облаком, то исчезая в тумане. огромные лопухи выпрыгивают на обочину и похожи на унылых танцовщиц, теряющих форму тела и обретающих форму собственных ушей. корейцы, которых японцы держали здесь в рабстве, научились готовить из стеблей этих растений салаты.

— не хочешь спросить, куда мы едем? — улыбается женщина, рассматривая меня в зеркало заднего вида.

— не очень, — смеюсь я, — я вам доверяю.

— она мне доверяет! ты хоть знаешь, как меня зовут?

я киваю, мол, конечно, но тут же начинаю сомневаться. вдруг не Ольга, вдруг другое?

— почему вы меня позвали? и откуда вы вообще меня знаете?

она хмурится.

— я тебя вообще-то не знаю.

— не знаете?

— нет. я знаю твою бабушку и ее подругу Риту. они сказали, ты приедешь и тебе нужна помощь. а мне все равно делать нечего, так что я согласилась.

— а они сказали, зачем я приехала?

— нет… — у нее был упругий «тэ», которым заканчивалось слово. такой, словно на крышечке буквы, обозначавшей этот звук, установлен батут.

я объяснила, хотя она меня не спрашивала.

— м-м-м, Витя умер… его я тоже знала. но плохо. он был меня сильно старше, и мы почти не общались. получается, хотите все ниточки перерезать, так сказать?

— они хотят. точнее, они уже все, что могли, перерезали. сказали, в жизни больше сюда не полетят. поэтому оформили доверенность на меня.

— слушай, ну еще бы. они уже такие старики, такой длинный перелет — это стресс.

— знаю. и квартиру, за которой никто не ухаживает, продать вполне логично. только что-то мне не нравится.

— чего, задешево слишком решили отдать?

— дешево, конечно. эту рухлядь на окраине дороже и не купят. но это последнее, что у нас осталось на острове. продам, и словно нас здесь никогда и не было.

тетя Оля задумалась. машина виляла по тонкой дорожке, пронизывающей равнину, окруженную сопками. вдали показалось море, и мне стало невыносимо одиноко. запрыгала и зацокала крохотная область меж ребер, над желудком. не знаю, это ли чувство называется «сосет под ложечкой», похожее на голод, но едкое, словно болит выросшая отдельным органом из плоти и крови задетая душа.

мы вышли из машины и двинулись по пустынному пляжу. тетя Оля снимает ботинки, подкатывает парусиновые штаны и идет по кромке воды, не уворачиваясь. она ищет целые ракушки — вдруг вынесло на берег штормом. пляж обмотан кинолентой водорослей. она висит на гигантских стволах деревьев, раскуроченных одичавшей водой. любопытство вставить ее в проигрыватель. а ракушек мало. все собрали, говорит. снимай свои тоже. закалка!

я падаю на песок и стягиваю туго зашнурованные «мартинсы». у этой женщины подтянутые икры, как у бегуньи. она озорно смотрит на меня, стоя под солнцем. можем наперегонки или посостязаться в собирании гребешков. я киваю и, сбросив с себя рюкзак и плащ, забегаю в воду. на миг все тело сводит судорогой, но, сразу же расслабившись, оно привыкает. влажный песок проглатывает ступни, волна вымывает их из плена. тетя Оля берет меня под руку и говорит:

— не грусти. а то попа не будет расти.

она показывает мне хороший кадр: песок застыл, напитавшись очередной волной, отражая небо. эта ледяная рефлексия задерживается всего на пару секунд — вот уже солнце высушивает и нагревает время, запрещая ему разбрасывать где попало двери в параллельное.

— спасибо, — говорю я. — а вы тут не чувствуете себя на краю света?

— я здесь чувствую себя в центре света, в самой устойчивой его середине. а ты?

— вообще ничего не чувствую.

скорее, здесь я понимаю, как кругла Земля. и в этом не то чтобы совершенство, но какой-то законченный, устаканившийся характер, с которым я никак не могу соперничать. мой взгляд бегает и не мирится с собственной невсеохватностью. я себя раздражаю. я хочу почувствовать родину — мифологему. и не могу. не могу.

— у меня есть кое-что для тебя, кстати.

мы усаживаемся на выброшенное морем дерево. кора сточена, оно похоже на бивень мамонта или гигантскую слоновую кость. ivoire. она достает контейнеры и раскладывает бутерброды на покрывало. вот, угощайся. но это не все. сейчас.

она выуживает из сумки потрепанную тетрадку, которая похожа на неправильно выстиранную, полинялую военную форму. цвет хаки. бледный хаки. и протягивает ее мне.

— что это?

— в общем, это довольно старая штуковина. твоя бабушка сказала отдать тебе. это про твоих родственников.

— а у вас она откуда?

— когда твои бабушка с дедушкой уезжали с Сахалина, они раздавали ненужное. янтарь, который насобирали на буровых, — в ящиках. всякие тетради с переписанными песнями… и между таких тетрадок случайно сунули эту, важную. и досталось мне. я только лет через десять перебрала и нашла. позвонила ей, а она сказала: пока оставь. потом пришлешь почтой. нотак и не вспомнила…

я взяла тетрадь и стала перелистывать. двенадцать листов, исписанных аккуратным почерком с крупными завитками — семейным почерком. на первой странице большая схема генеалогического древа. каждое имя под цифрой. а дальше — пояснения к ним с годами жизни, именами и биографиями.

— это невероятно, — выдаю я. я действительно не верю в возможность существования такой бумаги. мне двадцать один, и за все эти годы никто из семьи не рассказывал мне почти ничего о прошлом, тем более о таком далеком.

— это все надиктовала Ксения Илларионовна, мать твоего дедушки. она была очень смелая женщина и добрая, как молочный теленок. я сама любила заходить к ней в гости, когда мы жили в Охе. она всегда угощала сладостями, а ее седая коса до пола меня так завораживала… я однажды играла рядом и на косу ей наступила, а она вскрикнула так аккуратно: «Оля, мне же больно!», и я расплакалась…

я поворачиваю голову по ветру, чтобы высохли слезы в уголках глаз, взявшиеся не пойми откуда на пляжном пикнике с незнакомой женщиной, подарившей мне архив моей семьи. ветер уносит солинки прочь. спустя пару часов той же дорогой, в той же тишине, которую теперь я нахожу спокойной, мы возвращаемся в город. тетя Оля предлагает остаться у нее на ночь, но я отказываюсь.

* * *
в душевой хостела зеркало тянется до самого пола. единственное место, где ты можешь остаться наедине в этом подобие общего дома, и то не до конца. для меня — или мной — здесь сохраняются отражения дрочащих моряков. они не дают мне покоя, они хотят мяса чужого тела, чтобы в него поместить свое, это хоть как-то должно оправдать бытие. они действительно молча и пугающе ходят за мной по пятам. когда я готовлю на кухне, они сидят сзади и рассматривают мою фигуру, попивая пиво. поздно вечером я собираюсь в душ. я обязательно столкнусь с одним из них в коридоре. русский корабль. русский ковчег. и его обслуга, которая хочет перестать служить, сойдя на берег. хочет власти. по(воз)вышения.

я рассматриваю себя. «классная жопа». да, она классная. у меня на пояснице ямки Венеры. так называются эти углубления. они отчетливо видны и напоминают мне шарниры, на которые крепится нижняя часть тела. в них так мало от античной божественности и так много от механической модерности, как будто я — гениальный самовоспроизводящийся механизм. одновременно пугает и нравится думать о том, что человеческое тело — чей-то робот. восстание машин, которого мы боимся, перестает быть таким жутким, если представлять, что когда-то и мы восставали.

я вспоминаю, как в ямках Венеры останавливаются пальцы того, кого я люблю, когда я лежу на животе. он целует меня от шеи и вниз, хочет нажать на кнопочки, думаю я и не знаю, цепочку каких действий он надеется ими запустить. он обводит две впадины по контуру, касается губами. эй, да я на шарнирчиках, как и ты, не забывай. как в стимпанк-игре, мы оба можем разобрать друг друга на детали. доступность этого настораживает и возбуждает.

я написала ему эсэмэску: давай лучше созвонимся, когда я вернусь домой. она повисла где-то там, в тишине, безответная. домой в Москву, имела я в виду. осталось не так уж много времени. и почему-то не хочется ни слышать о рутине его дней, ни переполнять его своими похождениями и терзаниями. мысленно хватаюсь за голову от несовершенства всего вокруг меня и во мне.

но через полчаса он звонит, и я, конечно, рада.

я очень по тебе скучаю. думаю иногда, как ты за горизонтом стоишь и машешь мне, смешная, на своем острове.

я тоже скучаю. думаю иногда, когда трогаю воду у берега, что это почти как нам взяться за руки.

так и есть, не почти. могли бы даже заняться сексом, если будешь купаться в море.

я сто процентов замечтаюсь и утону. или ноги сведет.

это на тебя похоже. тогда не надо. я за безопасный секс.

да, пожалуй. вообще я сижу сейчас в душевой на крышке унитаза. тут уже совсем поздно, чтобы никого не разбудить.

а я в кровати лежу.

мне как-то хочется немного расслабиться, что ли.

я услышала, как завибрировал телефон. он продолжал висеть на трубке и параллельно писал мне эсэмэски о том, как хочет меня. когда я подносила трубку к уху, то слышала его дыхание.

здорово ты это придумал.

я скучаю по тебе.

я тоже скучаю.

я поднесла руку к животу и стала медленно гладить его, нащупывая состояние. виртуальный секс в отношениях на расстоянии — сперва своего рода испытание насильным сближением тел, которые рядом оказаться не могут. тем более когда оба существуют в пространствах, где местом уединения едва ли служит туалетная кабинка. видеозвонки с отключенным звуком и постоянно падающим камерой вниз телефоном полны неловкости самого ракурса, манеры подачи. сложно понять, чего ты хочешь больше: его неуклюжего отражения или своего. занимаясь этим каверзным виртом, понимаешь, насколько дистанция скрадывает взаимность. начинаешь видеть наконец, что когда-то вы умели превращаться в одно тело — и романтически, и почти физически.

он пишет, что гладит меня по щеке. я сразу представляю, как его пальцы, грубые, заусенчатые, становятся ватными, когда он проводит ими по моему лицу. для него гладить мои щеки — один из самых концентрированно эротических жестов, и мне это льстит. щека — пространство искренности. целуя ее или касаясь, ты можешь видеть, что происходит в этот момент со всем лицом в состоянии не возбуждения, не страсти, но нежности.

я отвечаю, что накрываю его кисть своей ладонью, и она холодная. он подносит ее к губам и целует, нарочно продляя в движениях наших тел все, что не связано с сексом как таковым. мы оба верим в особую связь между нами.

впервые он коснулся моего лица, когда нам было по пятнадцать лет. большой компанией мы поехали кататься на квадроциклах. у него был двухместный, и я почему-то уселась с ним, а не с другими ребятами, обхватив руками его худое тело в старой полевой военной форме, выцветшей и скрипящей. я в тот день хотела всех впечатлить и надела новую белую футболку. когда мы тронулись, я вцепилась в него еще сильнее, то и дело просила не заезжать в лужи, чтобы мой наряд не испачкался. в конце концов он на всем ходу влетел в огромную яму с грязью, и нас с ног до головы окатило земляной жижей. он остановился, развернулся и двумя ладонями крепко и четко счистил с моего лица всю грязь одним движением. извини, мы бы все равно попали в лужу, потому что вчера был дождь. а так ты хотя бы сразу перестанешь беспокоиться.

у нас осталась фотография, где я, иронично улыбаясь, смотрю вдаль, а он, стоя возле квадроцикла по колено в грязи, хохочет, зажмурившись.

потом мы поехали к небольшому озеру в заводи и, скинув одежду, с разбегу прыгнули в воду с деревянного мостика. был такой же июнь, как сейчас, только пять лет назад. в этом июне вода была темной и непрозрачной, как лимонад «Байкал», и сохранила первые касания хаотичных ног и рук друг о друга.

мы лежим, два тела, как два диких цветка, вьющихся по ограде, в рассвете, на краю пепла — его сбрасывает ночь. тела, знающие друг друга, способные к адаптации без потери. мы читаем письма Джойса к Норе, хаотичные как мы(сли). я помню ту ночь, это было темнее всего, что я мог тебе дать, — и тело мое (или твое) становится бесконечным, продолжением сна из букв. да, любовь моя молится на этот призрак нетленной красы в кротких глазах твоих, и, молясь, валит тебя на живот и говорит безмолвно о желании, невозвратимом; мы масло, мы пища, мы вода. я плачу от красоты мига — любовь неописуемая в своей телесности на нашем стыдливом языке, что облизывает самым пошлым извивом наступающий день в тебе. я запоминаю тень приоткрытых губ на простыне измятой и тоскую по только что завершившемуся мигу, тоскую по тебе — в твоих объятиях, я симфоническая женщина, пиши мне, но крупно и мутно, как солнце дождя в панталонах. я помню так многое из того, чего не помнишь ты, потому что мы делимся на две функции: действие и запоминание; ты — он — вжимает меня в жизнь. не одного его я желаю, — но любой капли его существа, разлитой в пространстве, любой линии, соединяющей два места на глобусе, меридианной и параллельной, запаха древесной смолы, или холода влажного камня его языка, или правдивой ноты чьего-то похожего голоса.

я тону под памятью, но как же сильна и гадка реальность. отвращение кафеля, непрошеного касания и плена стен, отвращение пиксельного экрана, невыразительных слов, небезопасности. я не могу утонуть, я отказываюсь от этой игры. мне пора спать, любимый. слышу, как в трубке он глубоко вздыхает. но я не могу представить его лица. чуждого памяти. страшно быть здесь в пространстве кафеля.

вернувшись в кровать, почувствовав себя в безопасности, я снова думаю о нем, далеком и морском. глажу себя по животу и груди, спускаюсь к трусам и замираю. передо мной встают лица моряков-соседей и заслоняют грубое любимое лицо другого моряка. моряка, который думает обо мне. я отдергиваю руку и отворачиваюсь к стене. скорее бы уже уехать.

*

зачем нам просыпаться ведь нам просыпаться некуда

наконец-то мы дети, и мы порождаем сами себя

в этом безвоздушье, где ты, у меня больше нет

незаполненных полостей

нет недостатков

без тебя во мне я обречена существовать с пустотой

я обречена заполнить ее новой жизнью

но ты натягиваешь презерватив

лишая будущее дома

чтобы помочь мне обрести

счастье наполненности

без чувства долга

*

не называй меня цветком

кожа ветра

защищает меня от будущего

я помню о твоих снах

в которых мне не было места

и я властна войти в те сны

раздвинув руками полотна пыли

но я хочу быть горда

и давать тебе право

самому выбирать грех желания

*

чтобы меня любили

я могу притвориться нефтью

ее вязкое темное громкое

я возбуждаю сама себя

я и есть недра


мы лежим, два тела, как два диких цветка, вьющихся по ограде, в рассвете, на краю пепла — его сбрасывает ночь. тела, знающие друг друга, способные к адаптации без потери. мы читаем письма Джойса к Норе, хаотичные как мы(сли). я помню ту ночь, это было темнее всего, что я мог тебе дать[5], — и тело мое (или твое) становится бесконечным, продолжением сна из букв. да, любовь моя молится на этот призрак нетленной красы в кротких глазах твоих, и, молясь, валит тебя на живот и говорит безмолвно о желании, невозвратимом; мы масло, мы пища, мы вода. я плачу от красоты мига — любовь неописуемая в своей телесности на нашем стыдливом языке, что облизывает самым пошлым извивом наступающий день в тебе. я запоминаю тень приоткрытых губ на простыне измятой и тоскую по только что завершившемуся мигу, тоскую по тебе — в твоих объятиях, я симфоническая женщина, пиши мне, но крупно и мутно, как солнце дождя в панталонах. я помню так многое из того, чего не помнишь ты, потому что мы делимся на две функции: действие и запоминание; ты — он — вжимает меня в жизнь. не одного его я желаю, — но любой капли его существа, разлитой в пространстве, любой линии, соединяющей два места на глобусе, меридианной и параллельной, запаха древесной смолы, или холода влажного камня его языка, или правдивой ноты чьего-то похожего голоса.

Нефть

И мы росли из всякого сора, и мы разгребали сор.

Полина Барскова. Союз И
Нина Петровна не знала даты своего рождения, поэтому, когда выросла, выбрала седьмое января — день рождения Иисуса. не прилагая больших усилий, она действительно была похожа на праведницу. я помню ее уже совсем старой, за день до смерти. она соорудила себе большую шапку из фольги с расходящимися в стороны кусками проволоки и полулежала в ней с закрытыми глазами, что-то бормоча. она пыталась избавиться от головной боли с помощью рекомендаций какого-то провидца из телевизора. у нее было осунувшееся лицо с маленькими глазами, покрытыми желтой пеленой. приступы бормотания преображали ее полное старческое тело — она словно становилась меньше и громче притом. ее монашеский голос возносился к потолку комнаты и расходился по нему в соседние, где я учила уроки, а моя бабушка по материнской линии, Марина, готовила обед. я боялась Нину, мне казалось, что в какой-то мере она действительно соединяется с космосом и каждый день становится все ближе к нему. участковый врач как будто тоже жил у нас дома. он приехал как раз вовремя, когда она снова начала уноситься к небесам в своей шапочке, и констатировал, что у нее резко понижается сахар в крови и потому прабабушка впадает в своеобразный транс. бабушка стала давать ей сладкое, иногда запихивала насильно, разжимая ей рот, как кошке, которая отказывается принимать таблетку от глистов. кстати, кошек она тоже пыталась заставить лежать у нее на голове или груди, вычитав в журнале «Будь здоров», что они вытягивают из тела негативную энергию. к восьмидесяти годам она уже перестала уповать на Бога, в честь которого избрала себе дату рождения и образ жизни.

моя бабушка говорит, ее мать всегда была странной. она родилась и выросла в селе Александровка Самарской области и там вышла замуж за красивого черноволосого нефтяника по имени Саша. в семье все удивлялись, почему он женился на ней. Нина Петровна тряслась, когда переступала порог своего дома, не поднимала головы при ходьбе. не умела смотреть людям в глаза и вообще боялась жить. она не была красивой, харизматичной или проницательной. ее основными состояниями были страх и смиренное спокойствие.

в начале 1945-го Александру исполнилось восемнадцать и его отправили на фронт моряком. к маю он успел только пройти обучение, и его тут же демобилизовали. по профессиональному образованию он был бурильщиком и недолго работал на Самарской Луке. после войны, в 1946-м, советское правительство решило расширить область поисков на острове. в южной части все месторождения, разрабатываемые японцами, были высосаны до основания, а в северной части их просто было мало. прадеду предложили переехать на Сахалин, где уже начинались активные работы по освоению месторождений. он согласился, ни с кем не обсуждая этот вопрос, и поставил молодую молчаливую жену перед фактом.

мне кажется, быть якорем и быть праведником — почти одно и то же. она плыла без сопротивления, взбиралась на ступеньку поезда, держась за поручень, но едва ли желая держаться. больше трех недель они добирались до острова с грудным ребенком на руках. она устала и терпеливо ждала какого-то привала, но по прибытии получила лишь долгий путь в таежную чащу. комары пили ее кровь и, должно быть, выпили всю, что оставалась.

я нахожу в интернете черно-белые фотографии поселений вокруг нефтеразведок. внутри крепкого леса небольшая свежая залысина, а на ней — круглые домики с покатыми крышами, их называют фанзами. фанзы сооружают быстро, а воздух внутри циркулирует так, чтобы тепло сохранялось как можно дольше. метод постройки переняли у нанайцев, одного из коренных народов Дальнего Востока. чуть поодаль от фанз — буровые вышки. в конце сороковых поиски еще только ведутся и семьям приходится ютиться на небольших территориях в тесных домиках, но уже к середине пятидесятых, когда найдут множество богатых месторождений, рядом с ними начнут строить целые поселки и города, такие как Нефтегорск. там закипит жизнь. до буровых работников будут довозить на грузовиках.

работа на буровых вахтовая. туда едут на сутки, а потом сутки отдыхают. могут бурить и ночью, и днем, чтобы работа не прекращалась и показатели росли. отпуск предоставляется на шесть месяцев раз в три года. процесс добычи не быстрый: сначала разведотряды ищут залежи, определяют их объем, и только потом можно создавать скважины для добычи. сороковые — пятидесятые — время послевоенного нервозного подъема. таким он мне сейчас видится. то состояние тела, знакомое и мне, когда сильнейший стресс и шок вызывают прилив адреналина и ты работаешь как никогда эффективно, не в силах объяснить происходящее, в тумане нервного экстаза. этот коллективный траурный экстаз длился двадцать лет.

на фотографиях мой прадед похож на футболиста с картин Дейнеки: вот он в купальном костюме на берегу озера, у него широкие плечи, ноги чудной советской архитектуры, оттененные солнцем, и почти не видно лица, он прикрывает его рукой. его скромная жена стоит рядом и щурится, не пряча от солнца глаз. ее лицо как зеркало отражает в камеру свет. я смотрю на них и думаю о земле, о почве, о ее слоях и о нефти, которая прячется в ее глубинах.

Нина Петровна была как Земля. планета, влекомая страхом перед пространством и никогда притом не останавливающаяся, не прекращающая свое существование. она была как почва, в недрах которой зреет и пламенится ядро страдания. но даже она не может держать его в себе, вечно нагнетая. она взрывает вулканы, или шепчет через гейзеры, или плачет черными слезами, а мы пьем их длинными трубами, растягиваем, спрессовываем, извлекаем — живем этими редкими слезами святой, поселившей нас на своем алтаре, подсчитываем годы, когда слез не останется.

эти слезы добывают мужчины с круто очерченными мышцами, способные вгружать в скважину одну за другой металлические трубы внимательными руками, дышать железом, производить расчеты и слышать, как оркестр, многоголосье машинного звука, где праведен он и безобиден, а где напряжен, где опаслив, где угрожающ. я не могу не любить их, я не могу их не желать, потому что чувствую, как они стоят на полосе жизни. в бурении земли есть витальный зов: это проникать в лоно, это всегда мечтать о будущем, думать о его тепле, думать о том, в ком ты себя воспроизведешь. как плавно и быстро бур опускается, разминая долотом породы, грубо раскачивая земной шар под предлогом спасти нас. в экстазе добывания едва ли мы задаем вопросы. для вопросов есть более тихие, бесстрастные времена. я думаю, уже поздно сексуализировать нефть, ведь в ближайшие десятилетия она иссякнет. но тогда было время, когда нефть возбуждала, и возле этих скважин днями и ночами в агонии зова почв делались дети.

женщины, всю войну с двенадцати-тринадцати лет пахавшие на заводах, теперь маются от безделья в фанзах среди мрачной тайги. Нине Петровне еще не так скучно, у нее двое детей, и скоро она забеременеет третьим. но есть девушки, приехавшие за мужьями, оторвавшиеся от семьи и еще бездетные. у них на этих нефтеразведках почти нет книг и газет. в поселках организовывают самодельные библиотеки, или, как мы бы сказали, книжные свопы. люди обмениваются имеющимися книгами, иногда со скуки передавая их по кругу. еще есть киноклуб: деревянный домик, в котором каждое воскресенье показывают один и тот же фильм несколько месяцев подряд. а в теплое время года ходят за ягодами и травами, купаются в озерах. еды там вдоволь, много привозят рыбы, их мужья зарабатывают не в пример больше, чем на материке, и по целым суткам их нет дома. подросшие дети все держатся вместе и уйти далеко не могут, потому что боятся леса, и присматривать за ними нетрудно. здесь у них есть почти все, кроме новостей. Нине Петровне хочется читать книги. иногда она уезжает в город вместе с почтовыми или с продовольствием, не гнушаясь в кузове сидеть среди освежеванных туш или мешков с рыбой, чтобы добраться до библиотеки в городе покрупнее и привезти домой новые книги. одна из любимых ее книг — ее она постоянно перечитывает, что-то помечая, — «Амур-батюшка» Николая Задорнова.

летом стоит невыносимая жара, и все женщины и дети идут на ближайшие озера купаться. комары сводят их с ума, но стоит неделю не прятаться от кровопийц, как кожа начинает привыкать и больше не реагирует на укусы. купаются голыми, и я снова вижу их как на картинах Дейнеки, венерами труда, выходящими из воды плавным сильным шагом. одна Нина Петровна сидит на берегу, не раздеваясь, и щиплет траву двумя пальцами или плетет венки. Ленка, соседка, девушка лет двадцати пяти, подбегает к ней, и ее большие груди с огрубевшими от кормления сосками, ударяются хлопками о ребра. с мокрых волос вода струйками сбегает по телу, забираясь под мышки, огибая пупок, и запутывается между ног. Ленка хохочет, отмахиваясь от насекомых, и грубые серые волосы на ее теле блестят. она толкает Нину, шутя, и тянет ее за кончик платка, повязанного на голове. платок спадает, и Нина нервно натягивает его обратно, едва улыбаясь и едва поднимая глаза.

— ты, Нинка, никак, церковная? — смеются девушки. — у нас в стране такое — грех!

— да где уж я церковная… — бормочет Нина.

она никогда не держит зла и любит все живое — по крайней мере, старается любить. но сквозь нее всегда лучится страх быть отвергнутой. все, что она любила, рождало в ней ужас. мне хочется сесть рядом с ней в тот день и снять платок с ее головы, аккуратно, без резкости. наблюдать ее медленные пальцы с всегда подстриженными ногтями, перебирающие острые травы, смягчающие их одним движением. я часто думаю о том, что было бы, если бы в те времена существовали антидепрессанты, или противотревожные таблетки, или сеансы психотерапии. что было бы, если бы они могли пожаловаться, попросить помощи, открыто рассказать о своем прошлом? Нина Петровна никогда ничего не рассказывала. она сама была похожа на приставку «не». что бы она ни пережила, каждый день после она боялась. но каждый день жила сызнова.

Александр часто кричал на нее из-за ерунды. его раздражала ее молчаливость и упорное молчание. он задирал ее, как мальчишка задирает цепную собаку, отпускал колкости, язвил. этот властный мужчина с крупными руками, дослужившийся в конце концов до начальника буровой, кричал на нее из-за опрокинутой сахарницы или из-за того, что она слишком долго читала, но Нина опускала тяжелые веки, сцепляла руки в замок и горбилась, с каждым выкриком опускаясь все ниже.

ее дети не помнят ни разу, когда мать ругала бы их или злилась. в поселении она со всеми дружила, но Ленка была ее самой близкой подругой. они жили в одном бараке, помогали друг другу по хозяйству и были совсем непохожи. когда Ленка забеременела, тогда и Нина. Ленке все время было плохо, беременность протекала тяжело, а вот как у Нины — никто не знает. она работала за двоих, ухаживала за двумя семьями одновременно, чтобы подруга могла отдыхать, и ни на что не жаловалась. роды у Ленки начались неожиданно, днем, когда все мужчины уехали на буровую и послать за врачом в город было некого, да и бесполезно. Нина принимала роды, посадив подругу на край скрипучей кровати, разложив на полу простыни и поставив тазик с кипяченой водой. Ленка кричала, а другие дети стояли в дверях, держась за облупленный дверной косяк, и подглядывали, то в омерзении убегая, то с любопытства вновь возвращаясь. ребенок рождался «в рубашке»: околоплодный пузырь не лопнул вовремя и облепил младенца. Нина всегда с ужасом вспоминала, как вынула ребенка, сжатого тугой прозрачной пленкой, словно он был закован в пластиковый вакуумный пакет. она видела такое впервые и импульсивно начала расковыривать пленку, кусками сдирая ее с красного тельца. содрав ее с головы, она услышала, как младенец набирает воздуха в рот и разражается криком.

— она живая, Ленка, она живая! девочка! — закричала она, продолжая очищать и омывать ее. но Ленка уже не слышала. она потеряла сознание.

Ленка выжила, но еще долго не могла поправиться. через две недели Нина тоже родила, молча и в одиночестве, здоровую девочку, которую назвали Мариной. перерезала пуповину, омыла младенца и перепеленала. вечером Саша вернулся с работы, увидел новую дочь и спросил, что на ужин. он очень устал, тем более что нефтеразведка, на которой он проработал несколько месяцев, не принесла плодов. нефть ушла, плавная, в бескрайнее подземелье.

5

Это дорога домой

(тебе кажется).

АИГЕЛ
полюбить свое прошлое — пространство суши, лежащее меж вод. плен острова — дело привычки. я не чувствую свободы, если не стою на земле, окруженной водой со всех сторон. по сути, мы в любом месте стоим на такой земле, однако в самом топосе острова есть нечто, отличающее его от материка. это пространство меньше, оно отрезано от других, от всех прочих. оно соседствует с водой. я остро ощущаю потребность бежать на остров лишь потому, что он дает мне иллюзию завершенности. островная земля словно побег от государственности, системности, контроля. прятаться и быть свободным — будто бы синонимы моего времени. я хочу спрятаться там, где остановилось время, остановилось на благодатном отрезке прошлого десятилетия, где нет ни меня, ни моего мира. всегда есть формальность — эта земля принадлежит такому-то государству. но Сахалин будто Гермес со своими летучими сандалиями, вот-вот вскочит и унесется прочь по Тихому океану, оторвется от всех, как льдина. я стараюсь не думать о том, как горы, на которых он вознесся над водой, крепят его ко дну. я хочу видеть остров плавучим, летящим, свободным — и он таков.

Эми Липтрот в «Выгоне» пишет об исчезающих островах между Северным морем и Атлантическим океаном. она объясняет этот мифический образ с точки зрения физики. плавучая земля, что кажется нам такой близкой, на самом деле находится гораздо дальше, а иллюзия создается за счет особого преломления. получается, двигаясь по направлению к острову, ты уходишь из дома ради несуществующего места, до которого не сможешь добраться. мне хочется все сделать наоборот, все вообразить наоборот. я хочу, чтобы мой остров, спрятанный в тумане, бесконечно шел к лучшему миру и бесконечно ускользал от современности.

моя вина — не мочь привыкнуть. моя доля — осваиваться в свободе.

я провожу целые дни с зеленой тетрадкой, сижу в кафе, перечитываю недлинные строки, убираю в портфель и достаю обратно. мое состояние называют фрустрацией, но я сама называю его жизнью. передо мной растягивается пространство времени, и обратный рейс висит в онлайн-календаре только через две строки от сегодняшнего дня. в семейных записях указаны некоторые родственники, похороненные в южной части острова. я ищу в «Гугл Картах» названия поселков и примеряю, смогу ли туда добраться. без машины здесь передвигаться трудно. люди, о которых я читаю, пережили слишком многое. я смущена.

даже не чужесть — просто не свойскость. мысль о собственном самозванстве только укрепляется. я вдруг краснею, когда, покупая сигареты в ларьке, протягиваю в розовой обложке паспорт, а в нем место рождения — Южно-Сахалинск. как местная, но это обманка. мне неловко двигаться. прошлое прошло. я безликая туристка с пошлой романтической фантазией. ем гребешка, а наутро просираюсь. мне обидно, и я плачу, сидя на унитазе; даже пища мне говорит: пошла ты, блондинка в розовой кофте и деньгах родителей. а мне понравился гребешок… мне все тут нравится. я же имею право на дом? хотя бы на универсалию дома?

транспортное сообщение тут ни к черту. я встаю в шесть и пешком иду до автовокзала, чтобы узнать расписание автобусов на день. такой штуки, как посмотреть в интернете, здесь не предусмотрено. я собираюсь поехать в поселок на морском побережье, где похоронена одна моя прабабка, которая так и не узнала, что двухтысячный год все-таки наступил. небезопасно, сложно, торопливо движение. как первобытный человек, ищу способы преодолеть сопки и выпрыгнуть к морю, не будучи съеденной медведем, укушенной клещом, изнасилованной моряком. мне туда зачем-то надо, мне надо на край.

утром в хостеле меня разбудило чье-то ворчание и тусклое дыхание. я одернула штору и увидела старушку, скорчившуюся в попытке одеться. она прилагала слишком много усилий, и спросонья было непонятно зачем. она протянула мне в приоткрытую шторку два яблока и попросила запечь их в микроволновке. помоги, пожалуйста. когда все было готово, я принесла ей горячие яблоки. разрежь их, пожалуйста. пришлось возвращаться за ножом. разрезала, вынула сердцевинки, размяла ложкой. спасибо. я сама не могу, у меня что-то рука перестала двигаться. вот приехала к хирургу. спасибо.

потом я заплетала ей косу из седых редких волос и слушала о том, из какой она приехала далекой дали и что автобусом дотуда двенадцать часов. так и умру в автобусе. не доеду. боюсь. а поездом только через три дня, а за три дня в гостинице платить денег нет. умру в автобусе.

пока я плела, вспоминая тренировки на нитках и куклах, чувствовала, как каменеют руки. неделю назад я читала Мэгги Нельсон, «О свободе», сидела с ноутбуком в кафе и пила латте на овсяном, а потом вынула себя из этого, привезла на остров и поняла, какой все пиздеж. это форма мягкой кости. бледный комфорт независимости. безопасность перманентна, а смерть — случайная и несправедливая лакуна, недостаток в этой перманентности, который мнится быть исправленным. здесь чревато отделяться от толпы. чревато не для души, о которой мы печемся, но для тела, которое живет нас и варит нашу душу. свобода движения определяется социальной несвободой, неодиночеством, коммуникацией, касаниями. а пока сидишь в городе, посаженном в сопки, бродишь одна по его тусклым улицам, упиваясь своей независимостью, — чувствуешь, как глинистая почва смеется над тобой. мне нужно найти кого-то, кто поедет со мной к морю, — чтобы чувствовать себя хоть немного безопаснее.

* * *
мою попутчицу зовут Ира. мы сидим в крохотном автобусе, подпрыгивая. меня укачало, но я не подаю вида. мне хорошо видно через лобовое стекло извилистую дорогу, то приподнимающуюся, то плавно сходящую вниз, через полноватые лесные холмы. оказывается, Ира филолог, как и я. и из семьи военных, как и я. бездомная взрослая, как она сама себя называет. я увидела ее в хостеле, на кухне, и предложила ехать. она согласилась.

она не помнит, где родилась, зато помнит, что провела детство в Арктике. у нее черты лица и руки острые и худые. она выглядит так, будто внутри у нее академия балета и там постегивают палками по спине сотню других маленьких Ир. поэтому спина всегда прямая, а улыбка, в которой и тени притворства не найдешь, будто выточена. артикуляция такая же угловатая, приподнимающая всю ее над собой.

— я вообще очень давно хотела на Дальний Восток. как только узнала про крабов. что с крабами? сейчас расскажу. у нас на Кольском полуострове водились камчатские крабы. все мое детство их можно было ловить без специального разрешения. их было так много, хоть руками загребай и уноси. до меня только потом дошло себя спросить, откуда на Кольском, блин, камчатский краб?

она рассказывала, перебивая себя, оборачиваясь посмотреть то в правое, то в левое окно, то приподняться и выглянуть в лобовое стекло, и это напомнило мне меня в одном из самых комфортных состояний: на заднем сиденье «Тойоты-Короны», старой родительской машины, привезенной с Сахалина и прослужившей нам двадцать с лишним лет, по дороге к южным морям, когда все очень счастливы и играет диск лучшего альбома Uma2rman «В городе N».

— так вот, выяснилось, что крабов с Камчатки завезли в Арктику еще в советское время, ради эксперимента, а потом выяснилось, что у них в этих водах нет естественных врагов. они расплодились и нарушили всю гармонию местной фауны. самое забавное, что они потом начали мигрировать и сейчас плодятся уже у берегов Норвегии. оказались живучие и прыткие просто донельзя. в общем, нам здесь обязательно надо будет крабов попробовать.

вообще Ира гораздо больше хотела в Аргентину, чем на Сахалин. потому что она увлекается еще и танго и даже иногда выступает на конкурсах и концертах. но после двадцать четвертого Аргентина оказалась непосильно дорогой и весь Южно-Американский континент как будто сдвинулся в сторону — стал еще дальше и недоступнее.

я думаю, что девушка, просыпающаяся в шесть утра и медленно помешивающая на кухне чай незнакомой железной ложкой, как и я, нуждается в том, чтобы кто-то взял ее за руку и повел к морю. я — удача для ее последнего дня на острове.

пока мы ехали и смотрели, я подслушивала других пассажиров. передо мной сидели сын с отцом и обсуждали собаку, которую собираются взять из приюта. их голоса становились тоньше и выше, когда они говорили о будущем питомце. потом автобус заложил резкий поворот и они подскочили. нам в другую сторону! черт, сына, выходим! в другом поселке приют, перепутали!

водитель высадил их посреди леса и вслед крикнул, что они дебилы. когда мы уже выехали к большим озерам и на телефонах стала появляться связь, ему позвонили. целую минуту на весь автобус с дребезжанием раздавался рингтон из таких, которые мы в детстве скачивали через специальные коды, напечатанные в газетах или на бумажных календарях. насильно гнусавым голосом в нем пелось: «что это за урод звонит — ля-ля-ля — что это за урод звонит?!» я превратилась в органы восприятия, без думаний. это прекрасное состояние, чтобы постигать реальность.

в приморском поселке он нас практически выбросил на дорогу — до конца маршрута доехали только мы вдвоем, — развернулся и поехал в Южный. чтобы нам вернуться в город, придется ждать этого же водителя до восьми вечера, а сейчас только два. перед нами нет ничего, кроме залитого солнцем длинного побережья, окаймленного с левой стороны небольшим холмом, нависающим над водой, и длинной пологой косой, на которой мостится еще один поселок, — с правой. вдоль всего побережья тянется разбитая дорога, и вывернутые, словно выкорчеванные куски темного асфальта блестят, отражая свет.

меня вдруг осеняет. я мечтала об этом всю свою маленькую жизнь. я мечтала посмотреть на этот едва различимый горизонт ледяного моря, врезаться в него с разбегу, разлететься на морские раковины, пену у берега и соленую воду. потом я прочту у Пруста о том кельтском поверье, согласно которому души умерших вселяются в животных, растения или камни, чтобы их узнал кто-то прежде общавшийся с ними и возвратил к жизни. я мечтала, видимо, быть этой самой стенающей душой, залечь в основание холма, придать ему форму своего округлого тела и звать корабли, проплывающие мимо. узнал бы принц русалочку в морской пене? услышал бы пение ее слез? и узнал бы меня с борта корабля тот, кого я люблю? потому что я всегда была русалочкой, вставшей на ноги. и каждый день мне было больно.

осенью двадцать первого года в музее «Мультимедиа» прокручивали получасовой фильм о современной русалочке, влюбившейся в рыбака. черно-белый, сдержанный, местами жестокий, во всех подробностях показывающий, как кровоточат и разлагаются новые ноги девушки. сами герои почти не разговаривали, а внизу экрана шла бегущая строка. в финале, после того как рыбак представил русалочке свою невесту, девушка вернулась в море. «но море не приняло ее». она утонула, отказавшись от всех своих тел и не найдя себе места. в маленьком черном зале я понимала русалочку. выходя на берег Охотского моря в прорезиненных «мартинсах», я понимала русалочку. в каждой точке на горизонте представляя корабль, я понимала русалочку. хотя в детстве я больше любила «Красавицу и чудовище», а именно, по рассказам мамы, мне нравилось петь вместе с антагонистом Гастоном песню с повторяющимся девизом «убьем чудовище!»

спустившись к воде и пройдя чуть влево по берегу, мы оказались заперты в ловушке не пойми откуда взявшегося сильного волнения с одной стороны и огромной горки из обломков береговых плит и камней — с другой. перелезть через нее можно было, только улучив момент, когда волна набирает высоту. мы около получаса просидели в глубине этой горки, отсчитывая время прыжков и рассуждая, почему нам не хочется подняться на дорогу и обойти препятствие поверху. не хотелось. хотелось окунуться в ледяные брызги, расцарапать ноги и почувствовать, что мы здесь. когда, казалось, все уже рассчитали и на раз-два-три побежали по камням, едва не падая, все равно успели — и хотели успеть — под рухнувшую на нас небольшую волну. за камнями продолжался песок, мы спрыгнули на него и чуть не раздавили рыбака, сидевшего под горой на больших обточенных волнами деревяшках. после наших извинений он заулыбался странной, тугой улыбкой и начал завывать: де-е-е-евушки-и-и-и, а де-е-евушки, подойди-ите бли-иже…

Ира схватила мою ладошку и быстро пошла вперед, мне пришлось, семеня, бежать за ней. мокрые, соленые и напуганные, мы переглядывались и смеялись. набродившись по пляжу, мы решили подняться на холм и посмотреть на залив с высоты. вверх по холму уходила спиралевидная дорога, а под ним, обнесенная ржавым забором, располагалась рыболовецкая база. мы стали подниматься, болтая о путешествиях, как вдруг на вершине холма, среди травы мелькнуло что-то рыжее, а затем вальяжно вышло на дорогу, размахивая облезлым хвостом, и двинулось в нашу сторону.

— маш, это, кажется, лиса… — остановилась Ира, вглядываясь.

— звучит нехорошо. лисы должны бояться людей, а если идут навстречу…

в этот момент рыжее существо спрыгнуло с дороги в кусты, как будто расслышав наши голоса.

— видишь, испугалась. спряталась. пойдем дальше, но аккуратно. не думаю, что она бешеная.

каждый шаг стоил мне усилий. я даже быстренько помолилась про себя, чтобы это была не бешеная лиса и чтобы она нас не тронула. господи, куда ты идешь? — повторял голос страха у меня в голове. — разворачивайся и беги.

— Ира… ты думаешь, она нас правда не тронет? она огромная такая…

— она уже убежала. давай, идем, а то зря мы поднимались, что ли? хорошо, что не медведь.

— я не могу… я боюсь… — я уже почти плакала.

— да ты чего, маш! хочешь, я одна схожу проверю, а тебе потом крикну?

я была трусихой, но не хотела ею быть. если не сейчас, то когда еще сталкиваться со своим страхом? и, решительно отказавшись отпускать Иру одну, я пошла вверх широким шагом. из-под подошв ботинок выскальзывали мелкие камушки, я торопилась и тяжело дышала, словно шагала на бой в каком-нибудь фильме про супергероев и супергероинь. better than running — standing, take a fight, как говорится. чем выше мы поднимались, тем сильнее становился ветер, и в какой-то момент меня окутало шумом. у самой вершины, выглаженной ветрами, из-за крупного полуголого куста показалось рыжее существо. я почти плакала, наблюдая, как сквозь веточки с хрустом пробирается небольшое пушистое тельце, а потом со всех ног направляется к нам. гибель казалась мне неминуемой, пока я, вытерев застланные слезами глаза, не обнаружила, что это огромный рыжий кот.

его шерсть разметало ветром и скатало в комки, обнажив проплешины на боках. он стоял у моих ног, подняв уверенную мордочку, и ждал.

— маша! колбасу доставай скорее! это же котик! — и Ира полезла в рюкзак за съестными припасами. кинула ему один кусочек, он сразу схватил и проглотил, не жуя. так второй, третий. кошки, как я слышала, не чувствуют насыщения. но этот в какой-то момент ощутил, пятый кусок уже не взял, подошел к моим ботинкам и стал о них тереться.

так вот ты какой, мой страх. мордочка у тебя медовая.

я двинулась к обрыву, он последовал за мной. плотно сбитые, полные цветов травы на вершине, ноги в них вязнут, они звучат изнутри, гудят, словно под скалами идет поезд метро. я присаживаюсь на землю у края, пока Ира обходит немногочисленные владения вершины. кот залезает мне на руки, и я поглаживаю его спутанную шерсть, исполненную нежности к первым встречным. он лежит и смотрит в даль.

даль полнится живым и скрытым. дымка прячет горизонт, делая пространство безграничным, вода прячет тех, кто живет в ней. по зиме этот залив покроется льдом, и лед превратится во второй песок для подводных существ. у них появится мир с двумя потолками. это мир защищенный или мир-плен?

каждый раз, оказываясь на вершине, я думаю о прыжке. не всерьез. и этот прыжок в моих мыслях никогда не тождественен смерти, он только проводник в подводный полет. для земного жителя, безжабрового существа, для меня самым главным в погружении становятся пузырьки воздуха, которые ты, опускаясь на дно, тащишь за собой. движение пузырька кажется хаотичным, на деле же это высвобождение, обретение лица и формы на короткий миг между стремлением соединиться с другими пузырьками там, в мире надводном, и исчезновением. когда я думаю о прыжке, я мечтаю о миге пузырька.

я медленно двигаю свое выдуманное тело по воздуху, стараясь обрести двойной взгляд: видеть глазами воображаемого объекта и наблюдать со стороны. тело касается воды спиной, похожее на лодочку с носом и кормой в виде рук и ног. тело погружается в воду, загребая с собой воздух. глаза мои открыты, и я вижу сначала пространство неба, затем пузырьки, а потом, постепенно опускаясь все глубже, — обратную сторону воды. свершается таинство. обратная сторона воды похожа на зеркало, но не является им. она собирает в себе оба пространства, будучи границей между ними. единственное, что она не захватывает в себя, — это ты. на обратной стороне воды меня уже не существует, но только там, где меня уже нет, я могу увидеть ее.

Ира плюхается на землю рядом, гладит кота и, смеясь, о чем-то говорит. довольно долго, может быть, час или больше, мы сидим и смотрим на воду с высоты. на обратном пути кот провожает нас до того самого куста, где встретил, и скрывается в зарослях.

— мне нужно на кладбище, — тихо говорю я.

девушка удивляется, но кивает. наверное, она подумала, что здесь похоронен кто-то из моих близких. я тут же берусь оправдываться: нет, тут у меня нет никого, ну, тут моя прабабка, но я не знала ее, я… Ира говорит, что это не важно и что она пока пойдет и купит нам крабов. я постараюсь недолго, говорю и поворачиваю направо, прочь от моря, вглубь межозерной зыбкости. я узнала заранее, куда нужно идти, и двинулась по обочине двухполосной трассы, спотыкаясь о мелкие камушки.

* * *
над ее провалившейся могилой кренится, удерживаемый дубовыми корнями, камень. он порос желтыми, словно куриная слепота, цветами плесени. на этом месте уже давно нет официального кладбища — впалые, как скулы покойных, захоронения брошены. наступая в сухую спутанную траву, я слышу шорохи испуганных змей, рассыпающихся лепестков погребальных букетов и тонкий голос чужой птицы. кладбище, за которым никто не присматривает, потому что призраки далекого прошлого уже слишком ослабли, чтобы быть видимыми.

я помню, как бросала горсть земли в могилы умерших. словно в замедленной съемке, она летела, рассыпаясь на песчинки, и с грохотом падала на крышку гроба. я смеялась от боли и знала, что никогда на самом деле не поверю в смерть. но вот я стою у могилы той, которую никогда не видела живой, — для меня она и есть смерть, она не существует вне смерти. все, что передаст она мне через голоса других, через эти тетрадные записи, увенчает ее надгробный камень.

моя рука гладит этот необтесанный кусок скалы. он шершавый, утратил любую ценность, кроме духовной. вижу в нем оркестр,вышагивающий под реквием по городу у моря, и моего дедушку под руку с его братом-близнецом Витей, за ними — еще пятеро уже повзрослевших и постаревших детей. Ира и Поля, пережившие путь от Петропавловки до Охи, уже старые женщины, и их молодые младшие братья рядом — хоронят мать. как это странно, как это безвременно. у Ксении Илларионовны было десять детей. двое из них умерли в младенчестве, а одна, Манечка, умерла в семь лет, за неделю до сентября, за неделю до первого похода в школу. она очень хотела учиться. Дмитрий купил ей рюкзачок, и она сложила в него тетрадки и учебники, по вечерам тренировалась завязывать бантик на тонкой косичке, а потом вдруг заболела и умерла в два дня от дифтерии. в квартире у Вити я найду выцветшую черно-белую фотографию маленькой девочки в гробу. ее лицо, приподнятое подушкой, затерто постоянными поглаживаниями пальцев матери.

почти исчезнувшая от ветра и соли надпись на камне, ее имя и годы жизни:

Ксения Пушкарева

1904–1980

так же звали мою маму до замужества. я пальцем проглаживаю впадины букв. мама. бабушка. прабабушка. я подношу к лицу телефон, чтобы сфотографировать могилу, но открывается фронтальная камера. мои чуть раскосые потерянные глаза. мои усталые опухшие щеки. мои коротко остриженные волосы, их разметает по лбу ветер. я застываю, разглядывая это лицо.

мы на тебя похожи. мы тоже кочевники. мы все едим на ужин рыбу по твоему рецепту. почти все твои дети уже умерли. в своем роде, они все были счастливы. мой дедушка последний, кого ты родила, и он единственный, кто до сих пор обнимает меня при встрече и читает молитвенник перед сном. когда он рассказывает о тебе, он плачет.

я присаживаюсь в траву и записываю эти строки в блокнот. вырываю листок и складываю в самолетик. кладу его на могилу, а крылья придавливаю двумя камушками. я хочу показать, что знаю о ней и помню.

дедушка хранит вырезку из охинской газеты, статью под названием «Солдатская мать». в ней журналист, приехавший из Москвы на Сахалин, с амбициями писателя, берет интервью у Ксении Илларионовны как у одной из самых многодетных и благодетельных жительниц села. на развороте напечатана только одна фотография: на ней мой дедушка Сережа и его брат Витя в летной форме, одинаковые и смешные. внизу подпись невнимательного журналиста: сыновья Ксении, Владимир и Сергей. мало того что фотографий Ксении Илларионовны нет, потому что, как сказал дед, не смогли ни одной отыскать, так еще и имя перепутали. журналист пишет патетически выдержанно, на глаза должна навернуться слеза уважения к советской гражданке, положившей всю жизнь на строительство столь разветвленной общественной ячейки. наивная статья молодого человека, который хочет видеть только хорошее, иначе его никогда не опубликуют. эта старушка, пишет он, тоскует по рано ушедшему мужу. с кем не бывает — мужчины умирают раньше. она говорит: «Бог нам послал семь детей», — и не говорит, что троих отнял. ей разрешают упомянуть Бога при одном условии. «Оба брата смутились от последних слов матери. — Не так сказала? Раньше все так говорили: Бог дал, Бог взял». нет, больше так никто не говорит. статья заканчивается словами Ксении. я не верю, что она их произнесла, но так написано на этом шершавом развороте: «Видно, под счастливой звездой я родилась. И они в меня — счастливые…» я всегда остаюсь стойко настороженной к советской «новой искренности», но надеюсь, что это правда. эта надежда так свойственна нам — она же и упреждает веру в страшное.

темнеет, и скоро приедет обратный автобус. пора возвращаться на набережную, где меня ждет Ира. набегают неосязаемые облака, которые не отличишь от края неба. я растерянно ковыряю крепкую кору дуба, она рассыпается в пальцах на крупные куски. по-детски я жду чьей-то теплой руки. я поднимаю голову к миру, потому что чувствую там какую-то другую правду. пора идти, маша. этой правды знать не обязательно, важнее касаться ее присутствия.

* * *
я иду по скалам, и мне, кажется, страшно,

что сейчас неожиданно начнется прилив

и мне отрежет перемычку,

по которой я могу пробраться обратно

к большой земле,

к относительно большой земле,

ибо остров со всех сторон окружен водой

и подвижны его края,

и вода обязательно доберется до тебя,

где бы ты ни был.

ты знаешь воду.

видишь, как

в ней, прозрачной океанской, пляшет водоросль, похожая на осьминожий щупалец.

танец плавный — единственно верный телесный ответ на безвоздушье.

камень меняет цвет, когда его окатывает волной,

высыхая, пытается стать землей, притворяется;

нерпа круглоголовая устает от воды, выползает погреться

и грозно следить за добычей — плескучей рыбой.

ты между них и похожа на нерпу, на камень,

и на травы подводные, и на кусочек слюды,

ты все знаешь, а делаешь вид, что не знаешь.

и даже если ты боишься воды,

ты не боишься воды.

Новое платье

Я, лицом опрокинута, в купол смотрю.

Александр Блок. Балаганчик

когда младшая дочка — моя бабушка — подросла, они жили на Пильтуне. Марина, задорная, простая, с круглым лицом, напрашивалась доехать на грузовике до буровых и лазать в горах песка и камней, выброшенных из-под земли, а потом возвращаться пешком домой, когда захочется. вместе с сестрой Любой из юбок они делали платья, натягивая их на грудь и подвязывая на талии, и бегали с голыми плечами, за что Нина Петровна стыдила их, а они бунтовали. девочка любила отца. он возил ее на мотоцикле, усаживая в смешную люльку, собирать цветы и ягоды, а сам в то время охотился. больше всего ей нравилась сон-трава — ею она прокладывала страницы скучных книг, чтобы потом, когда получится гербарий, было интересней перечитывать: если надавить на нее пальцем, а потом резко закрыть книгу, на страницах проявятся смешные сиреневые пятна.

однажды во время охоты они с отцом въехали в бухту, где развалились на песке несколько тюленей. Марина спрыгнула и понеслась к ним, не обратив внимания на крики отца. тюлени были гладкие и мягкие, как большие слезы, и ей казалось, что с ними можно подружиться. звери не обращали на нее внимания, пока она бежала, но когда остановилась на расстоянии метра, один из тюленей двинулся в ее сторону, поднимаясь и опускаясь, как огромная смешная мочалка. Марине стало весело, она вытянула руку, чтобы коснуться его мокрого носа. тюлень крякнул, чтобы отпугнуть странное девчачье существо. она быстро отпрянула, развернулась обратно к отцу и вдруг замерла, увидев, как тот, стоя чуть правее вдали, целится в животное из ружья. ей показалось, что она стала с тюленем одним целым и этот выстрел предназначается им обоим. Марина попыталась крикнуть, но испуг был так силен, что она смогла лишь выдохнуть комочек смятого крика и через мгновение услышала выстрел.

тюлень резко дернулся, взвыл и начал бить ластами, раскидывая песок. два его собрата скрылись в воде. он пополз за ними, оставляя за собой след крови, черной, похожей на нефтяные пятна на отцовской одежде, которую он стирал в тазу после рабочей смены. «это никогда не отмоешь», — подумала девочка. отец подошел к ней, присел на корточки напротив и взял ее за руку: «нельзя подходить к диким животным, Марина. разве я тебя не предупреждал?» она хлопала глазами, такими же круглыми и прямыми, как у папы, и глаза эти были сухими от ветра и песка. «они добрые, папа». — «у диких животных нет доброты, пойми это. они не люди». — «папа, они добрые». — «пойдем обратно в люльку и поедем уже домой. нам еще ой как долго добираться». он потянул дочку за руку, и та пошла не сопротивляясь, но все оглядывалась на умирающего тюленя. последнее, что она видела, сидя в люльке, укутанная в шерстяное одеяло, — как огромная ворона, приземлившаяся на тушу животного почти сразу после выстрела, проклевала ему брюхо и, зажав в клюве тюленью кишку, зашагала вдоль воды, разматывая ее и как бы украшая берег.

к очередному седьмому января Марина уговорила папу: поедем в город и купим маме подарок. хорошо, поедем. они купили ей платье из плотного льна с цветочным узором. ромашки, розы, маргаритки — все было перемешано, ярко, живенько. плечи были чуть спущены, на талии пришит широкий пояс из такой же ткани. они завернули его в бумагу и даже перевязали лентой. обычно Нина Петровна шила себе сама, и с каждым годом ее одежда становилась все более мешковатой, хотя тело истончалось. она пряталась, но Марине хотелось красивую маму и чтобы мама танцевала со всеми, когда собираются гости.

прабабушка приняла подарок кротко, тихо поблагодарив и поцеловав сначала дочерей, а потом мужа.

— спасибо, Саша! чего это вы такое выдумали… — она проминала руками мягкий шуршащий сверток, догадываясь о его содержимом.

Марина скакала вокруг, выпрыгнула в сени, впрыгнула обратно, со смехом ежась от холода, и, остро почувствовав детским сознанием неловкость, повисшую в воздухе, громко сказала:

— мама, ну чего ты застыла? иди примеряй платье!

папа шикнул на нее за испорченный сюрприз, но Нина Петровна уже ускользнула за печку и задвинула шторку из старой простыни, несколько раз одернув ее. все ждали. девочки сидели на табуретках, одна смирно затаившись, другая — болтая ногами в теплых носках. Саша наблюдал, как потрескивают их румяные щеки в смешавшемся воздухе, словно догоняемые уличным морозом. он несколько раз поднимал глаза на кухонную лампочку, что едва заметно раскачивалась, потом снова опускал: Марина болтала ногами и, иногда касаясь носками пола, наполняла комнату почти неслышным звуком «тщ». у него были безотчетные ожидания от этого платья. смутные бесформульные надежды. он стал ковырять дырочку на скатерти, замечая, как волокна расходятся одно за другим и под ними появляется кусочек деревянного стола. а если взять и за ниточку долго-долго тянуть, отойти до сеней, а потом и на улицу выйти и пешком дойти до буровых, глядишь, хватит одной нитки, и скатерть распустится. и пока он будет идти, скатерть медленно будет исчезать, растворяясь с тихим «тщ». там на буровых он отпустит эту ниточку, разожмет указательный и большой пальцы, на которых уже даже появится крохотная вмятинка от долгого контакта с кончиком нити, и она упадет на снежную землю, теряясь. а он пойдет дальше, сквозь лес, и что-то с ним будет — там.

Саша был погружен в глубокую тишину комнаты. за печкой не шумело. время растянулось. не прошло и пяти минут, как ушла Нина, но ни шорох лент, ни хруст оберточной бумаги не сбили с комнаты легкой поволоки напряжения.

— Нина, ну ты где там? — повысил он голос.

она не ответила. тогда Марина, почему-то с легкой опаской, обошла печь и заглянула за шторку. она увидела маму сидящей на полу, с вытянутыми ногами, на коленях сверток. руки ее прилежно лежали на полу. она не двигалась, опустив глаза.

— мама?

Нина подняла голову, улыбнулась и спросила:

— что такое, Мариночка?

— ты когда платье будешь мерить?

— я пока что… пока что не буду… я сейчас приду.

в тот день она так и не примерила платье. шли месяцы, и всем стало неловко просить.

во время войны, когда Нине было двенадцать, а потом шестнадцать, она работала на оружейном заводе токарем. на станке она вытачивала детали для оружия, вытачивала качественно, профессионально, как и ее товарки, девочки, после смены с хохотом плескавшиеся в Волге. ручки, не знавшие тепла, кроме солнечного, объятые долгом и страхом перед войной, создавали орудия смерти. невинные — глупая быстрая волжья вода. из-под их ладоней выходила смерть, они же с четкостью непьющего мужчины с десятилетним стажем прорезали лунки, сверлили, калибровали, срезали лишнее — их юное творчество. прабабушка рассказывала мне о том времени. сквозь него на меня светило беззаботное — молодое стеснительное тело там, среди детства, было более свободным, чем потом стало на островной земле. его не тяготили ни дети, ни мужчины, а лишь станок, сбежав из-за которого забирались всей девчачьей толпой на гору и смотрели, как реку необъятную гладит птичья стайка, играли в самодельные куклы, взрослели там, на воле воздуха, у станка же — застывая, замирая, не росли, не жили.

завод был первым этапом ее детства, о котором она могла рассказать. все остальные вопросы пресекались. кем были ее родители, как их звали, откуда приехали — неизвестно. я думаю, что-то происходило, что-то тяжелое и неприятное, а может быть, и жуткое, а может быть, и настоящий апокалипсис в реке одной семьи, но нам уже не узнать этого. как многого нам уже не узнать. я спрашиваю бабушку, почему Нина не говорила о прошлом своей семьи, но та отмахивается. тогда, отвечает, было нельзя. ну Ксения Илларионовна ведь рассказала? ну а все люди разные, ишь какая ты интересная!

и люди действительно разные. в тот год, когда Нине подарили платье, а она не смогла его примерить, Саша встретил женщину, новую продавщицу в столовой на буровой, у которой было много платьев. с крупным вырезом, с накрахмаленным воротником, с короткой юбкой, с белоснежным игривым фартучком, обтягивающее грудь, обтягивающее бедра. это была свободная хохотливая женщина, никогда не бывавшая замужем, деловая и свободная в движениях. Саша шел за ней, потому что она вела, и шлейф импортных духов, которые она достала не пойми откуда, сопровождал ее тело до кровати, и простыни впитывали его, и квартира, в которой всего было так мало, что воздух не задерживался на предметах, наполнялась только ею одной. она была бездетной, и оттого она была громкой, и страстной, и у нее не было тайн прошлого. Саша решил, что жизнь пропитала ее существо и ему хочется любить ее.

он стал часто уезжать с буровой прямо к ней в квартиру, приходить поздно, а иногда и не приходить вовсе. он отослал их сына, уже подростка, все понимавшего, обратно на Волгу, к родственникам, чтобы тот не бычил и не возмущался поведением отца. а дочки, что дочки — пусть гуляют. он перестал застывать среди дня, его сильное тело помолодело. он много смеялся, с нетерпеливой резкостью хлопал по плечу товарищей — так ему хотелось касаться мира, где было чего касаться. Нина была проницательной женщиной. а еще она любила мужа. ей захотелось пойти на жертву, ей захотелось вернуть то, что было так близко и одновременно так далеко. она все чаще, перед тем как Саша должен был прийти с буровой, пряталась за шторку и пыталась надеть платье. ей думалось, все дело в ней: она не угодила, не оценила подарок, не была легкой, светлой, не отвечала на его ласки. плотно сбитая от постоянных трудов кожа на кончиках ее пальцев прощупывала швы платья, механические, неестественные. ладони расправляли его, встряхивали. сжимая платье за подплечники, она поднимала его перед собой на расстояние вытянутых рук и смотрела, стараясь поместить себя внутрь.

в мае потеплело, Саша практически перестал появляться дома. вся буровая и весь город уже знали о его отношениях на стороне. он и не прятался, каждый день все больше уверяясь в желании развестись с женой, не закатившей ни одной сцены. с женщиной, в которой нет страсти. неделями он не заходил домой и не знал, что Нина все-таки надела платье. она стояла в нем у порога часами, держась за дверной косяк. переминалась с ноги на ногу, разглаживала юбку, подтягивала ткань под мышками и ревела. Марина подходила и спрашивала, чего мама тут стоит столбом, а Нина отворачивалась и не отвечала. она ждала его, потому что переступить через порог в этом платье было выше ее сил. если бы она вышла на улицу вот такая, в этом роскошном ситце, в этих цветах-кликунах, мир бы понял. все бы стало наконец другим, новым: беззащитная, безбрачная, никому не нужная — вот в кого превратилась бы она, переступи порог. она была не готова.

Нина Петровна знала, что такое — переступать через порог. ее страх был онтологическим. мир, который прежде заключал в себе троих детей и мужа внутри меняющихся стен бараков, остался бы за плотно захлопнувшейся за спиной Нины дверью, выйди она из дома. какие бесы по ногам поползут среди тонких юбок, чтобы одолеть ее навсегда, чтобы отнять у нее ее страх, ее сомнения, без которых жизнь не представляется возможной? и в середине мая запекло солнце — как маковая булка висело над тайгой, а Саша решил зайти и проведать свою семью из прошлого — за порогом, который он уже давно переступил, и наткнулся на Нину в новом платье, которая уже занесла ногу над деревянным выступом. она тут же опустила ее и сделала два шага назад. он по-свойски прошел в сени, руки засунув в карманы рабочих штанов, повертелся на пятках влево, вправо, жадно вдохнул и спросил, где дети. Нина пожала плечами. в школе и в саду, где еще. а то он не знает, где дети. Саша подбоченился и сказал:

— я не хочу с тобой больше жить. у меня другая женщина. давай разводиться.

Нина протянула от пола к его лицу плавную нить взгляда и кивнула:

— да.

он развернулся и со всей силы пнул табуретку, так, что она врезалась в печь и сшибла чугунную дверцу. та зазвенела, ударяясь о стенку.

— что «да»?! — крикнул он.

— давай разводиться, — повторила Нина.

Саша снова прокрутился вокруг себя, подошел к зеркалу, висящему рядом с входом, и вытянул из-под него за крохотный торчащий между зеркалом и задней подложкой уголок бумажную иконку. Нина как могла прятала ее. Саша поднес ее к глазам: самодельная, кривая, досталась то ли от матери, то ли от бабки. всю жизнь он делал вид, что не замечает, как жена вынимает картонку из-за зеркала, из-под подушки, из книжки, из-за пазухи и прячется где-нибудь в углу, чтобы помолиться. ему было плевать: раз ей так спокойней, пусть. но что-то в нем болело теперь как содранный заусенец; он вглядывался в лицо Богоматери, непонятно от кого забеременевшей, этой женщины, которая, как ему казалось, только притворяется святой. дура, взявшая себе в пример праведницу, любила ли она его когда-нибудь и что это была за любовь? посватайся к ней не он, другой, была бы так же смиренна, так же покорно рожала бы ему, так же в пол опускала глаза? а если бы бил ее, терпела бы удары? чего она стоила, такая безмолвная, бездвижная, такая непробиваемо страждущая в этой внешней теплой жизни? он злился, переводя взгляд с Нины на икону и обратно — с иконы на Нину.

— нравится тебе, что ли, вот такой быть? — спросил он устало. — иди и полюби кого-нибудь, а то жизнь пройдет скоро. — и вышел, вложив ей в руки иконку.

после того разговора Нина Петровна долго лежала на кровати не двигаясь. она слышала, как девочки бегают туда-сюда, гремят посудой, болтают шепотом. Марина говорит: в школе мне сказали, что наш батька любит какую-то Светлану. так Ване сказала мама, которая Оксана. а ей ее подруга, которая Валентина Андреевна, которая у нас в школе преподает математику. старшая сестра шикает: тише, мать спит. вздор какой. а чего тогда папа не приходит? да он просто… не знаю… работает? и, озадаченные, они укладывались спать, прижимаясь друг к другу спинами, и были друг у друга, а оттого без отца было не так страшно и не так одиноко подле неразговорчивой мамы.

она лежала под одеялом в новом платье. под кровать поставила ведро и туда писала, а потом задвигала. ничего не ела и почти не открывала глаза. пролежав так три дня, она наконец встала, вынесла ведро на двор и кинула в компостную кучу. в своем новом платье, которое уже успело стать старым — таким старым, что самые дряхлые из вещей были новее, — она подошла к колодцу, набрала ледяной воды и облила себя с головой. потом переоделась, умылась и поела, а затем отправилась в детский садик забирать Марину. обычно Марина ходила оттуда сама или ее встречала после школы Люба. Нина зашла в сад, прошла по коридору до кабинета заведующей и постучала.

— входите! — раздалось.

набрав в легкие воздуха, Нина закашлялась. голос ее хрипел и подрагивал.

— здравствуйте, Марья Ивановна. я думаю, Маринка моя уже достаточно самостоятельная стала, так что я хочу к вам на работу устроиться. воспитательницей. ведь есть у вас место?

Марья Ивановна приняла Нину на работу.

6

Со мной идет моя душа, форма форм.

Джеймс Джойс. Улисс
стягиваю трусы. на прокладке красное пятно Роршаха. отгадай, что я увижу в нем: бабочку, фаллос или лицо своей матери. во вторую очередь отгадай, будет ли это иметь значение.

это игра на поражение. они (помни, что они — это всегда и ты) отыщут в тебе уязвимость и будут судить по ней. так судят по статье о дискредитации. так судят по рисунку на трусах (по его наличию). так судят по формообразам от матерных слов, которые ты используешь в диалоге с незнакомцами. одна моя подруга сказала, что со мной не о чем поговорить, потому что я слишком сомневаюсь в истинности собственных суждений и их праве на существование. это ввергло меня в сомнения, и мне стало смешно.

я вышла из ванной комнаты, спрятав в карман пачку прокладок, и отправилась на кухню, чтобы поставить чайник. там сидел за высокой барной стойкой у окошка морячок-головастик. он был без своего товарища и пил что-то из хостелной кружки с карикатурно изображенными военными и надписью «быть подполковником хорошо, а под генералом — лучше!», электрический чайник касался его плеча носиком.

он навалился на меня в коридоре, когда ночью я шла в ванную, будто бы случайно. он схватил меня за талию на мгновение. я убедила себя, что он тогда споткнулся, и подошла к чайнику, чтобы снять его с подставки.

меня Даня зовут а тебя? — резко обернулся он.

маша меня зовут, — ответила я холодно, разворачиваясь к раковине.

ты вот маша откуда приехала из Москвы а я вот из Воронежа ну я родился там и вырос круто а ты в Москве родилась?

нет, здесь.

диалог через спину, я потею и молюсь, набирая воду, прошу чайник наполниться и вскипеть быстрее. Даня присвистнул. он был затянут в черный полиэстеровый костюм; тугая шея, бледное лицо и бритая макушка. такой костюм, когда мужчина надевает его, становится экзоскелетом, превращая человека в безотчетное земноводное, заныривающее в пруд, чтобы поддеть туловищем мокрый песок и спрятаться в нем. он говорил медленно, растягивая гласные. когда я снова подошла к чайнику, он задел меня локтем. ты одна тут отдыхаешь, а? я быстро нажала кнопку и отскочила. он встал со стула и пошел за мной. что это у тебя торчит из кармана? опа. он вытащил розовую пачку прокладок «Либресс» за уголок и потряс ею.

я понимала, что, если попытаюсь выхватить ее, он меня коснется. тебе кто-нибудь лизал во время месячных, а? между нами была пачка прокладок в его ладони. его кадык — на уровне моих глаз, и я видела его влажное подергивание, подкожную пляску. раньше я любила наблюдать за мужчинами в людных местах, разговаривать со знакомыми, просить их о помощи, чтобы они склонялись надо мной, — ненадолго почувствовать подобие вожделения. иногда среди них я находила запах, похожий на тот самый терпко-древесный запах моего любимого, и старалась задержаться рядом с тем, кто его источал, представляя, что мы вдруг оказались вместе. мне мечталось, что я смогу заменить его и избавиться от ожидания. избавиться от страданий. вот бы кто-нибудь помог мне перестать его любить, думала я. но в мире не было ни одного мужчины, который хотел бы помочь мне, — в мире не было тех, кто мог бы мне помочь. недоверие между мной и окружением росло в геометрической прогрессии. напряжение, затихшее между телами, прервал звук открывающейся двери. тогда я резко вытянула руку, чтобы схватить пачку, нырнула под локоть Дани и сбежала. я заперлась в женском номере и, судорожно одеваясь, сразу начала убеждать себя, что мне все приснилось. никто, маша, никто не трогал тебя. да нет же, он приставал. просто ты привлекательна, как сказал бы папа. просто мне страшно — так папа бы никогда не сказал. я боялась верить своему страху: он обрекал на признание еще не принятых мною истин. и как два быка, столкнувшихся рогами, я удерживала на весу веру в факт и его отрицание.

я решила доехать до квартиры покойного деда Вити, которая прячется где-то на окраине. лишь бы не оставаться в этом хостеле. в любом случае нужно было проверить, как у этой квартиры дела. я выбежала и пошла до остановки путаными дорожками, постоянно озираясь. пусть этот Даня, если он там, потеряет меня из виду.

я доехала на автобусе до района Н., и по «Яндекс Картам» стала искать нужный дом. они сначала привели меня к заброшенной одноэтажке с выбитыми окнами — пустыми глазницами. после дождей стояла вода, березам доставая до колен, и они, полумертвые, оглядывались на меня по ветру. вокруг плавал частный сектор, тоже почти неживой. в черно-белой панораме проглядывались два-три несерых домика. Витина квартира явно была не здесь, мне говорили, что «Яндекс Карты» не обновляли данные о Сахалине много лет. может, и нет этой земли и, если закрыть глаза, окажется, что все жители острова на самом деле смешно парят в воздушном пространстве, как маленькие нищие ангелочки.

собаки в этих развалинах были незлые — к ним никто, видать, не ходил и не ездил, они привыкли жить в тишине почти кладбищенской. я стала искать по табличкам с названиями улиц и номерами домов. медленно продвигаясь по хлюпающей земле, я наконец нашла небольшой двухэтажный многоквартирный домик годов пятидесятых, еще не слепой. во дворе висело на веревках пожелтелое белье. вокруг дома по периметру угасал палисадник, в который кто-то понатыкал палок, словно пытаясь превратить их в деревья, растить свой сад.

не заперто. мне на второй этаж. поднимаюсь по деревянной лестнице в стойком запахе мочи, гнили и той подъездной плесени, который звучит только в советских малоэтажках со сбитыми ступенями. в старших классах я часы проводила с друзьями, греясь зимой у батареи на лестничном пролете. они пересказывали рассказы Чака Паланика, которые я не решилась бы прочитать самостоятельно. мы играли в шахматы на чьем-то «Самсунге», сидели друг у друга на коленях в ту пору, когда тела еще принадлежали только нам самим и никому больше, а помыслить неправедное со стороны друга или подруги было невозможно. светлые времена темных подъездов с их запахом, ставшие романтикой. а мое тело — я смотрю на ладони, затем переворачиваю их и все еще смотрю — оно хранит в памяти чужие, непрошеные прикосновения. неправильные, тесные, их слишком много, почему-то они достались мне, как плохие подарки, которые невозможно выкинуть или уничтожить. выбросишь коробку, а червивая память останется.

у меня есть ключ, но он оказывается не нужен. толкаю входную дверь, переступаю через порог. в квартире пусто. обои на месте, оконные рамы тоже. в зале стоит небольшой шкаф с отломанной дээспэшной стенкой, проваливается деревянный пол, выбоины прикрыты кусками линолеума. я прохожу на цыпочках по всем комнатам, замечаю дохлых мух и паутину на окнах. дедушка говорил, что его брат умер здесь, на диване в зале. этот диван кто-то вынес. на полу кухни в углу я нахожу стакан с засохшей на дне субстанцией. я трогаю его носком ботинка, и он глухо перекатывается по неровному полу. в туалете осталась висеть железная раковина. те, кто не захотел ее брать, видимо, погнушались застывшего на ней, несмытого кровавого плевка. какой жалкий страх после вынесенного дивана.

сажусь на пол и наконец чувствую себя в безопасности. когда мне страшно, я обычно залезаю под одеяло и лежу, свернувшись калачиком, делая вид, что мы с этим миром не замечаем друг друга. сегодня эта мертвая квартира становится для меня таким одеялом. приютил меня ее бездвижный воздух. я долго сижу неподвижно и думаю, как много нужно платить, чтобы оставаться на своей земле живым и любимым, и как страшно, если платить тебе нечем.

когда мне становится скучно, я решаю залезть в шкаф, посмотреть, что там. в детстве мы с папой часто играли в «шкаф из Нарнии». я залезала внутрь, меня обнимали шубы и куртки, тяжелые, как мамонты. их рукава венчали детские плечи, а папа снаружи имитировал загадочный голос из ниоткуда, пророчащий мне волшебное превращение и долгие путешествия. заигравшись, он начинал описывать заснеженные леса других измерений, горы и водопады, гномов и эльфов, а меня усыпляли темнота и тепло. когда я просыпалась, в шкафу рядом со мной оказывалась коробка конфет, или фарфоровый чайничек, или еще какая-то нелепость, которую мне послала королева Нарнии. с тех пор для меня шкаф стал вечным хранилищем тайны, от которой меня отделяет лишь шаг.

я сдвинула стеклянную дверцу, из таких, что все время застревают и проезжают по деревянной лунке со скрипом, искажающим сущее. за ней на трех полках ничего не было — только сбившиеся комья пыли. а вот за деревянной дверцей второй половины шкафа не было почти ничего. на верхней полке стояло три коробки из-под обуви, и когда я потянула одну на себя, она оказалась неожиданно тяжелой. я сняла ее двумя руками и поставила на пол. затем проделала то же с оставшимися. сняв крышку с первой, я ахнула. конверты, фотографии, открытки — куча неразобранных бумаг, перемешанных, с замятыми или оторванными уголками, доверху наполняли коробку.

мои родители познакомились в Москве. дед тогда уже вышел на пенсию и получил квартиру. он хотел подать заявление на жилье на острове, но бабушка запретила, поставив ультиматум: либо квартира в Центральном регионе, либо развод.

мой отец был инженером, и ему предложили хорошую должность на острове. мама сбежала из дома, ни у кого не спросив совета, потому что дед постепенно спивался, а бабушка от его пьянства медленно сходила с ума. в очередной раз, когда с работы дед пришел пьяным, она загоняла его по всей квартире, угрожая убить. в конце концов он забрался с ногами на унитаз в туалете и закрыл дверь на замок изнутри. тогда бабушка схватила топор и стала методично пробивать стену, обрушивая с каждым ударом истошный крик. в тот день мама ушла из дома к своему бойфренду, который сомневался, соглашаться ли на такую дальнюю командировку. они улетели на Сахалин с одним чемоданом на двоих, почти без вещей и совсем без денег.

несколько лет родители обживались на острове, дела пошли в гору, и вот уже квартира, которую они арендовали, стала обрастать предметами роскоши: магнитофоном, видеокамерой, холодильником, а потом и одеждой иностранных брендов. когда я родилась, мне купили японскую коляску-трансформер и белое шелковое платьице за три тысячи рублей — заоблачная цена для две тысячи первого года. все это спокойно хранилось в квартире в Южно-Сахалинске, а родители иногда улетали к родственникам на Большую землю, чтобы похвастаться мной и убедиться, что никто еще никого не убил. в один из таких визитов их квартиру обчистили столь тщательно, что украли даже видео- и фотопленки со свадьбы. мама с папой вернулись в абсолютно пустое помещение, где на потолке в зале болтался оторванный кабель: люстру, видимо, с корнем вырывали второпях.

поэтому я так удивилась трем бесценным коробкам в Витиной квартире, оставшимся мирно лежать в нетронутом шкафу. Оксана Васякина в «Степи» описывала, как ее отец обчищал квартиры в Новосибирске. так же квартиру моего отца обчищал кто-то на Сахалине, а теперь мы с Оксаной сидим в Москве друг напротив друга, на пластиковых неустойчивых стульях в Центре Вознесенского и обсуждаем, как писать о прошлом семьи и работать с опытом других. приходит время переплетаться друг с другом, как цепочки муравьев: один тащит другого, другой тащит мертвого, мертвый тащит соломинку.

я потихоньку — как солнце проходит свой дневной полукруг — опускаю руки в ящики и разбираю бумаги. вот фотографии курсантов летного училища, самолетов, на которых они учились, и сверхзвуковых истребителей, которые они испытывали. они лежат в коробке сверху: Витя явно часто перебирал их, рассматривая. он ушел со сверхзвуковых на десять лет раньше своего брата, потому что потерпел крушение, испытывая новую модель самолета. Витя успел катапультироваться и приземлился в сибирской тайге, сломав обе ноги. его нашли через несколько дней, эвакуировали, а потом списали со службы, перевели на вертолеты. но это, как братья-близнецы всегда вздыхали, было уже не то. дедушка Сережа отказался от повышения по службе, потому что для этого пришлось бы бросить летать. в сорок лет его отправили на пенсию, и он сначала отучился на часовщика, потом стал зарабатывать переплетением книг, потом работал плотником, параллельно уходя в затяжные запои.

чуть ниже лежали фотографии всех членов огромной семьи Пушкаревых, здесь же — мертвая Манечка в гробу, Витины друзья, сахалинские пейзажи. а на самом дне под кучей пыльных однообразных открыток с надписями «Передаю привет!», «Помню о Вас!», «Вите от…», несколько распечаток формата а4.

«Государственный исторический архив Сахалинской области. Уважаемый Виктор Дмитриевич! Спасибо за обращение! Мы ознакомились с вашим запросом. В нашем архиве хранятся документы по делу ваших родственников, Дмитрия и Ильи Пушкаревых. Копии документов прилагаем в письме». дата и подпись. следующая бумага представляла собой отсканированные пожелтелые бумаги с напечатанными на машинке сиреневыми буковками, похожими на шрифт Times New Roman, внесенными в таблицу с двумя столбиками: слушали, постановили. Это были выписки и документы по делу моих прадедов, сосланных в ГУЛАГ.

* * *
я избегаю говорить с другими о своих снах

но тебе расскажу

потому что сижу

на твоем члене

и он измазан моей кровью

а это очень похоже на сон

ты глядишь виновато и страстно но слушай

мне приснилось что тело моей семьи

чайное деревянное с бусами груш

с бабушкой дедушкой папой и мамой

в глухой деревне скрывается от войны

и я брожу среди них неприкаянным лесом

и вдруг по дороге ты помнишь ведь эту дорогу

на ней мы ужа подобрали и долго смотрели

как волны его расступаются в воздухе прежнем

и мы отпустили его и он жил

безобразно красивый

по этой дороге большой грузовик проезжает

с окошками в них лишь бинты и зеленый

смогла разглядеть они ранены я побежала

по пыли за ними сгрузили в охотничий домик

они умирают невидимый кто-то сказал

пошла по рядам в этом доме на курьих ногах

припомнила фильмы о войнах былых и героях

а он подоконник кусая лежал по стене

весь белый как тога а скоро и мертвый как воин

и я подхожу к нему состоящему из бинтов

— целуй меня, машенька, я готов.

я знаю как страшно вдруг умирать нецелованным

медленно нагибаюсь к лицу суровому

— ты меня откуда-то знаешь? — спрашиваю

и губы у него были такие страшные

губы бесправные чуть не бесплотные губы

и грудь ложится на его грудь

колени присаживаются на край

целую его и он умирает и я умираю

никогда еще смерть не была так похожа на секс.

я точно не помню, мне кажется, он проткнул меня ножом, а не выстрелил,

потому что вынул из моего живота лезвие

и оно было в крови так же как твой член

я как сейчас провела по нему рукой

и кровь под пальцами разошлась как пруд

как обычно

и я отчетливо чувствовала, умирая

вот так он меня любит

и только так и возможно любить

и мне кажется я кончала

я скучала по тебе я скучала

вот такой же он был

как сейчас

Медь

…танцует бледная паутина,

предваряя милосердие льда.

Аркадий Драгомощенко. Негромко говоришь — прощай
их было двое: два брата, два опрятных числа с разницей в пять лет. у моей матери и тети тоже разница в пять лет, как и у меня с братьями. а у моего деда и его брата-близнеца — пять минут. эти двое из прошлого — мои прадеды, Дмитрий и Илья. вместе они жили как дети богачей в Петропавловке, вместе видели, как раскулачивают их имущество, вместе бежали на Сахалин и пешком шли до Охи, вместе рыли землянки, работали на лесопилке, жили в доме, который сами соорудили на две семьи. и даже арестовали их вместе, но в ГУЛАГ они попали по отдельности. их сразу раскидали по разным камерам, заслонили друг от друга, чтобы, и так уязвимые донельзя, они рассыпались. их арестовали по доносу начальника лесопилки. он написал, что они специально плохо затачивали лезвия пил, пытались замедлить процесс строительства нового государства.

их осудили по статье 58–2 УК РСФСР. они все отрицали и так и не признали вину. но системе не нужно было признание. Братья получили отличное образование — оба профессиональные сварщики, незаменимы при прокладывании трубопроводов. Их распределили по разным отрядам и отправили тянуть нефтепровод из Охи в Николаевск-на-Амуре. они работали по десять часов в день. есть было нечего, одежду не выдавали, поэтому натягивали на себя то, в чем приехали в лагерь.

тяжелая северная местность вся похожа друг на друга. равнины и сопки едва различимы за усталостью взгляда и снежными зеркалами. снег в тридцать восьмом ложится в октябре, и начинают умирать люди. у Дмитрия нет связи с родными, здоровье его пошатывается, как круглая красная неваляшка с растопыренными руками-шариками, но не падает. он держится и надеется, что Илье живется не труднее, чем ему, и что Ксения сможет его простить, и что с ней все в порядке, хотя в этом он уверен меньше всего.

по весне корюшка выходит на нерест в реках. ее бывает так много, что можно опустить руку в воду, сжать в кулак и в ней обязательно окажется рыба. отряды, идущие по берегу реки на стройку и возвращающиеся с нее, вбегают в русло, хватают руками живую скользкую корюшку, кусают ее. она упругая, скользкая и на вкус как огурцы. есть им больше нечего, а готовить рыбу не позволят, поэтому единственный шанс перебить голод — съесть ее сейчас. с тех пор Дмитрий не мог даже смотреть на огурцы, чувствовать их отдаленный спокойный запах: в желудке проедала стенки жуткая тошнота воспоминания о влажном существе, извивающемся в руке. иногда рыбешка была такой маленькой, что можно было проглотить ее разом, не разжевывая, и тогда ее движение еще несколько секунд ощущалось горлом, пока она проскальзывала в желудок.

Дмитрий жил как во сне, смотрел только под ноги, топтал маленькие сиреневые цветы, не в силах переступить через них. его удалая неунывающая свежесть осталась позади. тридцать восьмой стал годом, когда он навсегда состарился.

Илья был старшим — ему вечно доставалось побольнее, или он побольнее чувствовал, и оттого жизнь все время за ним наблюдала. когда ему было пять, он принес с улицы в дом котенка, молочного с рыжими пятнышками, и оставил ползать по полу в прихожей, с хохотом за ним наблюдая. котенок заполз на порожек, и в этот момент дверь дернуло сквозняком. раздавленное тельце забилось, Илья в непонимании взял его на руки и весь перепачкался в кишках. дома никого не было, а он прежде не знал смерти — такое преображение казалось ему нормальным. он уложил мертвое животное на кровать и лег рядом, решив ждать, когда тот проснется. мама вскоре вернулась и громко закричала, столкнула сына с кровати, а развалившегося котенка сгребла в жестяное ведро и унесла.

— ты зачем его потревожила, мама? он тут спал!

— он умер, — крикнула она из кухни.

так Илья узнал смерть. теперь он был весь в смерти, весь на ее пороге. в его отряде надзиратели были особенно жестоки. постоянно кого-нибудь побьют, а порой и застрелят, и со смехом. каждый день, выходя на рабочку в шесть утра, он проклинал Дмитрия за его увлечение, за его поганую слабость, из-за которой все развалилось. он много матерился и раньше, но тут весь его язык, даже подкожный, превратился в матерный: он открывал глаза и думал: «блядь», дальше приподнимался на локтях, начинал ощущать затекшую спину, шею и думал: «еб твою мать». потом он вставал и одевался, его морозило и бросало в жар, и он думал: «пиздец». все часы и дни эти и другие формы мата прокручивались в его голове, периодически выбрасываясь наружу, как рыба выбрасывается на берег из тесного нерестового потока.

Дмитрий Лихачев в одном из интервью рассказывал о Соловках. он рассуждал о том, какгосударство влияет на наш язык и что становится маркером упадка. в тридцать седьмом в Петербурге люди перестанут обращаться друг к другу «товарищ», будут говорить «гражданин», потому что в стране врагов больше не будет никаких товарищей. там же он упомянул о знакомстве с коллекционером Николаем Виноградовым, который быстро стал своим у начальства, «и все потому, что он ругался матом». Лихачев не ругался, а еще носил фуражку и своим не стал. мой прадед тоже носил фуражку, но не гимназическую, а рабочую. в ней он раньше и на работу ходил, и на рыбалку, поэтому в подкладке было вшито два запасных рыболовных крючка. все дело было, видимо, именно в головном уборе.

как-то раз, возвращаясь со смены, он увидел в траве складной ножик. наверное, он принадлежал одному из надзирателей — больше неоткуда было взяться. он отстал от отряда и присел, притворившись, что поправляет портянки, а сам незаметно сунул находку в ботинок. он сделал это из ребячества. это ведь было как найти клад или пещеру в скале, хоть на секунду перестать быть одним из рабов и стать обычным парнем, нашедшим ножик в траве. как хочется к маме и к отцу. выковырять кончиком лезвия на коре дуба надпись «Дима дурак», получить по шее и знать, что это — за дело.

думаю, в тюрьме при десятичасовом рабочем дне можно одуреть по многим причинам, но ножик стал кульминацией. он прятал его несколько дней как мог, а потом догадался засунуть в кусок хлеба. не знаю, зачем нож был ему так нужен. история умолчала. дед мне сказал, что оставить себе ножик — нормальное человеческое желание. очень скоро надзиратели его обнаружили и стали обыскивать остальные вещи Ильи. они нашли те самые рыболовные крючки в подкладке фуражки, скрутили моего прадеда и отвели в штаб на допрос. доказательства подготовки к побегу были очевидны. Илья объяснил им, что крючки хранятся в фуражке еще со времен свободной жизни, а ножик он нашел в траве и оставил себе просто так, но перед ним на столе уже прошелестела бумага с признанием в подготовке побега, подписание которой означало расстрел.

он отказывался подписывать. просидел сутки, терпя побои и качая головой. надзирателям надоело. они приказали поставить его в угол. это была пытка стоянием. человек стоит прямо, без возможности прислониться к стене или поменять позу. справа и слева два периодически меняющихся конвоира подпирают его штыками, впивающимися в тело при малейшем движении. если попытка сменить позу становится настойчивей, человека избивают, пока он стоит, но не разрешают падать — поднимают насильно. нельзя закрывать глаза, то есть засыпать, это тоже карается побоями и уколами штыков.

Илья простоял почти двое суток. через двадцать шесть часов его ноги отекли так, что кирзачи разорвались на ногах по шву.когда он начал падать, его связали по рукам и ногам. когда вторые сутки подходили к концу, он согласился подписать признание. когда его переводили из штаба в карцер, он поднял голову и увидел на ясном ночном небе зачаток месяца, родившегося будто бы только сегодня. как надрез на коже неба, аккуратный, тонкий. небо порезалось — он порезал небо остро наточенным кончиком чужого ножа, и это очень болезненная незаживающая рана, из которой кровь не сочится, но стоит внутри в предчувствии — скоро расширится ее путь. так предчувствовало пулю тело Ильи. нужно только вытянуть лезвие к ночной ткани и погрузить ее в нежную нутрь, повернуть ручку — звук свежего мяса под плавным острием, — и кровь неба свободна, и мир залит светом.

он сидел в карцере два дня, дожидаясь расстрела. тут ему еще повезло: могли бы на месте пустить пулю в лоб. но он сидел, приняв свою смерть, думал о себе как о котенке, которого выбросят в компостную кучу из жестяного ведра. в это время кассационная бумага, снившаяся Ксении Илларионовне, наконец достигла адресата и вернулась обратно, прямиком к администрации сахалинского трудового лагеря. ее приняли, и приговор был отменен за отсутствием материалов дела. в документах этой бумаги не сохранилось, поэтому и по сей день спасение братьев кажется сказочной повестью, которую дедушка Сережа пересказывает из года в год, поминая отца румяными расстегаями. Илья остался жив, и вместе с Дмитрием они вернулись домой. это был тридцать девятый год.

Илья узнал смерть до конца только через двадцать лет, и она была очень похожа на ту, к которой он уже один раз приближался. состарившись и потерявшись, он уехал с Сахалина в Петропавловку, к могиле своих родителей, чтобы разыскать других родственников, и остался там жить. однажды глубоким зимним вечером он возвращался домой после посиделок с друзьями и на него напали. тело его нашли в апреле, когда сошел снег: Илью связали по рукам и ногам веревками и закопали вниз головой по пояс. на теле были обнаружены многочисленные ножевые ранения. народу в поселке было мало, найти виноватых труда бы не составило — кажется, все и так знали про молодежную банду, орудующую там, но расследование замяли. причиной смерти Ильи, расставшегося с женой и детьми и только что нашедшего себе какую-то работенку, должно быть, стали сто рублей получки.

когда Дмитрий вернулся из лагеря, они с Ксенией, забыв обо всех передрягах, сделали еще пять детей, и жизнь их стала очень даже ничего. последними родились мои дедушки, Сергей и Витя, десятого июня 1948-го, близнецы под знаком Близнецов. Дмитрий не вернулся на лесопилку, а пошел на буровую, где ему, как сварщику первого разряда, поручили очень важную работу, благодаря которой он получил бронь во время Великой Отечественной. технология перевозки нефти по воде тогда была такая: на берег водружали несколько гигантских бочек двадцати — тридцати метров в диаметре, в них заливали нефть. подходил танкер, перекачивал содержимое в емкости на борту и уплывал. вот эти-то гигантские бочки и должен был варить Дмитрий. десять лет изо дня в день он нагревал и склеивал медные пластины.

однажды утром он проснулся, сглотнул слюну и почувствовал, что она сахарная. он подошел к умывальнику, сполоснул рот, сплюнул. налил стакан молока, медленно отхлебнул и прокатил жидкость по языку. и молоко было ужасно сладким. «что за черт?» — подумал он. последние месяцы ему нездоровилось — он сильно кашлял. после лагеря Дмитрий стал чаще болеть, все больше простывал, уставал быстрее, но обычно его быстро отпускало, а сейчас вот уже третий месяц он постоянно покашливал и сам от того раздражался. но в сегодняшнем ощущении было что-то особенное, прежде с ним небывалое. он испугался. стал жевать хлеб, отрывая от него куски, — и тот был приторный, невыносимо сладкий.

— Ксеня! иди сюда, — позвал он.

— что случилось?

— Ксеня, что у нас с едой такое? — в ужасе он смотрел на нее, сидя в трусах на табуретке, растерянный, с усталым зеленоватым телом.

— да все нормально было с едой… — она откусила от буханки и кивнула: — ну, нормально.

— как нормально? это же как будто сахаром посыпали!

— Дим, каким сахаром? обычный хлеб.

— тогда дай супу вчерашнего, я его ел! он хороший был, обычный! не грей, дай так. — он выхватил половник, выпил из него, но и бульон стал вдруг сладким, и эта сладость была самой жуткой в его жизни.

— дай огурец! — закричал он.

— тебе ж от них плохо, нет?

— дай! — он сам полез в ящик с огурцами и стал кусать их, немытыми, и в них не было ничего от огурцов, а был один только сахар.

Ксения пыталась успокоить его: ну бывает, ну сбились вкусовые рецепторы, пройдет. но шли дни, а ему все жутче становилось. он послал старших дочерей в лес набрать брусники: она кислая, может быть, у него получится это почувствовать. но бесполезно. врачи в Охе разводили руками, мол, понятия не имеем, выпейте водки, авось пройдет. и тут на него свалилась путевка в санаторий на три месяца. он же такой хороший работник, да вот только немножко болезненный. отдохнет на южном море и вернется.

Дмитрий собрался в дорогу. он ехал не отдыхать, надеялся найти врачей, которые излечат его от непонятного недуга. с Сахалина до Крыма он добирался три недели, и когда наконец приехал, сразу отправился на осмотр. девушка послушала его через стетоскоп, позвала коллегу, та тоже послушала, они переглянулись.

— все сладкое на вкус, говорите? а где вы работаете?

он начал подбираться к истине и понял, что здесь ответят на вопрос, что с его организмом не так. прадедушка почувствовал надежду. во внезапном приливе энергии он бегал по кабинетам, улыбался, сдавал анализы. через два дня девушка вызвала его к себе. он радостно уселся на стул, готовый услышать, какие лекарства ему пропишут, а она сказала:

— Дмитрий Сафронович, у вас туберкулез в неизлечимой форме. вы отравились медными парами, вы травились ими десять лет. это спровоцировало туберкулез, и он прогрессировал очень быстро.

так Дмитрий узнал, что ему осталось жить пару месяцев. он уложил обратно в чемодан свои пожитки и купил билет на первый поезд на восток. через три недели он добрался до дома, лег на диван и заплакал.

дедушка рассказывал мне, что помнит, как умирал отец. Сереже тогда было всего три годика. он играл в комнате и пугливо оборачивался на каждый тяжелый вздох, доносившийся из угла. там на диване лежал Дмитрий, почти не вставая, а рядом стояло два ведра: в одно он сплевывал кровь или его тошнило, в другое испражнялся. протертый по бокам, задранный на подлокотниках котами, диван стал на эти месяцы центром жизни всех в семье. мать суетилась, все время зареванная, то подбегала к мужу, то отходила, то снова возвращалась, не зная, куда себя деть.

он просил ягоды, пытался ощутить хоть что-то, кроме сладости. Поля и Ира, уже взрослые, замужние, приехали из других городов и каждый день ходили в лес, искали кислое и горькое. дом был заставлен мисками. за день до смерти вкусовые ощущения вернулись к Дмитрию. он разжевывал бруснику, высасывал сок, а остальное выплевывал: глотать было больно. так весь день и жевал молча, а ночью умер с прилипшими к губам ошметками разжеванной ягоды.

после похорон старшие дети разъехались. Ксения Илларионовна осталась одна с пятью детьми. пенсию ей не выплачивали, слишком мало рабочего стажа: она была официально трудоустроена лишь в те годы, когда муж сидел в тюрьме. по потере кормильца им приходило три пособия по двенадцать рублей на самых маленьких детей. старшие дочери присылали деньги, но немного, поэтому мой дедушка уже в двенадцать лет начал работать.

она умерла, когда все ее дети разлетелись по стране. оставшись одна, Ксения перебралась южнее и поселилась у моря под Южно-Сахалинском, где я и нашла ее могилу. ей было семьдесят шесть лет, когда она навсегда уснула, успев записать в тонкую зеленую тетрадку историю своей жизни.

7

Все, что хочет быть девственным телом завтра и вдохновением, родилось там.

Елена Гуро. Утренние страны
встреча с покупателями была назначена на десять утра у «Моих документов». родственники общались по телефону с неким мужчиной, но у входа на парапете я увидела беременную женщину. она помахала мне:

— вы, наверное, маша? да, здравствуйте. мы вот покупатели. я Вера, очень приятно.

— приятно познакомиться.

— мой муж тоже здесь, он внутри.

Вера и Леонид поженились недавно. они молоды, он электрик, а она продавщица. у девушки лицо вытянутое, смиренное и доброе, а у парня — непроницаемо приветливое. сегодня в их жизни происходит что-то ритуальное.

— маша, а вы в Москве живете? — спрашивает Леонид.

— да.

— и как оно там? вольно?

я пожимаю плечами.

— совсем не вольно, даже наоборот. тесно.

— вот и у нас в квартире теперь так будет, — смеется Вера. — ну и ладно, зато угол свой хоть будет. а то жили с его родителями, ну уже просто стыд.

— понимаю, свое место — это важно. мне, правда, жаль, что она в таком плохом состоянии, у нас некому было за ней следить. из нее все вынесли после смерти дедушки.

— ничего страшного, у нас есть матрас и стол, и даже на свадьбу холодильник подарили. плиту купим, и готово. заработаем.

Вера рассказывает, как Леонид сделал ей предложение в ресторане, как это было прекрасно. они долго готовились к свадьбе, копили деньги, пригласили всех родственников и друзей: самый счастливый день. я думаю, сколько раз мы с ним делали предложение друг другу и постоянно один из нас отказывался. перед сном на большой общей подушке, у раковины, пока он мыл посуду, а я обнимала его со спины, когда проехалась коньком по его руке. хочешь замуж выйти? не хочу. хочешь пожениться? не хочу. близость нежелания неподдельна.

роспись — черточка, чертик, чрево и червь мысли. вначале была роспись, и это была роспись Бога. ее короткие линии как трепка за съеденные без спроса конфеты. и хотя я никогда не ела их без спроса, я много об этом читала.

я расписываюсь на всех экземплярах под внимательным взглядом Веры и Леонида, у них один взгляд на двоих. они следят, кажется, даже за движением шарика в наконечнике ручки, опасаясь, что он может их подвести. это их шанс на движение, и дело второе, что это движение по кругу. Вера и Леонид жаждут собственного пространства, наполненного воздухом. этот воздух сдерживают стены и нагревают батареи — Вера и Леонид хотят дышать им втроем. я слышала, что, если курить в квартире, частицы дыма оседают на стенах и продолжают годами источать запах. у меня есть ощущение, что в квартире, которую я продаю, стены источают сон и окраинное забвение, но почему-то мне кажется, что эта пара сможет вывести вон эти частицы. я не знаю, но у меня есть надежда. хочется, чтобы для них — и для нас — это было не зря.

шурша листочками, я киваю. Леонид расписывается тоже, твердой рукой. поздравляю, говорю я. я верю, что вы сможете преобразить это место в свой домашний очаг. они улыбаются. теперь у них есть дом, а мне пора уходить.

я передаю им ненужные ключи, торжественно. наблюдая, как они уходят, обнимаясь, пишу ему сообщение:

хочешь пожениться?

не хочу, а ты?

тоже не хочу.

ощутив тянущую боль в мышцах ног, я переминаюсь и думаю о том, каково другим стоять на земле. мне это обычно больно.

я иду в краеведческий музей. он находится в здании в стиле императорской короны, а перед ним, жаркий и цветистый, жужжит японский сад. я сажусь на лавочку, чтобы отдохнуть в теньке, и подслушиваю экскурсовода. он рассказывает о воронах. они здесь повсюду, а на деревьях висят объявления с просьбой остерегаться. тетя Оля жаловалась, что однажды ворона напала на ее заколку и выдернула вместе с ней клок волос. экскурсовод говорит, что по японской легенде вороны — души самураев, и шутит, что каркают они тоже по-японски, а нападают только на русских.

этот сад, обнесенный забором, драконы, венчающие фасады, и острая крыша цвета мака так непохожи на весь остальной город, расчерченный некрашеными хрущевками. но внутри, в самом музее, все тяжело советское. надписи под экспонатами сделаны от руки, а в центрах залов расставлены ведра для дождевой воды, пробивающейся сквозь потолок.

Там, «где твердь земная соединяется с твердью небесной», айну — коренные жители. они необъяснимы: их язык не принадлежит ни к одной языковой группе, строение их тел и цвет кожи — ни к одной из рас.

«айну» значит «люди» на их языке. мне нравится, что они просто называли себя людьми. как будто знали о гармонии мира все, что нужно. в основном они занимались собирательством, а их кожа была покрыта густыми плотными волосами, поэтому большую часть года они ходили только в набедренных повязках. у женщин айну на лицах было что-то вроде улыбки Джокера — большая татуировка вокруг губ. по традиции первый контур девочкам набивали еще в раннем детстве, а последний выводил муж на свадьбе.

в музее им посвящен целый этаж. ростовые куклы за стеклом, их деревянные амулеты и даты японской оккупации смешиваются в моей голове. неправдоподобный театр. я знаю, что здесь все — недосказанность. в другом зале плантация чучел животных. под потолком болтается рыба-луна, на полу лежит кожистая черепаха. они одинаково огромные, даже больше меня, если я свернусь калачиком. равно беспомощные и бессловные — мы все в этом большом здании.

* * *
в общей комнате никого: только на диване спит Даня — пустой, как головастик, морячок. я присаживаюсь на край и кладу его голову к себе на колени. она бритая, почти голая, под 0,3. пьян в дрова. я глажу его по затылку. маленькие злые существа. отчего они злятся, кто же их так разозлил?

это очень знакомое ощущение: ладонь щекочет, не угрожает голодный взгляд. полная власть, смирная, величавая — моя — над этим жаждавшим тела существом. его я видела в зеркале. его я видела у дверей душевой каждый раз, когда туда шла. я могу его задушить. могу исполосовать его лицо. могу просто свернуть шею. кажется, когда он задерживает ногой дверь в душевую, он думает о том же, только по-своему: «я могу ее трахнуть, могу долбануть головой о стенку, могу избить». это взаимное всевластие дает мне право ощутить почти родственную ненависть: быть в шаге от насилия и останавливаться.

скучно на море, скучно, я понимаю. и женщина на корабле не к добру. а не на корабле — к добру, интересно? и что для него добро такое?

он очень глупый. я это видела в его глазах, еще пока они не были закрыты. и вот он уснул, пьяный. он идиот. он гадина. он пугает меня. он беззащитен. он каждый день хочет меня поиметь. он сошел с русского корабля. они все, бритоголовые, куцые, храбрящиеся и слабые, либо сошли оттуда, либо еще поднимутся на его борт. мне больно оттого, что этот корабль плывет, и оттого, что я желаю ему затонуть, и оттого, что не желаю.

как они все похожи — эти головы.

я узнаю в них его. в тот последний день перед отъездом, когда он состриг свои кудри до плеч под 0,3. я ждала его дома, чтобы заняться прощальным сексом.

для меня он стал мужчиной. для себя он — перестал. я видела это по тому, как медленно он открывал дверь, как скованно тянулся поцеловать меня, как стыдливо бросал взгляд на зеркало в прихожей. он вдруг стал слишком прямой. слишком сильный. в нем больше не было андрогинности, только пустота. я хватала его за волосы и промахивалась. раньше пальцы увязали в них, как в густой и гладкой траве, он тогда отрывался от поцелуя и, приподняв лицо, улыбался — нашей красоте и свободе. теперь в его голову можно было только впиться.

я всех их знаю. они похожи. он сидит в поезде, голова его слегка наклонена, и он смотрит сквозь стекло — не на меня, в пустоту, и ничего не видит.

так мы перестали быть детьми.

так государство приняло нас.

так оно не выпустит нас обратно.

любовь податлива, когда взрослеет. я держусь за нее, как те корни трав держатся за камень в реке, несомые водой, неуносимые. она сложна и противоречна, она все знает, закрывает на все глаза, а на что не закроет — простит. мир говорит мне, что я ошибаюсь. я знаю, что мир лукавит. мир ничего не знает. утверждающие и прямые линии мне не нравятся. мне нравится водить циркулем по бумаге. сбиваясь, слетая с курса, круг тянется восстановиться, воссоздать себя. линия просто уходит. я выхожу из-под обточенного грифельного кончика и сбивчиво стремлюсь к завершенности. не понимая, не обличая несовершенств, я знаю о них. но круг всегда будет хорошим. как земля. утешай себя, безутешная волна. утешай.

я стою на дороге у берега и вижу, как вдали, на вытянутом в море причале, загружается танкер с газом или нефтью. рядом с ним корабль раз в пятьдесят меньше — военный охранник. этот маленький кораблик огромен — я видела такие в порту. мне было больно задирать голову, чтобы провести взгляд по его борту.

дали сжимают величины, тайга под самолетом умещается в шестичасовую однообразную картинку, а все острова когда-то были Большой землей. мир распадается на колкости и осколки: я ползаю по земле и под землей злой змеей — пугливой и верной циклам приливов. мама моей подруги однажды скажет ей не доверять мне, потому что я рождена под знаком Змеи. она права. мне нельзя доверять. еще я рождена под знаком Тельца, и мне бы хотелось создать скульптуру, где простодушная глубокоглазая корова умирает, укушенная змеей и ею же — живой, но холодной — обвитая.

я глупа и добра. одновременно безлика и коварна. мне кажется это очень красивым: быть собой. одновременно очень сложным — добыть себя. я обращаюсь и к непрямым путям до себя, до родины. до родинки. этой самой, балансирующей на теле гранями злокачественного и доброкачественного распуханий. еще одно пятно, от которого не знаешь, чего ждать. как остров на теле карты — родинка, которую тысячелетиями морит вода, то обходя, то заполняя. я мечтала выбить контур Сахалина на теле раньше. он вытянутый, с рогаткой из мысов на южной части. похож на тень от руки в театре из света. на юге — огромный залив Терпения. чтобы жить там, только оно, терпение, и нужно было. оно у меня есть. я оттуда его привезла или просто совпало?..

название заливу дала история одного ожидания: голландский мореплаватель Фриз не мог продвигаться к земле из-за густого тумана, и его кораблям пришлось долго стоять на входе в залив, чтобы исследовать берег. неизвестно, сколько они ждали в тех водах. и сколько раз волна врезалась в борт, уставая, становясь другой волной, — они ждали. ожидание — это тоже пространство времени, тянущееся, как потягивается тело утром, силясь вынуть себя из себя и вырасти в движение. перед тобой лежит время, и ты знаешь: этому времени быть, а тебе — стоять в нем по колено в воде и тянуться, тянуться к тому, что однажды с тобой уже случилось, но по спирали стремится к повторению. тот пласт, в котором ты ждешь чего-то, — это попытка удержать мир на собственных плечах.

кажется, я вышла из залива Терпения. или кто-то вытолкнул меня. это было красиво. но не так, как у Боттичелли в «Рождении Венеры», а так, как у Курбе в «Происхождении мира».

о рождении я всегда думала через «Синюю птицу». в том советско-американском фильме дети в белых одеждах, ждущие своего рождения, полны осознанности, но готовы утратить ее, чтобы обрести вновь. что-то похожее потом сделают в мультфильме «Душа», но в моем сердце навсегда останется тот таинственный мраморный зал. мне хочется верить, что так и распределяются сознания по телам. нравится представлять, кем я была бы в том зале.

— это мое изобретение!

— а для чего оно?

— оно принесет всем счастье.

— а как оно работает?

— я пока не знаю. придет время появиться на свет — узнаю.

финансист и честный человек рождаются, входя в гигантский раскрывшийся цветок лотоса за спиной у Времени. я люблю этот образ и каждый раз, пересматривая фильм, как завороженная проживаю минуты, которые, я уверена, открывают секрет мироздания. даже если я и была в том зале, мне никогда не вспомнить этого. забывание — такая же важная часть, как знание. такая же красивая и сильная. но в шутку (или не очень) мне кажется, что я в голубоватой тоге говорила бы о терпении как о добродетели, которую я понесу в мир.

you are all in the hands of fate.

но терпение бывает разным — добродетельным и не очень. я приподнимаю голову Дани и встаю, выхожу в предбанник и набираю номер тети Оли. час ночи, но я больше не могу терпеть. алло. простите, что так поздно, вы не спите? она не спит, смотрит телевизор. пожалуйста, заберите меня к себе, можно я у вас переночую?

* * *
тетя Оля дает мне большой лоскутный плед. закутывайся. наливает мне вина и прикуривает сигарету. мы сидим на веранде, и воздух тоже кутается, под горой в цветах, а мы смотрим на него с высоты птичьего полета.

— тут зимой заваливает веранду до самой крыши. мы с Сашей открываем дверь, проковыриваем в снегу дырочку и туда курим.

у тети Оли независимое лицо. я полнюсь уважением к таким. они хранят внутри только свои эмоции, не отражая и не впитывая чужих, здраво сосуществуют. она ни о чем меня не спрашивает, это делает ей честь. мы выпиваем бутылку, слушая цикад, и расходимся каждая в свою спальню. перед тем как лечь, я умываюсь ледяной водой: мои щеки красные, и к горлу подступает тошнота — не из-за вина, а из-за желания никуда завтра не улетать и навсегда, навсегда остаться здесь, в этом не родном, но материнском, не своем, но таком вязко полюбившемся месте, где земля хранит кости моих предков.

сон распался на части: я лежу у окна, выходящего в небо. подоконник завален раковинами гребешков. я пьяна и могу позволить себе: я облизываю свой указательный палец. имитирую давление чужого тела на свое, словно это он лежит возле, обхватив мои бедра ногами, а губами — мизинец, и учит на этом уменьшенном фаллическом символе, как бы он хотел.

я перекладываю его ощущения на свои. все, что ни есть у нас общего, совмещаю, громко дышу, натягивая одеяло на голову, вот так пахнет мое дыхание, а его…

игра заканчивается перекрестком стыда. было бы здорово, если бы ты был здесь. «я всегда с тобой», — обычно отвечает он. это неправда. он кладет указательный палец себе на губы, и я тихо, как перышко, бьюсь в простынях, чтобы не было слышно. и кажется, о том, что мне хорошо и горько, как бы я ни пряталась, знает весь дом, вся гора, на которой дом вырос, и все горы вокруг, и весь остров — и сообщает океану, и океан понимает меня. и захнычет плавное перышко, что оно совсем одно на свете, ну если и не на свете, то на этой островной земле, и только пена морская, может быть, видела его где-то, где он есть. а во сне перышко увидит, что летает над океаном в крыле чайки и опавшим с этого крыла пером приземляется ему на плечо.

сложно расставаться — с вещами, с людьми, с пространствами. я представляю собой коробку с письмами от всего, с чем взаимодействую в мире, и продолжаю тосковать даже по тем, кого сама покинула. каждую весну моя подруга А. выкидывает из дома ненужное, оставляя только бутылки из-под вина. сдирает этикетки, промывает и убирает на балкон, чтобы по осени закрыть в них самодельные настойки. она безжалостно выставляет на помойку поношенные детские туфельки, но хранит под стеклом засушенные полевые цветы. у нее на полке стоит барометр, украденный каким-то родственником из закрывшейся тридцать лет назад советской лаборатории, но в шкафу — ни одного лишнего свитера. А. живет в балансе, который мне неведом. все, что нужно мне, никогда не обретает близ меня места.

я зажигаю и тушу экран телефона несколько раз, смотрю на заставку: черно-белую фотографию, на которой женщина стоит в арке из двух китовых ребер, придерживая их над головой. ноги ее прикрыты костью китовьего плавника. она смотрит по ветру в сторону обрыва. интуитивно узнаю, что берег не сахалинский — курильский. в ней — миф, она советская Афродита. это биолог Елена Егорова на острове Симушир в шестидесятые в ботанической экспедиции. она исследовала острова двадцать лет, фотографировала цветы, растущие на отвесных скалах, медведей, поднимающихся по сопкам, залезала под гигантские лопухи и папоротники, чтобы измерить их высоту, и ее ладони знали так много поверхностей, истоптанных не ногами, а лапами, изъеденных солью и мхами, выброшенных морем и извержениями. я много раз пересматривала ее фотоархив, и сейчас, когда за сопками уже собирался с силами рассвет, а я не могла уснуть, захотелось взглянуть на него снова.

под большим пальцем проскальзывают вверх по экрану цветы: водосбор веерный, яблоня маньчжурская, кремастра изменчивая, венерин башмачок крупноцветковый, сумах сомнительный, медвежий дудник, белокопытник японский… бесконечная зелень, высокая, мощная, межскальная, с крохотными заветренными цветами, прижимающимися к земле. я начинаю плакать. слезы текут молча из уголка глаза к ушной раковине, западают туда, как в ракушку западает звук, и соленая вода начинает шуметь словно море внутри меня. я всхлипываю и задыхаюсь, опрокидываю телефон на кровать, переворачиваюсь на левый бок и пытаюсь смотреть на окно в сером предрассветном свечении. еле заметное отражение моего лица на стекле: черты щек, лба и взъерошенных волос, глаза-ямы. мне страшно, но мне необходимо. я снова берусь за телефон, открываю сайт «Аэрофлота» и, шмыгая, сдаю свой билет до Москвы, вытирая краем пододеяльника с телефона слезинки, преломляющие в себе разноцветную пиксельную игру.

Южно-Сахалинск — Оха, ближайший рейс завтра. введите паспортные данные. я лезу за документами в рюкзак, спрятанный под кровать, ввожу нужные цифры. мне страшно, но мне еще не пора возвращаться.

купить.

билет оплачен.

* * *
Ко мху тела его,

не знавшего свободы

обратно-поступательных движений,

присовокуплю землю тела своего,

в котором руки умели писать бесконечность

на волнах судорог.

Объединясь, они

в белую реку сольются:

голыми голосами

понесут слова

через темноту светящуюся

глаз закрытых,

через влажность мясистую губ,

боронящих друг друга,

до языка неизученного лесного,

до водопада из одного только звука

и донесут, но едва ли

посеют

и едва ли

оплодотворятся

фонемой, буквой, и больше, и больше…

их никто никогда не узнает,

потому что они совершенны,

бессознательны,

невоплотимы

и собираются

в единственный язык,

что я хочу выучить.

8

в местном аэропорту один зал ожидания на всех. я сажусь, не снимая рюкзака со спины, и складываю ладони на коленях. в одиноком пути я становлюсь невидимой даже для самой себя. как будто растворяюсь в пространстве движения. «вот бы пылью стать», — думаю. «станешь еще», — думаю после.

пел Одиссей: «Дом свой увидеть и сладостный день возвращения встретить». то же и я, корнями древа своего болтаю в воздухе, словно косы они вьются и, цепляясь за землю в молитве их подпитать местом, путаются. как каждая, стремлюсь к сладостному дню возвращения, часто забывая, что едва ли могу достичь его. Одиссей обретет, вопреки всем напастям, немилости Божьей, потому что он знал, куда плыть. «…в море и битвах, пусть будет и ныне со мной, что угодно», — провозглашает он, и ветер объемлет парус судна его и руки его наполняет подводною силой. а руки мои — опустели, и горстку земли я роняю сквозь пальцы, вместо того чтоб у сердца хранить. и если я вознесу хвалу Богу с просьбой ответить, куда мне идти, о Всевышний, он спросит меня, а какой из всевышних есть я? ибо в жизни своей ты ко всем обращалась богам, и они от тебя отвернулись. хочешь путь до земли, что смогла бы ты домом назвать? не восстала доселе со дна твоя Атлантида.

моя мать-земля, такая же, как и я, неустойчивая и терпеливая. верчу в руках розовую раковину гребешка, которую подобрала на пляже. синеватые прожилки делают ее похожей на кисть руки, крепко сжимаю ее, и она рассыпается на ладони. я убираю осколки в целлофановый пакетик и прячу в карман.

от него мне приходит сообщение, что он прилетит в Москву через две недели. я отправляюсь на посадку и включаю режим «в полете», не ответив.

серое пространство взлетной полосы здесь окружено горами, которые виднеются вдали. обычно я захожу в самолет по серому рукаву. в Москве он стискивает меня, уличный воздух кое-где сочится сквозь щели, и заложницу искусственной змеи охватывает страх пути в одну сторону, который жизнь так редко визуализирует, словно стараясь отвлечь нас от своей сути. так и с ним. перед тем как он приедет в отпуск или на каникулы, я страшусь: мы не виделись много месяцев, кем мы стали, сильно ли изменились, что почувствуем? я часто говорю ему об этом, он успокаивает. все как всегда, а если что-то и поменялось в нас, так даже интереснее. это правда. первые два дня мы чужие друг другу: касаемся прежде незнакомых тел, тебе все еще приятно здесь? а здесь? тут уже нет, а здесь да. ой, оказывается, теперь и здесь. я бы не хотел выходить из дома всю неделю, говорит он. я так хочу гулять с тобой целыми днями вдоль реки, также говорит он. я хочу сходить на каток. этой зимой я ненавижу каток, хочу кататься на лыжах, говорю я.

первые два дня во сне мы держимся за руки, а потом медленно насильно расцепляем их изо дня в день, чтобы не привыкнуть, зная, что скоро снова придется разлучиться. из года в год перед его приездом я вхожу в воображаемый серый рукав, трясущийся от каждого моего шага, чтобы отправиться в бесконтрольный полет. но теперь я не знаю, когда вернусь на материк. мне предстоит решить это самой, без посторонней помощи.

лето входит в зенит. воздух в салоне становится похож на духоту цветочного венка, на плен урожая. клетка зубов держит внутри меня пронзительный, но непроизнесенный крик про вершину неба. закладывает уши, а вакуум слышится далью. далеко. дальше. дольше. все, что разделяет меня с миром, все, что разделяет меня с собой — с другими, непринятыми моими я, стыдными, некрасивыми, не похожими на героев. я думаю, что надо написать о себе. о всех своих я, чтобы стать героиней. надо все придумать или хотя бы что-то: изобрести, исполнить себя, и делаю первую заметку в телефоне:

вот в этих словах ты мой голос слышишь?

* * *
в семье, которая пережила катастрофу, детям суждено расти в блестящем пузыре бессобытийности: с ними не обсуждают, кто, когда, где погиб и из-за чего. так и вижу себя маленькую, с пухлыми ручками, белобрысую, залезающую под красный угол в деревенском доме, чтобы рассмотреть безлицую икону. я вся в розовом солнечном мыльном шаре, который становится чуть тоньше, когда из-под иконы вынимаю пожелтелый листок со стихотворением. стихотворение очень странное, не похожее на те, что в книжках с картинками. я улавливаю из него только, что все персонажи плачут.

я становлюсь чуть старше, пузырь — меньше, но его свечение все еще прочно: он отражает боли. так хорошо отражает, что я не понимаю столь редких бабушкиных слез, они пугают меня. когда она плачет, я стараюсь уйти. что-то вроде такта объясняет мне, что в семье, где никто не грустит и не просит прощения, увидеть на кухне плачущего родственника едва ли не равно тому, чтобы увидеть его голым.

я помню, как в последний день учебы в восьмом классе, двадцать восьмого мая, до вечера гуляла и в сумерках возвращалась, счастливая, как яблоко. поднималась по лестнице долго, представляя на каждом пролете до девятого этажа, как меня страстно прижимает к стене несуществующий герой-любовник, потом полчаса развязывала шнурки, разглядывала себя в зеркале в ванной, правая сторона, кажется, рабочая, там скула такая острая, как берег, а вот слева покатая, как холм. а потом пошла на кухню пить чай. там ба рыдала, утираясь полотенцем для посуды с нарисованными овощами и надписью cozy home и смотрела телевизор. что случилось, спросила я, а она почти не дышала и не могла объяснить. на экране смешались серые кадры, здания, асфальт, еще здания, грязные человеческие щеки. у меня была сестра, сказала она почти внятно. я налила себе чай и ушла в комнату. я думаю, розовый мыльный пузырь тогда истончился, и сильно, но до момента, когда он лопнет, было еще долго.

бабушка ненавидит Сахалин. я делаю вид, что не понимаю почему. на самом деле потому что двадцать восьмого мая девяносто пятого на острове было землетрясение. трясло везде, но в Нефтегорске — сильнее всего. когда там обнаружили нефть, панельки возвели быстро и бездумно, без всяких предосторожностей по поводу непредсказуемой земли. поэтому город сложился пополам в ночи за семнадцать секунд.

она представляет, как ее семья умирала: они лежали под завалами, слышали крики друг друга. все они узнали свою смерть в серой корке бетона, в кусках оконных рам и обоев, забивших им глаза и ноздри, разорвавших ноги и руки. ей снится, как тела тех, кого она любила, вдавливает в землю огромный панельный дом. и, словно танталы, несущие его на плечах, они медленно, теряя лица, сползают под землю, не в силах нести на себе ошибки советских проектировщиков. она знает, что так и было.

муж ее сестры Любы, Вася, был на вахте, когда это случилось, поздно-поздно ночью. он вернулся со смены, а его дома уже не было — только куски бетона, сложенные неаккуратными пирамидками. связь с внешним миром была прервана, о разрушениях никто не знал, поэтому спасшиеся люди, успевшие выпрыгнуть из окон или выжившие по счастливой случайности, разгребали завалы сами. растаскивая обломки руками, он нашел одного из сыновей, еще живого, его ноги и живот были раздавлены плитой. сын попросил воды, но когда Вася ее нашел и вернулся, мальчик был уже мертв. второго сына он опознал по остаткам одежды. жену он так никогда и не увидел, она спала там, где две плиты схлопнулись, и исчезла из мира.

и бабушка не может не думать, что, если бы не дедушка, которого командировали с Сахалина, она могла бы умереть в Нефтегорске. как почти все ее одноклассницы. как сестра. как друзья, как первая любовь.

мой пузырь лопнул, когда бабушка решила, что мне придется ехать. я сидела напротив нее на той деревенской кухне и уже понимала, что под окладом лежат стихотворение про Нефтегорск и молитва за упокой, а она рассказывала мне о дне, когда они узнали. все было ровно так же. и ее мама пила чай — вот прям как ты, маша. дальше она не могла объяснить. мы когда узнали, первые дни было тяжело. и у нас еще, понимаешь, не было денег улететь туда. похоронить. какой-то один билет от государства выделили, и по нему мама полетела. и то обратный пришлось покупать самим. мы едва тогда наскребли. а там все, понимаешь, все умерли…

и она протянула мне десять тысяч наличными. провезла их по столу пальцами, пододвинула по прорезиненной скатерти. бери. теперь-то мы накопили.

* * *
я двинулась вглубь по пустоте, опираясь на себя, как на воздух, как на истину, на правду, на мать в первые минуты жизни. я опиралась на маленькие неуклюжие безмозольные стопы. земля была одновременно влажной и крепкой и на глазах высыхала. я шла по земле не своей трагедии. везде здесь шла по земле не своей трагедии, но трагедии, копошащейся незаметными спиральками ДНК в крови. здесь вырос лес, и на прямоугольном кусочке асфальта возвышается памятный мемориал, а чуть поодаль — кладбище. в интернете есть видеосъемки с дрона, где заметно, как идеально ровно, геометрично это пространство с очищенными от растительности кусками.

я обхватила себя руками. на равнине, где ветер путался, снося, слушала его оглушающий шум. здесь почти всегда так: сильны порывы и недосягаема тишь. в конце концов ты привыкаешь. разве на земле есть место, где было бы тихо? где не звучали бы те, кто населяет слои пространства? почему мы вообще ищем тишину?

мемориал в память о погибших — каменный полукруг со списками жертв поименно или, если жертвы не опознали, по порядковому номеру. две тысячи сорок строк. перед ним стоит странный арочный комплекс, напоминающий подпружную арку церкви. под ней — красно-коричневый постамент, находящийся будто в центре храма, под покровительством Бога. от него расходятся лучи, проецируясь на полукруг, высвечивая всех жертв трагедии.

напротив памятника с другой стороны от дороги — лесная пустота с протоптанными песчаными тропками. они ведут к табличкам с номерами разрушенных на этом месте домов. я подхожу к каждой: на бетонном постаменте, собранном на холмике и обложенном квадратными плитками, высится небольшая стела с железной табличкой. на ней надпись: «дом № 20». стелы из зернистого бетона, видимо, сделаны из частей зданий. эти постаменты очень похожи на могилы, из них рвутся уже не ростки, а целые кусты. им тесно, и ветки расползаются в стороны за светом и теплом, но ветер ударяет их изо всех сил о бетон, оглушая.

обойдя все несуществующие дома, я снова выхожу к мемориалу и от него поднимаюсь по тропинке, лишь слегка махнув гиду, который меня привез. на проселочной дороге запрокидываю голову и вижу сопки на горизонте. мне кажется это знакомым.

здесь бабушка встретила дедушку. здесь взрослела. у нее красивое лицо с крупными чертами, а имя — в честь моря. где-то здесь на нее с печки упал чайник и обварил ей ноги, а она бесслезно полдня стояла по колено в снегу, пока не сошел ожог. я спрашивала ее о самом ярком воспоминании. она долго думала. в эти минуты я воображала кашу в ее голове, как и в моей — мы же родственники! это такое застойное болото, в котором, невынутые, плавают гниющие доски счастий и, крепко стянутые илом, деревяшки бед. рядом сидела моя тетя и глазами показала мне, что вопрос неудобен.

бабушка рассказала, что, когда они жили, кажется, в Пильтуне — маленьком поселке, сформированном у нефтедобывающей станции, с друзьями ходили на реку. там увидели, как дымятся и пенятся воды от берега до берега, сначала испугались, а потом с моста разглядели, что это рыба огромными косяками идет на нерест. было похоже на конницу в битве — шумную, сильную, бесконечную. или на мозаику — плотную и яркую.

из всех воспоминаний: влюбленностей, предательств, сказочных детских фантазий, смешных семейных посиделок — она выбрала рыбий косяк. красота извне, которая защищает от. даже не красота — многочисленность. неистовость как синоним, как подобие собственного неистовства. приоткрыть завесу тайны, но метафорически, полунамеком, проспекцией. и это всегда будет блестящая рыба с глупыми глазами, как у молодости, не осознающая течений, влекомая стаей и выложенная изнутри мозаикой-икрой, спутница воды, островное сокровище.

я иду по ее дороге в городе, куда нельзя вернуться. с октября девяносто пятого его официально не существует. есть лишь мемориал и кладбище в отдалении. у входа тоже стоит памятник в форме звонницы с жестяными табличками, демонстрирующими количество жертв. могилы посажены, как юные лесные массивы: в стройном порядке, стремящемся искупить хаос. памятники в форме подпружной арки и звонницы как попытки воззвать к Богу. но дело, к сожалению, не в нем. я брожу вдоль и поперек, разыскивая сестру бабушки и ее сыновей, и в конце концов вижу. присаживаюсь на корточки и достаю из рюкзака шесть пластиковых цветов: четыре розовые гвоздики и две белые розы. листочки у них мохрятся по краям, а пластик стеблей кое-где затерт. в любых других обстоятельствах я никогда бы не купила искусственных. на могилу Любы я кладу две розы, чуть закрепив их в земле. уже собираюсь положить мальчикам гвоздики, но замечаю две соседние могилы. на серых камнях выскоблены надписи: неопознанная девочка, неопознанный мальчик. я решаю, пусть каждому достанется по цветку, и раскладываю их, тяжело дыша.

никто из моей семьи не понимает, как я могу искать родину там, где родилась. парадоксально. бабушка говорит мне: «ты со своими поисками совсем с ума сойдешь. у тебя знаешь, как должно быть? вот как в песне поется: „мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз!“» ей непонятно, зачем по своей воле куда-то ехать. зачем двигаться, если тебе ничто не угрожает. а где ваша родина, спрашиваю я. а нашу родину украли.

у них украли, а мне по праву наследства так и не вернули. бьет меня угол обоюдоострый, и толкает чей-то локоть, и ноги месят снег, превращая его в вино для нас, вечных детей, привыкших, что родину им спускают с неба. родина должна быть на хорошо сконструированных шарнирах, поддерживающих декорации огромной сцены, спущена занавесом, он же — саван. родина должна заботиться о тебе, она же мать. вечно она нас держала, и поднимала все выше к облакам, и даже в космос всех нас вознесла, вечно мирная, но крепкая, вечно сильная, да с паразитами в зашейке, и паразитов этих умели повывесть, да разучились, и они-то все и украли, украли, украли, украли.

наша родина не построила нам сейсмоустойчивых домов. наша родина ссылала нас в лагеря, травила нас медным паром, отнимала наш скот. наша родина ставила нас в угол, связанных по рукам и ногам на несколько дней, пока у нас не лопнут сапоги. наша родина убивала нас из-за золота, добытого на прииске. наша родина поила нас радиационными отходами. наша родина грабила наши квартиры. наша родина гнобила нас за мечты. наша родина не давала нам пенсий. наша родина так неистово нас любила, что кутала, кутала, кутала в алую занавесь. они говорят, украли нашу родину. да нет же, вот она, вся как встарь.

родина хочет, чтобы я собрала в охапку все свои ничтожные бумаги по ее указке, как все мои предки. чтобы мой путь рабски кружился по дорогам, ведущим к обрывам и непреодолимым горам, чтобы я застревала и молила ее о прощении и помощи. она знает свою власть надо мной и знает, как забрать все одним щелчком морщинистых тонких пальцев. она знает, что всем, кого взрастила она, не найти дома, потому что люди не живут в безвоздушном пространстве.

но каждый день я продолжаю завязывать шнурки кроссовок, стягивать жидкие волосы в хвост, раздвигать сутулые плечи под лямками рюкзака. каждый день я продолжаю любить. каждый день я иду по ее земле и ищу то — не знаю что. среди этого незнания хранится мой дом и дом моих предков. нельзя отнять то, чего еще не коснулась наша рука. поэтому им не лишить меня дома. поэтому им не лишить меня счастья.

Благодарности

Спасибо Юлии Петропавловской за веру в мою рукопись и за то, что была компасом на этом сложном пути.

Спасибо Оксане Васякиной за то, что научила писать (то есть замечать, как расходятся по воде круги) и рассказала, что такое автофикшен.

Спасибо издательствам «NoAge» и «Есть смысл» за профессионализм, чуткость и за то, что вы существуете.

Спасибо Алисе Осипян за то, что читала мою рукопись тогда, когда она состояла из двух глав, и тогда, когда я поставила финальную точку. За то, что была той самой подругой-писательницей, которая умеет давать бережную обратную связь, полную любви и уважения.

Спасибо моей семье, которая не испугалась доверить мне свою историю. Спасибо бабушке сдедушкой за то, что выдерживали пятичасовые интервью на кухне, выискивали газеты, фотографии и письма, обзванивали родственников, разбросанных по всему миру, и ни минуты не сомневались во мне.

Спасибо Маргарите Мазенковой, Анне Головниной, Марии Анисимовой, Анне Кутеповой, Артему Дудову и В., которые стали неназванными персонажами романа благодаря тому, что всегда были рядом и помогали мне наблюдать жизнь во всем ее разнообразии.

Выходные данные

Литературно-художественное издание
Мария Ныркова
ЗАЛИВ ТЕРПЕНИЯ

Руководитель издательской программы «Есть смысл» Юлия Петропавловская

Ответственный редактор Юлия Надпорожская

Литературный редактор Мария Выбурская

Художественный редактор Ольга Явич

Дизайнер Мария Касаткина

Корректор Ксения Казак

Верстка Марии Касаткиной


Подписано в печать 03.06.2023.

Формат издания 84 × 108 1/32.

Печать офсетная. Тираж 3000 экз.

Заказ № 3134/23.


ООО «Поляндрия Ноу Эйдж».

197342, Санкт-Петербург, ул. Белоостровская, д. 6, лит. А, офис 422.

www.polyandria.ru, e-mail: noage@polyandria.ru


Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами в ООО «ИПК Парето-Принт», 170546, Тверская область, Промышленная зона Боровлево-1, комплекс № 3А,

www.pareto-print.ru


В соответствии с Федеральным законом № 436-ФЗ «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию» маркируется знаком 18+.


Примечания

1

Пер. с фр. Е. Баевской.

(обратно)

2

Пер. с фр. Е. Баевской.

(обратно)

3

Пер. с греч. С. Ильинской.

(обратно)

4

Организация признана в РФ иноагентом и ликвидирована.

(обратно)

5

В абзаце курсивом выделены цитаты из любовных писем Джойса к Норе в переводе С. Соловьева.

(обратно)

Оглавление

  • Залив Терпения
  •   1
  •     Корова. Часть первая
  •   2
  •     Корова. Часть вторая
  •   3
  •     Корова. Часть третья
  •   4
  •     Нефть
  •   5
  •     Новое платье
  •   6
  •     Медь
  •   7
  •   8
  • Благодарности
  • Выходные данные
  • *** Примечания ***