Собрание сочинений. Том 6 [Ромен Роллан] (pdf) читать онлайн

-  Собрание сочинений. Том 6  21.4 Мб, 388с. скачать: (pdf) - (pdf+fbd)  читать: (полностью) - (постранично) - Ромен Роллан

Книга в формате pdf! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ

РОМЕН РОЛЛАН
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
В ЧЕТЫРНАДЦАТИ

ТОМАХ

Г о с у д а р с таенное
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
Москва

издательство
ЛИТЕРАТУРЫ
1956

РОМЕН РОЛЛАН
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИИ
ТОМ

ШЕСТОЙ

ЖАН-КРИСТОФ
Книги
девятая
и
десятая

Г осу д ар с т ве н н ое
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
Москва

издательство
ЛИТЕРАТУРЫ
1956

Собрание сочинений
осуществляется под общей редакцией
И.

АНИСИМОВА

Переводы с
французскою
под редакцией
М.

ВАХТЕРОВОЙ

Книга

девятая

НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА

Перевод
С. ПАР

НО К

Т в е р д я и крепок: я — алмаз;
Молотом не разбить меня,
Острым не расколоть резцом.
Стучи, стучи, стучи по мне —
Все равно не убьешь.
Фениксу-птице подобен я,
Той, что и в смерти находит жизнь,
Той, что из пепла родится вновь.
Т а к бей же, бей же, бей же по мне—
Все равно не убьешь. 1
Б а й е р . Ритмическая песенка, положенная на музыку Жаком Мандрюром,

1

Перевод С. Апта,

Часть

первая

Сердце утихло. Примолкли ветры. Недвижим воздух...
Кристоф успокоился; мир водворился в нем. Он испытывал некоторую гордость от такого достижения.
И втайне был опечален им. Он дивился этой тишине.
Страсти его уснули; он искренно верил, что они уже
не проснутся.
Большая его сила, немного грубая, не находя себе
применения, бесцельно дремала. В глубине — тайная пустота, скрытое «к чему?», быть может ощущение
счастья, которым он не сумел завладеть. Ему уже не
надо было бороться ни с самим собой, ни с другими.
Даже работа не представляла теперь для него особых
трудностей. Он пришел к концу некоего этапа и пожинал плоды прежних своих усилий. Он со слишком большой легкостью истощал открытую им музыкальную
жилу; и в то время как публика, всегда запаздывающая,
начинала понимать его прежние произведения и восхищалась ими, сам он уже охладевал к ним, еще не зная,
куда пойдет дальше. В творчестве он наслаждался теперь ровным, однообразным счастьем. Искусство в эту
пору его жизни было для него лишь прекрасным инструментом, которым он владел с мастерством виртуоза.
К стыду своему он чувствовал, что становится дилетантом.
«Для того, чтобы двигаться вперед в искусстве, — говорит Ибсен, — нужно нечто иное и нечто большее, чем
природное дарование: страсти, страдания, которые наполняют жизнь и дают ей смысл. Иначе не творишь, а
пишешь книги».

Кристоф писал книги. Это было ему непривычно.
Книги эти были прекрасны. Он предпочел бы, чтобы они
были менее прекрасны, но более живы. Этот атлет на
отдыхе, не знающий, что делать со своими мускулами,
зевая, как скучающий зверь, смотрел на предстоящие ему
долгие годы спокойной работы. И с бродившей в нем
старой закваской германского оптимизма охотно убеждал
себя, что все к лучшему, думая, что таков, без сомнения,
положенный ему предел; он обольщал себя мыслью, что
покончил с бурями, что поборол их. Это не бог весть
что. Н о в конце концов управляешь только тем, что тебе
дано, становишься только тем, чем суждено быть. Ему
казалось, что он причалил к пристани.

Друзья не жили вместе. Когда Жаклина ушла, Кристоф подумал было, что Оливье опять переедет к нему.
Но Оливье не в силах был сделать это. Несмотря на потребность близости с Кристофом, он чувствовал невозможность вернуться к прежнему существованию. После прожитых с Жаклиной лет ему казалось невыносимым, даже
кощунственным ввести в интимную свою жизнь кого-нибудь другого, хотя бы этот другой любил его и был им
любим больше, чем Жаклина. Рассудком этого не понять.
Кристоф с трудом понял это. Он настаивал, удивлялся, огорчался, негодовал... Наконец, чутье, более тонкое в нем, чем ум, подсказало ему разгадку. Он внезапно
умолк и нашел, что Оливье прав.
Но виделись они каждый день и никогда еще не были
так близки; правда, в своих беседах они не обменивались самыми сокровенными мыслями. Да им и не нужно
было этого. Они понимали друг друга без слов, благодатью, дарованной любящим сердцам.
Оба они говорили мало: один поглощенный искусством, другой — своими воспоминаниями. Страдание
Оливье притуплялось, но он ничего не делал для этого,
он почти упивался им; в течение долгого времени это
было единственным смыслом его существования. Он любил своего ребенка, но ребенок — крикливый младенец —
не мог занимать большого места в его жизни. Иные мужчины больше любовники, чем отцы. Бесполезно' возму-

щаться этим. Природа не однообразна, и нелепо было бы
предписывать всем одни и те же законы сердца. Никто
не вправе жертвовать долгом во имя сердца. Но зато,
исполняя свой долг, человек имеет право не быть счастливым. В своем ребенке Оливье больше всего любил
женщину, плотью и кровью которой был этот ребенок.
До последнего времени он мало уделял внимания
страданиям других. Он был мыслителем, слишком замкнутым в самом себе человеком. Это был не эгоизм, а какая-то болезненная привычка жить в мечтах. Жаклина
лишь увеличила окружавшую его пустоту; ее любовь провела между Оливье и другими людьми некий магический
круг, который остался и после того, как любовь уже
прошла. Да к тому же, по темпераменту своему, Оливье
был аристократом. Несмотря на чувствительное сердце,
он с самого детства, в силу телесной и душевной своей
хрупкости, инстинктивно сторонился толпы. Ее запах, ее
мысли всегда отталкивали его.
Но все изменилось благодаря одному обыкновенному
происшествию, свидетелем которого ему пришлось быть.
Он снял скромную квартирку в верхней части Монруж, неподалеку от Кристофа и Сесили. Квартал был
демократический, и дом населен мелкими рантье, чиновниками и несколькими рабочими семьями. В другое
время Оливье страдал бы от этой среды, столь ему чуждой; но теперь ему было все равно, где жить, здесь ли,
там ли: везде он был чужим. Он не знал, кто были его
соседи, да и не хотел э^ого знать. Возвращаясь с работы
(он устроился на службу в каком-то издательстве), он
запирался у себя со своими воспоминаниями и выходил
из дому только для того, чтобы повидать своего ребенка
и Кристофа. Квартира не была для него домашним очагом: это была темная комната, наполненная образами
прошлого; и чем темнее и оголеннее были стены, тем отчетливее выступали эти образы. Он едва замечал лица,
с которыми встречался на лестнице. Помимо его воли,
однако, некоторые из них запечатлевались в его памяти.
Есть люди, которые хорошо видят лишь то, что прошло.
Н о тогда ничто уже не ускользает от них, и мельчайшие

подробности точно резцом врезаются в их сознание. Таков был Оливье, населенный тенями живых. Они всплывали в нем при каждом потрясении; и Оливье, никогда
не знавший их дотоле, вдруг узнавал их, протягивал к
ним руки, силился их схватить... Увы, слишком поздно.
Однажды, выходя из дому, он увидел у подъезда
толпу, собравшуюся вокруг привратницы, которая громко
о чем-то разглагольствовала. Он был так мало любопытен, что продолжал бы свой путь, не осведомившись, в
чем дело, но привратница, жаждавшая завербовать лишнего слушателя, остановила его, спросив, знает ли он,
что приключилось с беднягами Руссель. Оливье, который
понятия не имел, кто такие «бедняги Руссель», стал слушать ее с учтивым безразличием. Когда он узнал, что
семья рабочих —отец, мать и пятеро детей — только что
в этом доме покончили самоубийством от нищеты, он,
как и все другие, впился глазами в стены, продолжая
слушать рассказчицу, которая без устали, вновь и вновь
повторяла свое повествование. По мере того как она говорила, к Оливье возвращались воспоминания; он припоминал, что видел этих людей; он задал несколько
вопросов. Да, он вспоминал их. Отец (он слышал его свистящее дыхание на лестнице) — рабочий-пекарь, с испитым лицом, из которого вся кровь точно высосана была
жаром печи, со впалыми небритыми щеками; в начале
зимы у него было воспаление легких, он вышел на работу,
еще не оправившись от болезни; она вспыхнула вновь, и
последние три недели он был без работы и без сил.
Мать, постоянно беременная, разбитая ревматизмом, надрывалась, работая в нескольких домах поденщицей, целыми днями бегала по городу, домогаясь у попечительств
скудного пособия, которое все никак не выдавали. А тем
временем непрерывной чередой появлялись на свет дети:
одиннадцати лет, семи, трех лет, — не говоря уже о двух,
умерших в младенчестве; и в довершение всего — близнецы, которые выбрали для своего появления весьма
удачный момент: они родились в прошлом месяце.
— В день их рождения, — рассказывала соседка,—
старшая из пятерки, одиннадцатилетняя Жюстина — бедная девочка! — расплакалась и все спрашивала, как же
Она будет таскать двоих сразу.

Глазам Оливье тотчас же представилась эта девочка — большой лоб, бесцветные, гладко зачесанные назад
волосы, мутносерые навыкате глаза. Он всегда встречал
ее то с провизией, то с младшей сестренкой на руках; а
иногда она вела за руку семилетнего брата, худенького,
хилого мальчика с миловидным личиком. Когда они
сталкивались на лестнице, Оливье со свойственной ему
рассеянной вежливостью произносил:
— Виноват, мадемуазель.
Она ничего не отвечала; она проходила мимо — торопливо, почти не сторонясь, но его учтивость втайне доставляла ей удовольствие. Накануне, под вечер, часов в
шесть, спускаясь по лестнице, он встретил ее в последний раз: она тащила наверх ведро, наполненное древесным углем. Ноша казалась очень тяжелой. Н о ведь дети
из простого народа привычны к этому. Оливье поклонился, по обыкновению не взглянув на нее. Спустившись
на несколько ступенек и машинально- подняв голову, он
уйидел склоненное над перилами маленькое искаженное
страдальческой гримасой личико и глаза, следившие за
тем, как он спускался. Она тотчас же пошла дальше наверх. Знала ли она, что ее ждет там? Оливье не сомневался в этом, и его преследовала мысль о ребенке, тащившем в своем слишком тяжелом ведре смерть — избавление... Несчастные дети, для которых не быть означало
не страдать! Он не мог продолжать прогулку. Он вернулся
к себе. Н о знать, что там, рядом, эти мертвецы... Всего
лишь несколько стенок отделяло его от них..: И подумать
только, что он жил бок о бок с такими страданиями!
Он отправился к Кристофу. Сердце у него сжималось; он думал, что чудовищно с его стороны предаваться
пустым любовным сожалениям, в то время как столько
людей терзаются муками в тысячу раз более жестокими, — ведь можно было бы их спасти. Он был глубоко
потрясен; волнение его сразу передалось Кристофу. Тот
в свою очередь разволновался. Выслушав рассказ
Оливье, он разорвал только что написанную им страницу, обозвав себя эгоистом, забавляющимся детскими
игрушками. Но потом он собрал оставшиеся клочья. Он
слишком был захвачен музыкой; и чутье подсказывало
ему, что оттого, что одним произведением искусства

станет меньше, в мире не станет одним счастливцем
больше. Для него эта трагедия нищеты не представляла
ничего нового: с детства он привык ходить по краю таких бездн и не срываться вниз. Он сурово относился
к самоубийству в эту пору своей жизни, чувствуя себя
в расцвете сил и не постигая, как это, из-за каких бы то
ни было страданий, можно отказаться от борьбы. Стра'данье и борьба — что может быть законнее? Это — стержень, позвоночник вселенной.
Через подобные же испытания прошел и Оливье, но
никогда не мог примириться с ними — ни для себя, ни
для других. Его ужасала нищета, в которой зачахла
милая его Антуанетта. Женившись на Жаклине и поддавшись разнеживающему-влиянию богатства и любви,
он легко отстранил от себя воспоминание о тех грустных
годах, когда сестра его и он сам выбивались из сил, отвоевывая день за днем право на существование и не
зная, удастся ли им это. Теперь, когда ему уже не надо
было оберегать свой эгоистический любовный мирок,
образы эти вновь всплывали перед ним. Вместо того
чтобы бежать от страдания, он пустился в погоню за
ним. Чтобы найти его, далеко ходить не понадобилось.
В том душевном состоянии, в котором находился Оливье,
он видел страдание всюду. Оно наполняло весь мир.
Мир — эту огромную больницу. О, терзания агонии!
Пытки раненой, трепещущей, заживо гниющей плоти!
Безмолвные муки сердец, снедаемых горем! Дети, лишенные ласки, девушки, лишенные надежды, женщины, соблазненные и обманутые, мужчины, разуверившиеся в
дружбе, в любви и в вере — скорбное шествие несчастных, пришибленных жизнью людей!.. Но самое ужасное — не нищета, не болезнь, а жестокость людей друг
к другу. Не успел Оливье приподнять люк, закрывающий человеческий ад, как до него донесся ропот всех
угнетенных — эксплуатируемых пролетариев, преследуемых народов, залитой кровью Армении, задушенной
Финляндии, четвертованной Польши, замученной России, Африки, отданной на растерзание волкам-европейцам, — вопли обездоленных всего рода человеческого.
Оливье задыхался от этих стонов; он слышал их всюду,
он не понимал, как могут люди думать о чем-нибудь

другом. Он беспрерывно говорил об этом Кристофу»
Кристоф, взволнованный, обрывал его:
— Замолчи. Дай мне работать.
И так как ему было трудно прийти в равновесие, он
раздражался, бранился:
— К черту! Весь день потерян! Вот чего ты добился!
Оливье извинялся.
— Не надо все время заглядывать в бездну, мой
милый, — говорил Кристоф. — Так невозможно жить.
— Нужно протянуть руку тем, кто там, в бездне.
— Конечно. Но как? Не бросаться же туда самому?
Ведь именно этого ты хочешь. Т ы склонен теперь не видеть в жизни ничего, кроме горя. Господь с тобой! Пес€ЙМММ этот, несомненно, полон милосердия, но он расслабляет. Хочешь создавать счастье? Сначала сам будь
счастливым.
— Счастливым? Разве это возможно, когда столько
страданий вокруг? Счастье можно найти, лишь стараясь
их облегчить.
— Пусть так. Но лезть в драку очертя голову не
значит помогать несчастным. Одним плохим солдатом
больше — что в этом толку! А искусством моим я могу
утешать, разливать вокруг себя силу и радость. Знаешь
ли ты, скольких несчастных поддерживала в их страданиях красота какой-нибудь крылатой песни! Каждому
свое ремесло! Вот вы, французы, великодушные ветрогоны, вы всегда первыми выступаете против всех несправедливостей, будь они в Испании или в России, сами
толком не зная, в чем дело. З а это я вас и люблю. Но
неужели вы думаете, что хоть сколько-нибудь влияете на
события? Вы безрассудно бросаетесь в бой и не достигаете ничего, а то и вред приносите... И заметь, никогда
еще ваше искусство не было более пошлым, чем в наши
дни, когда ваши художники воображают, что принимают
участие в мировой борьбе. Смешно, что столько дилетантов и распутных фатов провозглашает себя апостолами! Куда лучше было бы, если б они угощали народ
менее подкрашенным вином. Мой долг прежде всего —
хорошо делать то, что я делаю, писать для вас здоровую
музыку, которая должна обогатить вашу кровь и насытиггь*вас солнцем!

Чтобы озарять светом других, нужно носить солнце в
себе. Оливье его недоставало. Как лучшие люди наших
дней, он не был достаточно силен, чтобы излучать силу
в одиночку. Он мог бы это делать, лишь объединившись
с другими. Н о с кем объединиться? Человек свободной
мысли и верующий в душе, он был отвергнут всеми политическими и религиозными партиями. Все они соперничали друг с другом в нетерпимости и ограниченности. Стоило им захватить власть, как они начинали
злоупотреблять ею. Одни только угнетенные привлекали
Оливье. В одном по крайней мере он разделял мнение
Кристофа, что, прежде чем бороться с далекой, отвлеченной несправедливостью, необходимо бороться с несправедливостью, совершающейся вблизи, — с той, что
нас окружает и за которую мы более или менее ответственны. Слишком многие возмущаются злом, совершенным другими, не задумываясь над тем, которое совершают сами.
Сначала он принялся помогать бедным. Его приятельница г-жа Арно участвовала в каком-то благотворительном обществе.' Оливье вступил в его члены. На первых
'порах ему не раз приходилось разочаровываться: не все
вверенные его заботам бедняки достойны были участия;
они плохо откликались на его сочувствие, относились к
нему с недоверием, дичились его. Да к тому же человек
интеллектуальный с трудом может удовлетвориться простой благотворительностью: она охватывает такую маленькую область в стране страдания и действует почти
всегда раздробленно, случайно, — она точно идет наугад
и врачует раны по мере того, как их находит; вообще она
слишком скромна и слишком тороплива, чтобы докапываться до корней зла. А от этой-то попытки и не мог
отказаться ум Оливье.
Он взялся за изучение проблемы социальной нищеты.
Недостатка в руководителях у него не было. В ту пору
социальный вопрос был в моде. О нем говорилось в гостиных, в романах, в театре. Всякий считал себя в нем
знатоком. Часть молодежи отдавала ему лучшие свои
силы.

Каждому новому поколению необходимо какое-нибудь
прекрасное безумство. Даже в самых эгоистичных молодых людях таится некий избыток жизни, некий запас
энергии, которая рвется наружу, протестуя против бездействия. Они жаждут истратить ее на какую-нибудь
деятельность или (что более осторожно) на разработку
теории. Авиация или Революция. Спорт — упражнение
для мускулов или для идей. Когда мы молоды, у нас
есть потребность создать себе иллюзию, будто мы участвуем в великом движении человечества, будто мы обновляем мир. Чувства наши отзываются на все дуновения вселенной! М ы так свободны и так легки! М ы не
обременены еще обузой семьи, у нас ничего нет, нам нечем рисковать. М ы очень щедры, когда можем отречься
от того, чем еще не владеем. И к тому же так хорошо
любить и ненавидеть, и верить, что преображаешь мир
своими мечтаниями, своим боевым кличем! Юноши —
как сторожевые псы: они волнуются, прислушиваются и
лают на ветер. Несправедливость, совершенная на другом конце света, приводит их в исступление.
Лай в ночи. С одной фермы на другую, среди лесных
чащ, шла беспрерывная перекличка. Ночь была бурная.
Нелегко было спать в то время! Ветер разносил по воздуху отклик стольких несправедливостей! Несправедливость неисчислима: исправляя одну, рискуешь причинить
другую. Что такое несправедливость? Д л я одного — это
позорный мир, растерзанное отечество. Д л я другого —
война. Д л я одного — попранное прошлое, изгнанный государь; для другого — ограбленная церковь; для третьего — задушенное будущее, опасность, угрожающая свободе. Д л я народа — неравенство, а для избранников —
равенство. Существует столько разнородных несправедливостей, что каждая эпоха выбирает себе свою — ту, с
которой она борется, и ту, которую поощряет.
В то время главные усилия мира была направлены
на борьбу с несправедливостями социальными — и бессознательно способствовали подготовке новых несправедливостей.
Несомненно, несправедливости эти были тяжкими и
бросались в глаза, особенно с тех пор, как рабочий класс,
чья численность и мощь все возрастала, сделался одним
2

Ромен Роллан, т. б

17

из важнейших двигателей государства. Но, вопреки шумным уверениям его трибунов и бардов, положение этого
класса было не хуже, а лучше, чем в -прошлом; и перемена состояла не в том, что он стал меньше страдать, а
в том, что он окреп. Окреп же он именно благодаря силе
враждебного ему капитала, благодаря непреложному закону развития экономики и промышленности, который
сплотил рабочих в мощные, готовые к бою армии и с помощью механизации вложил им в руки оружие, сделав
из каждого подмастерья мастера, управляющего светом,
молнией, мировой энергией. От этой огромной массы
первобытных сил, которую вожди с недавних пор старались организовать, шел жар пылающего костра, струились электрические волны, пробегавшие по организму человеческого общества.
Не справедливостью своей, не новизной и яркостью
идей волновала проблема защиты народа буржуазную
интеллигенцию, как ни хотелось ей в это верить, а своею
жизненностью.
Справедливость? Множество других справедливостей
было попрано в мире, однако мир и не думал тревожиться. Идеи? Обрывки истин, подобранные наугад,
приноровленные к мерке одного класса в ущерб остальным.
Сгеск»1 — нелепые, как вообще все сгес!о — божественное право королей, непогрешимость пап, царство пролетариата, всеобщее избирательное право, равенство людей — все одинаково нелепые, если рассматривать лишь
идейную их ценность, а не силу, их оживляющую. Пусть
они посредственны, что из этого? Идеи завоевывают мир
не как идеи, а как живые силы. Они захватывают людей
не интеллектуальным содержанием, а жизненным сиянием, излучаемым ими в иные моменты истории. От них
точно идет какой-то звериный запах — самое грубое обоняние чует его. Прекраснейшая идея не оказывает никакого воздействия до того дня, пока не становится вдруг
заразительной, — не в силу своих достоинств, а благодаря тем общественным кругам, которые ее воплощают
и вливают в нее свою кровь. Тогда это засохшее расте1

Символ веры

(лат.).

ние, эта иерихонская роза вдруг расцветает, разрастается,
наполняет воздух своим буйным благоуханием. Идеи, эти
сверкающие знамена, с которыми рабочий класс шел на
приступ твердынь буржуазии, зародились в мозгу буржуазных мечтателей. Пока они пребывали в буржуазных
книгах, они были как бы мертвыми: музейные диковинки, выставленные в витринах, спеленатые мумии, на
которые никто не смотрит. Н о народ, едва завладев ими,
сделал их народными, сообщил им лихорадочное биение
жизни, исказившее и в то же время одушевившее их,
вдохнул в эти отвлеченные истины свои пламенные над е ж д ы — знойный ветер Г и д ж р ы О н и стали передаваться от одного к другому. Они увлекали всех, и никто
не знал, кем и как они занесены. Личности здесь роли не
играли. Эпидемия идей быстро распространялась, и бывало иногда, что люди ограниченные заражали людей выдающихся. Каждый, сам того не зная, был очагом заразы.
Такие явления заразы, овладевающей умами, свойственны всем временам и всем странам; они наблюдаются даже в государствах, где у власти стоит аристократия и где стараются удержаться обособленные касты.
Н о нигде не вспыхивают они так молниеносно, как в демократиях, где не сохранилось никакого санитарного кордона между избранниками и толпою. Толпа заражается
мгновенно. Вопреки своему разуму и гордости она не может противостоять заразе, ибо толпа куда слабее, чем
она думает. Разум — это островок, который подтачивают,
размывают и затопляют человеческие приливы. Он вновь
показывается над водой, лишь когда прилив отхлынет.
Иные восторгаются самоотверженностью французских
аристократов, отрекшихся в ночь на 4 августа 2 от своих
прав. Однако самое замечательное здесь то, что они не
могли поступить иначе. Я представляю себе, что многие
из них, вернувшись в свои особняки, подумали: «Что я
наделал? Я был пьян...» Великолепное опьянение! Хвала
доброму вину и винограднику, его дающему! Лоза, опьянившая своим соком аристократов старой Франции, не
1

Г и д ж р а — бегство Магомета в Медину, начало мусульманского летоисчисления. — Прим. ред.
2
Имеется в виду эпизод французской революции 1789 г.— 1
Прим. ред.
2*

19

ими была посажена. Н о вино перебродило, оставалось
только его пить. Кто пил его, тот безумствовал. Даже у
тех, кто не пил, кружилась голова лишь оттого, что они
мимоходом вдохнули запах брожения. О, виноградные
жатвы Революции!.. От вина 1789 года в фамильных погребах осталось теперь всего несколько выдохшихся бутылок, но дети наших внуков вспомнят, что от этого вина
их прадеды хмелели.
Более терпким, но не менее крепким было вино, одурманивавшее буржуазную молодежь поколения Оливье.
Эти молодые люди принесли свой класс на алтарь нового
бога, Эео 1§по1о 1 — народа.

Не все они, разумеется, были одинаково искренни.
Многие просто пользовались случаем выделиться из своего класса, делая вид, что презирают его. Д л я большинства это было умственной забавой, ораторским увлечением, которое они не принимали всерьез. Приятно думать, что веришь в какое-нибудь дело, что сражаешься,
будешь сражаться или, скажем, мог бы сразиться за
него. Не худо даже воображать, что при этом ты чем-то
рискуешь. Чисто театральные переживания!
Они весьма невинны, когда отдаешься им бесхитростно, не примешивая сюда корыстных интересов. Иные,
более осмотрительные, действовали только наверняка;
народное движение являлось для них средством достижения своих целей. Подобно норманским пиратам, они
пользовались приливом, чтобы ввести свои корабли
вглубь страны; они старались подальше проникнуть в
устья больших рек и остаться в завоеванных городах
после того, как море отхлынет. Фарватер был узок,
волна капризна; требовалась немалая ловкость. Н о два
или три поколения демагогов создали породу корсаров,
изощренных в своем ремесле. Они смело плыли вперед,
даже не оглядываясь на тех, кто шел ко дну.
Эти мерзавцы встречаются во всех партиях; слава
богу, ни одна за них не отвечает. Н о отвращение, внушаемое этими авантюристами людям искренним и убе1

неведомого бога

(лат.),

жденным, заставило многих разочароваться в своем
классе. Оливье встречался с богатыми и образованными
молодыми людьми из буржуазного общества, которые сознавали упадок буржуазии и собственную свою бесполезность. Он, пожалуй, был даже слишком склонен им
сочувствовать. Уверовав сначала в обновление народа через посредство избранников, основав ряд народных университетов и истратив на них много денег и времени,
они убедились в своей полной неудаче; надежды их
были чрезмерны, таково же было и их уныние. Народ
либо не пришел на их зов, либо сбежал. Когда он приходил, то понимал все шиворот-навыворот и воспринимал
от буржуазной культуры только ее пороки. К тому же
немало паршивых овец втерлось в ряды буржуазных
апостолов и подорвало к ним доверие, эксплуатируя
одновременно и народ и буржуазию. Тогда людям
искренним начало казаться, что буржуазия обречена, что
она может лишь заразить народ и что народ должен
любой ценой освободиться от нее и один идти своим путем. Таким образом, им ничего другого не оставалось,
как провозгласить движение, которое должно было начаться без них и против них. Иные находили в служении
народу радость отречения, братского сочувствия, глубокую и бескорыстную радость, питающуюся своей жертвенностью. Любить, отдавать себя! Юность так богата
собственным богатством, что может обойтись без ответных даров: ей не страшно оставаться ни с чем. Другие
находили усладу в рассуждениях, в неумолимой логике;
они жертвовали собой не во имя людей, а во имя идеи.
Это были самые бесстрашные. Они испытывали какое-то
гордое наслаждение, приходя к логическому выводу о роковом конце, уготованном их классу. Увидеть свои предсказания опровергнутыми было бы им тягостнее, чем
оказаться раздавленными насмерть. В своем умственном
опьянении они кричали тем, кто был снаружи: «Сильней!
Бейте сильней! Пусть от нас ничего не останется!» Они
стали теоретиками насилия.
Насилия, совершаемого другими. Ибо эти проповедники грубой силы почти всегда были людьми слабыми и
утонченными. Некоторые из них были чиновниками того
самого государства, которое на словах они собирались

уничтожить, н чиновниками добросовестными, исполнительными, покорными. Их теоретическая жестокость
была отместкой за их бессилие в жизни, затаенные
обиды, подневольное положение. Н о главным образом
она была показателем бушующих вокруг них бурь. Теоретики— точно метеорологи: они в научных терминах
определяют погоду — не ту, что будет завтра, а ту, что
стоит сегодня. Это флюгеры, указывающие, откуда дует
ветер. Когда они вертятся, они почти готовы верить, что
управляют движением ветра.
Ветер переменился.
Идеи в демократической стране быстро изнашиваются,— тем быстрее, чем быстрее они распространились. Сколько республиканцев во Франции менее чем за
пятьдесят лет пресытилось республикой, всеобщим голосованием и столь многими с таким трудом и вдохновением завоеванными свободами. После восторженного поклонения массам, после блаженного оптимизма, уверовавшего в святое большинство и в прогресс человечества,
вдруг повеяло духом насилия; неспособность всякого
большинства управлять самим собою, его продажность,
слабость, скрытое и трусливое отвращение ко всему, что
выше его, его гнетущее малодушие — все возбуждало
возмущение. Энергичные меньшинства — все меньшинства — взывали к силе. Странное и вместе с тем роковое
сближение происходило между роялистами «Аксьон
франсез» 1 и синдикалистами Всеобщей конфедерации
труда. Бальзак где-то говорит о подобном явлении своего
времени — «об аристократах по своим склонностям, становившихся республиканцами с досады, для того лишь,
чтобы видеть побольше низших среди себе равных».
Жалкое утешение! Надо заставить этих низших признать себя таковыми, а для этого нет иного средства,
как власть, утверждающая превосходство избранников —
рабочих или буржуа — над угнетающим их большинством. Молодые интеллигенты, надменные мелкие буржуа становились роялистами или революционерами из
чувства оскорбленного самолюбия и Ненависти к демо1
«Аксьон
низация. — Прим.

ф р а н с е з » — французская
ред.

монархическая

орга-

кратическому равенству. И бескорыстные философы, теоретики насилия, настоящими флюгерами вздымались над
ними, точно некие знамена бури.
Была еще группа литераторов, искавших вдохновения,
из тех, кто умеет писать, но не знает толком, о чем
писать; как греки в Авлиде, задержанные затишьем, они
не могли плыть дальше и нетерпеливо выжидали попутного ветра, который надул бы, наконец, их паруса. Были
среди них и знаменитости — из тех, кого дело Дрейфуса
неожиданно оторвало от их стилистических упражнений
и кинуло в общественные сборища. Пример, вызвавший,
по мнению зачинщиков, слишком уже много подражателей. Множество литераторов занималось теперь политикой и мнило себя вершителями государственных дел.
Они по каждому поводу основывали союзы, выпускали
воззвания, спасали Капитолий. З а интеллигентами передового отряда следовали интеллигенты тыла; все они
стоили друг друга. Каждая из двух партий называла
другую мудрствующей, себя же почитала мудрой. Те,
кому посчастливилось иметь в своих жилах несколько
капель народной крови, гордились этим: они макали в
нее свои перья. И все сплошь были обывателями, недовольными, брюзжащими и стремящимися вернуть власть,
которую буржуазия из-за своего эгоизма безвозвратно
утратила. Редко случалось, чтобы эти апостолы долго сохраняли свое апостольское рвение. Вначале их деятельность доставляла им успех — вероятно, не заслуженный
их ораторскими способностями. Самолюбие их было приятнейшим образом польщено. Потом они продолжали
выступать уже с меньшим успехом и с некоторой тайной
боязнью показаться чуть-чуть смешными. Под конец
стало одерживать верх последнее чувство, усугубленное
усталостью от роли, слишком трудной для людей столь
изысканных вкусов и столь скептического склада. Чтобы
начать отступление, они выжидали благоприятного ветра,
а также благоприятного настроения своей свиты. Ибо
они были пленниками и .того и другого. Эти Вольтеры и
Жозефы де Местры наших дней за смелостью своих писаний скрывали робкую неуверенность в себе, то и дело
нащупывали почву, боялись осрамиться перед молодежью, лезли из кожи вон, чтобы ей понравиться, разы-

грывали из себя юнцов. Революционеры или контрреволюционеры, в своих произведениях они покорялись литературной моде, созданию которой сами способствовали,
Самый любопытный тип, которого Оливье встретил
Е этом маленьком буржуазном авангарде Революции, был
тип революционера из робости.
Образец этот, находившийся у него перед глазами,
именовался^ Пьером Канэ. Происходил он из богатой
буржуазной и консервативной семьи, герметически закрытой для всяких новых идей; из нее выходили судьи
н чиновники, знаменитые тем, что бранили правительство или самовольно выходили в отставку, а также крупные
буржуа из квартала Марэ, которые заигрывали с церковью и думали мало, но зато благонамеренно. Женился
он от безделья на женщине с аристократическим именем,
которая думала так же мало и не менее благонамеренно.
Этот тесный и отсталый мир ханжей, беспрерывно, как
жвачку, пережевывавший свою спесь и свои обиды, довел
его под конец до крайнего раздражения, — тем более, что
жена его была дурна собой и смертельно ему надоедала.
Будучи человеком средних способностей, но ума довольно
восприимчивого, он склонен был к либеральным стремлениям, сам не зная толком, в чем они состоят; уж во
всяком случае не в своей среде мог бы он узнать, что
такое свобода. Он знал одно — что там свободы не было;
и он воображал, что достаточно выйти оттуда, чтобы ее
найти. Он неспособен был идти в одиночку. С первых же
шагов на воле он охотно примкнул к своим школьным
товарищам, многие из которых были одержимы идеями
синдикализма. В этом мире о'н чувствовал себя еще более
чуждым, чем в том, из которого вышел, но не решался
в этом сознаться: надо же было ему где-нибудь жить;
людей своей окраски (то есть лишенных всякой окраски)
он не мог найти. Известно, однако, что эта порода отнюдь
не редкость во Франции! Но они стыдятся самих себя:
они прячутся или перекрашиваются в один из модных
политических цветов, а то и в несколько цветов сразу.
Как водится, он особенно привязался именно к тому
из новых своих товарищей, который более всех был ему
чужд. Этот француз, французский обыватель и провин-

циал в душе, сделался неразлучным спутником молодого
врача-еврея, Мануссы Геймана, русского эмигранта, который, подобно многим своим соотечественникам, обладал
двойным даром: устраиваться у других как у себя дома и
так быстро приноравливаться ко всякой революции, что
неясно было, что же больше всего занимало его в ней —
сама игра или же причины, ее вызвавшие. Собственные и
чужие испытания были для него развлечением. Будучи
искренним революционером, он, по привычке к научному
мышлению, смотрел на революционеров, в том числе и на
самого себя, как на своего рода помешанных. Он наблюдал это помешательство, в то же время культивируя его.
Восторженное дилетантство и крайнее непостоянство
мнений толкало его в самые разнородные общественные
круги. У него были тесные связи со всеми, начиная от
людей, стоящих у власти, до полицейского мира включительно. Он рыскал всюду с тем опасным и болезненным
любопытством, которое придает поведению стольких
русских революционеров видимость двойной игры и
иногда превращает эту видимость в действительность.
Это не предательство, это — непостоянство, зачастую совершенно бескорыстное. Сколько существует людей действия, для которых действие — арена, куда они вступают
как хорошие актеры, вполне честные и добросовестные,
но всегда готовые менять роли! Роли революционера Манусса был верен, поскольку он мог быть верным, — эта
роль наиболее согласовалась с его врожденным анархизм
мом и с тем удовольствием, которое он находил в разрушении устоев всех стран, в каких ему доводилось жить.
И все-таки это была только роль. Никак нельзя было
разграничить вымысел и правду, заключавшиеся в его
словах; в конце концов он и сам перестал это различать.
Умный и насмешливый, одаренный тонкостью психологического анализа двух рас, великолепно разбирающийся как в своих, так и в чужих слабостях и умеющий
на них играть, он без всякого труда подчинил Канэ своему влиянию. Его забавляло вовлекать этого Санчо
Пансу в разные приключения в духе Дон Кихота. Он
распоряжался им без всякого стеснения, — его волей,
временем, деньгами, не для своих нужд (у него самого
не было никаких потребностей, и никто не знал, на что,

собственно, он существует), а для самых рискованных
революционных выступлений. Канэ не противился: он
старался уверить себя, что думает так же, как Манусса,
Втайне он убежден был в обратном — идеи эти страшили
его, оскорбляли его здравый смысл. И он совсем не любил народ. К тому же он не был храбрым. Этот здоровенный малый, высокий, -широкоплечий и плотный, с
кукольным, совершенно бритым лицом, с отрывистой
речью, ласковый, высокопарный и ребячливый, с грудью
Геркулеса Фарнезского, силач, боксер и забияка был
самым застенчивым человеком на свете. Если он и гордился тем, что в своем кругу слыл вольнодумцем, то
втайне трепетал перед дерзостью своих друзей. Правда,
этот легкий трепет был отчасти даже приятен, до тех
пор, пока речь шла только об игре. Н о игра становилась
опасной. Эти негодники его приятели делались все требовательнее, их претензии возрастали; это тревожило
Канэ — человека от природы эгоистичного, с глубоко укоренившимся чувством собственности и свойственной буржуазии трусостью. Он не осмеливался спросить: «Куда
вы меня ведете?» — но втихомолку проклинал бесцеремонность людей, для которых первое удовольствие —
свернуть себе шею, ничуть не задумываясь, не сломают
ли они при этом шею и другим. Кто принуждал его следовать за ними? Разве не был он волен от них уйти?
У него не хватало на это смелости. Он боялся остаться
один, точь-в-точь как ребенок, который отстал от своих
и плачет, очутившись один на дороге. Он был, как
большинство людей: у них нет собственного мнения,
кроме одного разве, — порицания всех слишком крайних
восторженных суждений; но для того, чтобы быть независимым, Надо остаться одному, а многие ли на это
способны? Многие ли, даже из самых проницательных,
посмеют вырваться из рабства предрассудков и условностей, тяготеющих над людьми одного и того же поколения? Это значило бы воздвигнуть стену между
собой и всеми другими. С одной стороны — свобода в
пустыне; с другой стороны — толпа. Такие люди не колеблются: они предпочитают толпу, стадо. Пахнет оно
скверно, но зато греет. И вот они делают вид, будто
думают то, чего не думают. Им это не очень трудноЦ

они сами хорошенько не знают, что именно они думают.;
«Познай самого себя!» Д а как они могут это сделать,
они, у которых нет своего «я»? Во всяком широко распространенном веровании, религиозном или социальном,
редко можно встретить истинно верующих, потому что
вообще редко можно встретить настоящих людей.
Вера — сила героическая; ее огонь воспламенял лишь немногие человеческие факелы, но и их пламя часто колеблется. Апостолов, пророков и Христа тоже одолевали
сомнения. Все же остальные горят лишь отраженным
светом, если не считать иных периодов как бы душевной
засухи, когда несколько искр, упавших с большого факела, воспламеняют всю равнину; постепенно пожар затухает, и видно только мерцание тлеющих под пеплом
углей. Вряд ли наберется несколько сот христиан, действительно верующих в Христа. Остальные верят, что
они верят, или же хотят верить.
Так было и со многими из этих революционеров.
Добряк Канэ хотел верить, что он революционер, и,
значит, верил. И был в ужасе от собственной дерзости.
Все эти буржуа объявляли себя поборниками различных принципов: одни — принципов сердца, другие —
разума, третьи — материальных интересов; эти сообразовали свои убеждения с евангелием, те — с Бергсоном,
другие — с Карлом Марксом, с Прудоном, с Жозефом де
Местром, с Ницше или с Жоржем Сорелем. Одни стали
революционерами потому, что это было модно, из снобизма, другие — из боевого пыла; одни —из жажды действия, из героизма, другие — из рабского подражания,
из стадного чувства. Н о все, сами того не зная, были
подхвачены ветром. Это были те клубящиеся столбы
пыли, которые видны издалека на больших белых дорогах и которые возвещают приближение бури.

Оливье и Кристоф следили за приближающимся
вихрем. У обоих были зоркие глаза. Н о видели они поразному. Оливье, чей прозорливый взгляд проникал
в тайные мысли людей, был опечален их посредственностью, но он различал скрытую движущую силу, — его
больше поражала трагическая сторона вещей. Кристоф

был восприимчивее к стороне комической. Люди его
интересовали, идеи — нисколько. Он подчеркивал свое
презрительное равнодушие к ним. Он издевался над социальными утопиями. И з духа противоречия и бессознательного протеста против модного тогда болезненного
гуманитаризма он выказывал себя большим эгоистом,
чем был на самом деле; человек, который сам всего добился, могучий самородок, гордящийся своими мускулами
и волей, слишком склонен был обзывать лентяями тех,
кто не обладал его силой. Бедный и одинокий, он все-таки
сумел победить; пусть так же поступают и другие. Социальный вопрос? Какой тут вопрос! Нужда?
— Мне она знакома, — говорил он. — Отец и мать и
я — все мы через это прошли. Что ж, надо только уметь
из нее выбраться.
— Не все это могут, — говорил Оливье. — Больные,
неудачники.
— Надо им помочь, вот и все. Но от помощи до восхваления, как это делается сейчас, очень далеко.
Когда-то ссылались на гнусное право сильного. Ей-богу,
не знаю, не гнуснее ли еще право слабого: оно расслабляет мысль в наши дни, оно принижает и эксплуатирует
сильных. Можно подумать, что теперь великая заслуга
быть болезненным, бедным, неумным, угнетенным и худший порок — быть сильным, здоровым, удачливым.
И нелепее всего то, что сильные сами первые в это верят... Прекрасный сюжет для комедии, мой друг Оливье!
— Я предпочитаю, чтобы надо мною смеялись.
К чему заставлять людей плакать?
— Добрая душа!—говорил Кристоф. — Черт подери! Кто же спорит? Когда я вижу горбуна, у меня у
самого ломит спину... Комедия — мы сами ее играем,
только не нам ее сочинять.
Он не поддавался на приманку социальной справедливости. Его простонародный, грубоватый здравый
смысл подсказывал ему, что, как было, так и будет.
— Если бы тебе сказали это об искусстве, ты бы в
ярость пришел, — замечал Оливье.
— Весьма возможно. Во всяком случае я знаю толк
в одном лишь искусстве. И ты тоже. Не верю я людям,
которые болтают о том, чего не знают.

Оливье тоже им не верил. Друзья в своем недбве>
рии заходили даже слишком далеко. Они всегда держались в стороне от политики. Оливье признавался не
без стыда, что не помнит, пользовался лион хоть раз
своим правом избирателя; вот уже десять лет, как он не
брал в мэрии своего избирательного листка.
— Чего ради я стану принимать участие в заведомо
бесполезной комедии? Голосовать? З а кого? Я не оказываю предпочтения ни одному из кандидатов, которые
мне одинаково неизвестны и которые — я вполне уверен — на следующий же день после избрания одинаково
изменят своим убеждениям. Контролировать их? Призывать их к долгу? Это значило бы бесплодно растратить всю свою жизнь. У меня нет на это ни времени,
ни сил, ни ораторских способностей, ни беспринципности. Мое сердце слишком уязвимо — такая деятельность мне претит. Лучше уж воздержаться. Я согласен
терпеть зло. Н о уж расписываться под ним во всяком
случае не стану!
Однакоже, несмотря на крайнюю свою проницательность и чувство отвращения к механизму политической
деятельности, этот человек хранил в душе какую-то призрачную надежду на революцию. Он знал, что она призрачна, но не отстранял ее. Это был своего рода расовый
мистицизм. Нельзя безнаказанно принадлежать к величайшему на Западе народу-разрушителю, к народу, который рушит, чтобы созидать, и созидает, чтобы рушить, — к народу, который играет идеями и жизнью, то
и дело стирает дочиста все сделанное, чтобы отыграться,
и ставит на карту свою кровь.
Кристоф не был одержим этим наследственным мессианизмом. Он был слишком германец, для того чтобы
упиваться идеей революции. Он думал, что мира не
изменить. Сколько теорий, сколько слов — экая бесполезная болтовня!
— Мне нет надобности, — говорил он, — производить революцию или трепать языком о революции,
чтобы доказать самому себе свою силу. А главное мне
нет надобности, подобно всем этим молодцам, свергать
государственный строй для того, чтобы восстановить короля или Комитет общественного спасения, который бы

меня охранял. Странное доказательство силы! Я сам
сумею постоять за себя. Я не анархист, я люблю необходимый порядок и чту законы, правящие вселенной.
Только мне не требуется посредников. Моя воля умеет
повелевать, но умеет также и подчиняться. У вас с языка
не сходят ваши классики, так вспомните-ка слова старика Корнеля: «Я один, и этого с меня достаточно». Вы
жаждете иметь повелителя, и это обнаруживает вашу
слабость. Сила — что свет; слепец тот, кто ее отрицает.
Будьте сильны, спокойны, без всяких теорий, без насилий; как растения к свету, все слабые души потянутся
к вам.
Однако, уверяя, что не желает терять время на политические споры, он куда меньше чуждался их, чем хотел
это показать. Как художник, он страдал от социальных
неурядиц. Минутами, тоскуя по большим страстям, он
оглядывался вокруг и спрашивал себя, для кого же он
пишет. И тут он видел жалкую клиентуру современного
искусства, эту расслабленную знать, эту дилетантствуюшую буржуазию, и ему думалось:: «Какой смысл работать для таких людей?» Правда, было среди них немало
умов тонких, образованных, восприимчивых к его мастерству и не лишенных даже способности наслаждаться
новизной или (что то же) архаикой изысканных чувств.
Но они были пресыщены, слишком интеллектуальны,
слишком нежизненны, для того чтобы верить в реальность искусства; их занимала только игра — игра созвучий или идей; многие из них, привыкшие разбрасываться, тратя время на всевозможные занятия, из которых ни одно не было «необходимым», отвлечены были
светскими интересами. Они были неспособны проникнуть
сквозь оболочки искусства в самую его сердцевину;
искусство не являлось для них плотью и кровью: оно
было лишь литературой. Критики из их среды возводили
в теорию, и к тому же не терпящую возражений, невозможность вырваться за пределы дилетантизма. Если случайно встречались среди них люди достаточно чуткие,
чтобы отозваться на мощные аккорды искусства, то у
них не хватало силы выдержать — они так и оставались
разбитыми на всю жизнь. Невроз или паралич. Что
было делать искусству в этой больнице? А между тем в

современном обществе искусство не Могло обойтись без
этих выродков, потому что в их руках были деньги и
печать; только они могли обеспечить художнику средства к существованию, Приходилось, следовательно,
идти на унижение: преподносить на светских вечерах
как развлечение — вернее, как лекарство против скуки
или новую докуку — всей этой публике, состоящей из
снобов и усталых интеллигентов, живой трепет своего
искусства, музыку, в которую вложены все сокровенные
тайны души.
Кристоф искал настоящей публики, той, что верит
художественным переживаниям как переживаниям жизни
и воспринимает их девственной душой. И его смутно
влекло к новой земле обетованной — к народу, Воспоминания детства, воспоминания о Готфриде, о смиренных
душах, открывших ему глубины искусства и разделивших с ним священный хлеб музыки, побуждали его верить, что истинных друзей он обретет именно там. Как
многие наивные молодые люди, он лелеял великие замыслы о народном искусстве, о народных концертах и
театре, хотя очень затруднился бы точно определить
свою идею. Он ожидал от революции художественного
возрождения и утверждал, что одно только это его и
интересует в общественной борьбе. Н о он обманывался:
он был слишком полон жизни, для того чтобы не вдохновиться делом, самым жизненным из всех, какие были
в ту пору.
Меньше всего интересовали его буржуазные теоретики. Деревья эти слишком уж часто приносят засохшие плоды — весь их жизненный сок застыл в идеях.
А в идеях Кристоф не разбирался. У него даже не было
предпочтения к своим собственным, когда он обнаруживал их уже застывшими в тех или иных системах. Он с
добродушным презрением сторонился как теорий силы,
так и теорий слабости. Самая неблагодарная роль во
всякой комедии — это роль резонера. Публика предпочитает ему не только положительных, но даже отрицательных персонажей. В этом- отношении Кристоф был публикой. Резонеры на социальные темы казались ему скучными. Н о ему забавно было наблюдать со стороны
тех, что верили, и тех, что хотели верить, тех, что

обманывали, и тех, что хотели быть обманутыми,—удалых пиратов, занимающихся своим разбойным ремеслом,
и овец, созданных для того, чтобы их стригли. Он был
снисходителен в своем расположении к добродушным,
смешным людям, вроде толстяка Канэ. Их ограниченность коробила его не так, как Оливье. Он наблюдал
их с сочувственным и насмешливым вниманием, считая
себя непричастным к пьесе, которую они разыгрывали,
и не замечая, как мало-помалу сам втягивается в нее.
Он воображал себя только зрителем, который смотрит,
как налетает ветер. Н о ветер уже коснулся его и увлекал в своем пыльном вихре.

Социальная пьеса была двусторонней. Та, что разыгрывалась интеллигенцией, была комедией в комедии, —
народ не слушал ее. Настоящую пьесу играл сам народ.
Следить за нею было нелегко; он и сам не очень-то в
ней разбирался. Тем больше было в ней всяких неожиданностей.
Надо сознаться, что в ней тоже говорили куда
больше, чем действовали. Каждый француз — будь он
из буржуазии или из народа — большой охотник до
слов, так же как и до хлеба. Н о не все едят один и тот
же хлеб. Существуют слова роскоши, пригодные для изнеженных уст, и слова, более питательные для голодной
глотки. Если даже слова одни и те же, то замешаны они
неодинаково: вкус и запах и смысл у них разный.
Когда Оливье, присутствуя на одном народном собрании, впервые отведал этого хлеба, он мигом лишился
аппетита — куски застревали у него в горле. Его мутило
от плоскости мыслей, от бесцветных и варварски тяжелых выражений, от расплывчатости общих мест, от ребячливой логики — от всего этого плохо сбитого соуса
из абстракций и не связанных между собой фактов.
Нескладность языка не возмещалась сочной образностью
народной речи. Т о был газетный словарь — выцветшее
тряпье, подобранное в хламе буржуазной риторики.
Оливье удивляло главным образом отсутствие простоты.
Он забывал, что литературная простота — вещь не врожденная, а приобретенная, это завоевание немногих.

Городской люд не умеет быть простым: он всегда любит
выискивать мудреные выражения. Оливье не понимал,
как эти напыщенные речи могут действовать на слушателей. У него не было ключа к этой тайне. Принято называть иностранным язык другой расы, а на самом
деле в одной и той же расе почти столько же языков,
сколько в ней социальных слоев. Только для узкого
круга людей слова имеют свой традиционный, многовековой смысл; для других же они представляют собою
лишь отражение собственного их опыта и опыта их
среды. Иные слова, уже затасканные и отвергнутые в
кругу избранных, напоминают опустелый дом, где после
отъезда прежних хозяев поселились некие новые, полные
жизни, силы и страсти. Если вы желаете узнать хозяина,
войдите в дом.
Кристоф так и сделал.
С рабочими свел его сосед, железнодорожный служащий. Маленький сорокапятилетний человечек, преждевременно состарившийся, с уныло облыселым черепом, с глубоко запавшими глазами, с выдающимся
крупным горбатым носом, выразительным ртом и уродливыми ушами с дряблой мочкой — тип дегенерата.
З в а л и его Альсидом Готье. Он был не из народа, а из
буржуазной почтенной семьи; родители истратили на
образование сына все свое маленькое состояние, но даже
не сумели, по недостатку средств, довести это образование
до конца. Еще в ранней молодости он добился казенного
места, одной, из тех должностей, которые кажутся бедному мещанству пристанью, а по существу являются
смертью — смертью при жизни. Раз попав туда, он уже
не мог выбраться. Он сделал ошибку (в современном
обществе это именно ошибка), женившись по любви на
хорошенькой работнице, природная грубость которой не
замедлила расцвести пышным цветом. Она родила ему
троих детей. Весь этот выводок нужно было прокормить.
И вот этот умный и страстно жаждущий пополнить свое
образование человек оказался по рукам и по ногам связанным нуждой. Он чувствовал в себе скрытые силы,
придушенные тяжелой жизнью, и не мог с этим примириться. Он никогда не бывал один. Служа по счетной

части, он целые дни проводил за механической работой
в общей комнате с другими сослуживцами, людьми грубыми и болтливыми; они говорили о всяком вздоре, злословили о своих начальниках, вымещая на них скуку
своего существования, и насмехались над Готье, над
его умственными запросами, которые у него не хватало
благоразумия от них скрыть. Со службы он возвращался
в свое неуютное и зловонное жилище, к пошлой, крикливой жене, которая не понимала его и обращалась с
ним как с бездельником или как с сумасшедшим. Дети
ни в чем не были похожи на него, а все пошли в мать.
Где же тут справедливость? Все эти обиды, страдания,
постоянная стесненность в средствах, работа с утра до
ночи, иссушающая душу, невозможность урвать хотя бы
час покоя, один часок тишины, — все это привело его
в состояние угнетенности и неврастенического раздражения. Чтобы забыться, он с недавних пор стал прибегать
к вину, которое вконец разрушило его здоровье. Кристоф был потрясен трагизмом его судьбы. Натура несовершенная, без достаточной культуры и без художественного вкуса, но созданная для чего-то значительного и
раздавленная неудачами, Готье тотчас же уцепился за
Кристофа, как слабый, утопая, цепляется за руку хорошего пловца. К Кристофу у него было смешанное чувство расположения и зависти. Он водил его на собрания
трудовых людей Парижа и показал ему там нескольких
главарей революционных партий, к которым он примыкал только из-за своего озлобления на общество, ибо по
натуре он был неудавшимся аристократом. Он глубоко
страдал от того, что ему пришлось смешаться с народом.
Кристоф был гораздо ближе к народу, чем Готье,—
тем более, что ничто не принуждало его к этому, — и
потому пристрастился к митингам. Речи его забавляли.
Он не разделял отвращения Оливье, так как был мало
чувствителен к смешным оборотам языка. В его глазах
один болтун стоил другого. Он делал вид, что вообще
презирает красноречие. Но, не давая себе труда разобраться в риторике, он чувствовал музыку через того,
кто говорил, и через тех, кто внимал ему. Власть говоривших во сто крат возрастала, находя отзвук в слушателях, Сначала Кристоф обратил внимание только на

первых; он пожелал познакомиться с некоторыми ораторами.
И з них наибольшее влияние на толпу имел Казимир
Жусье, смуглый и бледный человек лет тридцати — тридцати пяти, худой, болезненный, с лицом монгольского
типа, с пламенными и в то же время холодными глазами, редкими волосами и острой бородкой. Сила его
была не столько в мимике — скудной и неровной, плохо
согласовавшейся со словами, не столько в речи, хриплой
и шепелявой, с поползновениями на пафос, сколько в
нем самоЬ«, в неистовой, исходившей от всего его существа убежденности. Он, казалось, не допускал, что
можно думать иначе, чем он; а так как он думал именно
то, что хотелось думать его слушателям, они понимали
друг друга без труда. Он по три, по четыре раза, по
десять раз повторял им то, чего от него ждали; он без
устали, с каким-то остервенением колотил по одному и
тому же гвоздю; и все его слушатели колотили, колотили, увлеченные его примером, — колотили до тех
пор, пока гвоздь не вонзался в тело. К личному
его обаянию присоединялось еще доверие, внушаемое
его прошлым, престиж, созданный многократными политическими заточениями. От него веяло неукротимой энергией; но тот, кто умеет смотреть, различал в
самой глубине огромную накопившуюся усталость, горечь после стольких затраченных усилий и негодование
на судьбу. Он был из тех, кто ежедневно тратит больше,
чем отпущено им на всю жизнь. С детства он надрывался в работе и нужде. Он испробовал все ремесла:
был стекольщиком, свинцовых дел мастером, наборщиком; здоровье его было разрушено; чахотка подтачивала
его, вызывала в нем приступы горького разочарования,
безысходного отчаяния, обиды за свое дело и за самого
себя, а иной раз распаляла его. В нем была смесь рассчитанной резкости и резкости болезненной, политичности и горячности. Он кое-чему с грехом пополам выучился; отлично был осведомлен в некоторых вещах, в
вопросах социологии, в разных ремеслах; весьма плохо
знал многое другое и был одинаково уверен как в том,
так и в другом; в нем совмещались утопии, верные
мысли, невежество, практический ум, предрассудки,

опыт, всегда настороженная ненависть к буржуазному
обществу. Это не помешало ему, однако, хорошо встретить Кристофа. Его гордость была польщена тем, что
известный артист ищет его общества. Он был из породы
вождей и, помимо своей воли, с рабочими всегда держался повелителем. Хотя он искренно стремился к полному равенству, ему легче было осуществлять его с высшими, чем с низшими.
Кристоф встретился и с другими вождями рабочего
движения. Особого единодушия между ними не было.
Если общность борьбы и создавала, хотя бы с трудом,
единство действия, то душевного единства она отнюдь не
создавала. Видно было, насколько чисто внешни и преходящи те факторы, с которыми связаны классовые различия. Все разновидности старой вражды были только
на время отложены и замаскированы, но продолжали существовать. Можно было встретить здесь северян и
южан с их исконным презрением друг к другу. Представители одних ремесел завидовали заработку других
и смотрели друг на друга с чувством нескрываемого превосходства. Н о главное различие заключалось — и
всегда будет заключаться — в разнице темпераментов.
Лисицы, волки и рогатый скот, звери, наделенные
острыми зубами, и жвачные с четырьмя желудками,
те, что созданы, чтобы пожирать, и те, что созданы,
чтобы быть съеденными, — все они обнюхивали друг
друга, входя в стадо, образованное случайностью классового подразделения и общностью интересов, тотчас же
узнавали чужака и ощетинивались.
Кристоф завтракал иногда в ресторанчике-молочной,
принадлежавшей одному из прежних товарищей Готье,
Симону, тоже железнодорожному служащему, уволенному за участие в забастовке. Там бывали синдикалисты. Они собирались по пять-шесть человек в одной
из задних комнат, выходившей на узкий и темный внутренний двор, откуда исступленно неслось к свету немолчное пение двух сидящих в клетке канареек. Жусье
приходил со своей любовницей, красавицей Бертой,
стройной, кокетливой девицей с бледным лицом, со шлемом огненных волос и блуждающими веселыми глазами.
З а нею волочился молодой человек, красавчик, щеголь и

кривляка Леопольд Грайо, механик, считавшийся эстетом в этой компании. Выдавая себя за анархиста и за
яростного врага буржуазии, он в душе был самым отъявленным мещанином. Каждое утро, в течение многих лет,
он поглощал эротические и декадентские новеллы грошовых журнальчиков. И от этого чтения у него в голове
был полный сумбур. Интеллектуальная утонченность,
сказывавшаяся главным образом в чувственной игре воображения, сочеталась в нем с физической неряшливостью, с равнодушием к чистоте, с грубостью жизненных привычек. Он любил смаковать маленькими глоточками тот подкрашенный алкоголь, интеллектуальный
алкоголь, каким является роскошь и всякие болезненные
страсти болезненных богачей. Не имея возможности
испытывать эти наслаждения телесно, как они, он прививал их своему мозгу. От этого остается дурной вкус во
рту, ломота в ногах, но зато делаешься ровней богачам.
И ненавидишь их.
Кристоф терпеть его не мог. Гораздо больше был он
расположен к Себастьяну Кокару, электротехнику, который наравне с Жусье был одним из самых популярных
ораторов. Этот не очень-то обременял себя теориями.
Он не всегда знал, куда идет. Н о шел напрямик. Он
был истым французом. Дюжий молодец лет сорока, толстый, краснолицый, круглоголовый, рыжеволосый, с волнистой бородой, бычьей шеей, громовым голосом. Превосходный работник, как и Жусье, но любитель посмеяться
и выпить. Тщедушный Жусье завистливыми глазами
смотрел на этого пышущего здоровьем весельчака, и, хотя
они были друзьями, в их отношениях чувствовалась затаенная враждебность.
Хозяйка молочной, Орели, сорокапятилетняя женщина, должно быть красивая в молодости и, хоть и потрепанная, красивая еще и до сих пор, присаживалась к
ним с рукодельем в руках и слушала их разговоры,
радушно улыбаясь и шевеля губами; при случае она,
не оставляя работы, вставляла в беседу словечко, покачивая головой в такт споим речам. У нее была замужняя дочь и двое детей, семи и десяти лет, — девочка
и мальчик, — которые тут же готовили уроки на краю

засаленного стола, высовывая язык и ловя на лету обрывки разговоров, вовсе для них не подходящих.
Оливье пробовал разок-другой сопровождать Кристофа. Но ему было не по себе с этими людьми. Трудно
представить, сколько времени они могли тратить зря
после работы и в промежутке между двумя работами, ротозейничая, прогуливая целый рабочий день, если у них
не было точно установленного часа явки в цех, если
их не призывала своим упорным гудком фабрика. Кристоф, находившийся как раз в одном из своих периодов
праздности, когда ум уже закончил одно творение и
ждет, чтобы назрело другое, также никуда не торопился;
он охотно сидел с ними, положив локти на стол, куря,
попивая вино, беседуя. Н о Оливье был оскорблен в своих
инстинктах буржуа, в исконных своих привычках к умственной дисциплине, к регулярной работе, к бережному
отношению ко времени; он не любил терять таким образом столько часов. К тому же он не умел ни пить, ни
болтать. А главное — это чисто физическое чувство неловкости, тайная неприязнь, разделяющая людей разной
породы, враждебность их чувств, мешающая единению
сердец, плоть, восстающая против души. Наедине с Кристофом Оливье взволнованно говорил о том, что обязан
брататься с народом; но, оказавшись лицом к лицу с этим
народом, он ничего не мог с собой поделать, тогда как Кристоф, подтрунивавший над его идеями, без всякого труда
становился другом первому же встречному рабочему. Д л я
Оливье было истинным горем сознание своей отчужденности от всех этих людей. Он старался быть таким, как
они, думать, как они, говорить, как они. И не мог. Голос
у него был тихий, приглушенный, не звенел, как их голоса. Если он пытался заимствовать некоторые их выражения, слова застревали у него в горле или звучали
как-то фальшиво. Он все время следил за собою, стеснялся, стеснял их. И он это знал. Он понимал, что для
них он — чужой, подозрительный, что никто не чувствует
к нему расположения и что после его ухода все с облегчением вздохнут: «уф!» Ему случалось мимоходом улавливать суровые, ледяные взгляды, — те беглые враждебные взгляды, что бросают на буржуа ожесточенные

нуждой рабочие. Выпадали они, быть может, и на долю
Кристофа, но тот ничего не замечал.
Единственно кто из всей компании склонен был дру-'
йшть с Оливье, это — дети Орели. У них не было никакой ненависти к буржуазии, напротив. Мальчик был зачарован буржуазной культурой; он был достаточно умен,
чтобы ее любить, но не настолько, чтобы ее понимать;
девочка, очень хорошенькая, которую Оливье однажды
сводил в гости к г-же Арно, была помешана на роскоши;
сидеть в красивых креслах, прикасаться к красивым
платьям — все это приводило ее в какой-то безмолвный
восторг; в ней говорил инстинкт потаскушки, жаждущей
вырваться из простонародной среды в рай буржуазного
довольства. У Оливье не было никакой охоты развивать
подобные вкусы, и эта наивная дань восхищения его
классу нисколько не вознаграждала его за ту глухую
неприязнь, которую он чувствовал со стороны других. Он
страдал от их недоброжелательности. Ему так страстно
хотелось их понять. И, по правде говоря, он понимал их
даже, может быть, слишком хорошо. Н о он слишком явно
наблюдал за ними, и это их раздражало. С его стороны
это не было нескромным любопытством, а лишь привычкой анализировать души.
Он не замедлил разгадать тайную драму жизни
Жусье: недуг, его снедавший, и жестокую игру его любовницы. Она любила его, гордилась им, но она слишком
полна была жизни; он знал, что рано или поздно она
ускользнет от него, и терзался ревностью. Ее это забавляло: она дразнила самцов, обволакивала их своими
взглядами, своим сладострастием; она отчаянно заигрывала с мужчинами. Быть может, она изменяла ему с
Грайо. Быть может, ей просто хотелось, чтобы Жусье
так думал. Во всяком случае, если этого еще не было сегодня, это должно было случиться завтра. Жусье не смел
запрещать ей любить, кого ей вздумается: разве не признавал он за женщиной, так же как за мужчиной,
права на свободу? Однажды, когда он вздумал ее
упрекнуть, она с лукавой дерзостью напомнила ему
об этом. В нем происходила мучительная борьба
между вольнолюбивыми теориями и буйными инстинктами. Сердцем он был еще человек прошлого —

Деспотичный и ревнивый; разумом — человек будущего,
человек утопии. Она же, она была женщиной — и вчерашней, и сегодняшней, той, что будет всегда. И Оливье,
присутствуя при этом тайном поединке, жестокость которого он знал по собственному опыту, видя мучения
Жусье, преисполнялся жалости к нему. Н о Жусье догадывался, что Оливье его понимает, и отнюдь не был ему
за это благодарен.
Еще один человек снисходительным взглядом следил
за этой игрой любви и ненависти — хозяйка ресторанчика, Орели. Она, не подавая виду, замечала все. Она
знала жизнь. Эта добрая женщина, здоровая, спокойная,
уравновешенная, провела довольно веселую молодость.
Она была цветочницей; у нее был любовник из буржуа,
были и другие. Затем она вышла замуж за рабочего.
Стала хорошей семьянинкой. Н о она понимала все безумства сердца, ревность Жусье, так же как и эту жаждущую веселья юность. Она старалась несколькими теплыми, задушевными словами восстановить между ними
согласие:
— Надо быть снисходительным; не стоит из-за таких
пустяков портить себе кровь...
Она не удивлялась тому, что все ее советы ровно ни
к чему не приводили:
— Это никогда ни к чему не приводило. Человек
вечно сам себя мучает...
Она обладала той веселой, свойственной простому народу беспечностью, когда все несчастья словно только
скользят мимо. Немало выпало их и на ее долю. Т р и месяца назад умер ее любимый сын, пятнадцатилетний
мальчик... Большое горе... Н о теперь она снова была деятельной и радостной. Она говорила:
— Если только дать волю мыслям, то и жить нельзя
будет.
И она больше не думала о нем. Это был не эгоизм.
Она не могла поступить иначе: слишком силен в ней
был инстинкт жизни; настоящее поглощало ее всю, —
разве можно задерживаться на прошлом! Она приспособлялась к тому, что есть, она приспособилась бы и к тому,
что будет. Если бы произошла революция и перевернула
все вверх дном, она всегда сумела бы устоять на ногах,

делала бы то, что нужно, была бы на своем месте всюДу,
куда бы ни забросила ее судьба. В глубине души она не
слишком-то верила в революцию. По-настоящему она ни
во что решительно не верила. Незачем добавлять, что в
трудные минуты жизни она ходила по гадалкам и никогда не забывала перекреститься при виде покойника.
Свободомыслящая и терпимая, она была исполнена здорового скептицизма, свойственного парижскому народу,
который сомневается так же легко, как и дышит. Хоть
она и была женой революционера, тем не менее она с той
же материнской иронией относилась к идеям мужа и его
партии — да и других партий, — как и ко всем шалостям
юности и зрелого возраста. Мало что могло взволновать ее.
Н о интересовалась она всем. И равно была подготовлена
к удаче, как и к неудаче. Словом, настоящая оптимистка.
— Не стоит портить себе кровь... Все уладится, было
бы здоровье...
Ей нетрудно было найти общий язык с Кристофом.
Им не понадобилось много слов, чтобы понять, что
они — одной породы. Изредка, в то время как другие
разглагольствовали и кричали, они обменивались добродушной улыбкой. Но чаще посмеивалась она одна, глядя,
как Кристоф в конце концов невольно втягивался в эти
споры, в которые он тотчас же вносил гораздо больше
страстности, чем все остальные.

Кристоф не чувствовал обособленности и неловкости,
от которой страдал Оливье. Он не пытался читать то,
что происходит в душах людей. Н о он пил и ел с ними,
смеялся и сердился. Его не сторонились, хоть и жестоко
препирались с ним. Он говорил им все напрямик. В глубине души ему трудно было бы сказать, с ними он или
против них. Он даже не задумывался над этим. Разумеется, если бы его заставили сделать выбор, он был
бы за синдикализм и против социализма и всех доктрин,
связанных с существованием государства, — государства, этой чудовищной силы, фабрикующей чиновников, людей-машин. Его разум одобрял мощь корпоративных объединений, обоюдоострый топор которых
разит одновременно и мертвую абстракцию теории

социалистического государства и бесплодный индивидуализм, эту раздробленность .энергий, это распыление
коллективной силы на индивидуальные слабости, — великое зло современности, за которое отчасти ответственна
Французская революция.
Н о натура сильнее разума. Когда Кристоф соприкасался с профессиональными союзами — этими грозными
союзами слабых, — мощный его индивидуализм вставал
на дыбы. Он невольно испытывал презрение к людям, ко-,
торые, идя в бой, непременно должны быть скованы друг
с другом; и если он допускал существование такого закона для них, то для себя он считал его неприемлемым.
Добавьте к этому, что если слабые в роли притесняемых
вызывают симпатию, то, становясь притеснителями, они
перестают внушать это чувство. Кристоф, когда-то кричавший честным одиночкам: «Объединяйтесь!» — испытал неприятное ощущение, впервые увидев своими глазами объединение честных людей, смешанных с другими,
менее честными, но поголовно преисполненных сознания
своих прав, своей силы и готовых злоупотреблять этим.
''Лучшие — те, которых Кристоф любил, друзья, которых
он встретил в Доме, во всех его этажах, — нимало не выигрывали от своего участия в этих боевых объединениях.
Они были слишком деликатны и слишком застенчивы;
они побаивались: им первым суждено было быть раздавленными. К рабочему движению они относились так
же, как Оливье. Сочувствие же Кристофа клонилось на
сторону организующихся рабочих. Но он воспитан был
в культе свободы, а ею-то меньше всего и были озабочены революционеры. Да и кто нынче думает о свободе?
Кучка избранных, не имеющая на мир никакого влияния.
Мрачные дни наступили для свободы. Римские папы изгоняют свет разума. Парижские папы тушат свет небесный. А «господин Увалень» — свет уличных фонарей
Всюду торжествует империализм: теократический империализм римской церкви; военный империализм своекорыстных и мистически настроенных монархий; бюрократический империализм капиталистических республик;
1
Намек на смехотворную речь одного краснобая из палаты депутатов. — Р. Р.

диктаторский империализм революционных комитетов.
Бедная свобода, ты не от мира сего... Злоупотребление
властью, проповедуемое и допускаемое революционерами,
возмущало Кристофа и Оливье. Они не уважали желтых
рабочих, которые отказывались страдать за общее дело.
Н о они находили отвратительным, что рабочих хотели
принудить к этому силой. А между тем надо было еде-,
лать выбор. В сущности выбирать* нынче приходится не
между империализмом и свободой, а между одним империализмом и другим. Оливье говорил:
— Н и тот, ни другой. Я — за угнетаемых.
Кристоф не меньше его ненавидел угнетателей. Н о
его влекло туда, где прокладывали путь силой, где действовала мощная армия возмущенных рабочих.
Он и сам этого не подозревал. Напротив, он заявлял
своим собеседникам, что он не с ними.
— Пока все для вас сводится к материальным интересам, мне у вас делать нечего. В тот день, когда вы выступите во имя какой-нибудь веры, я буду в ваших рядах.
А иначе, что мне делать — ведь и тут и там речь идет о
брюхе? Я — художник, мой долг защищать искусство,
я не имею права отдавать его на службу той или иной
партии. Я знаю, за последнее время честолюбивые писатели, побуждаемые нездоровой жаждой популярности,
подали нам дурной пример. Вряд ли они принесли большую пользу делу, которое защищали таким способом;
но они предали искусство. Спасти светоч духа — вот в
чем наша задача. Незачем впутывать его в ваши темные
распри. Кто поднимет светильник, если мы его уроним?
Вы же сами будете рады найти его невредимым после
битвы. Надо, чтобы кочегары всегда поддерживали огонь
в топке, пока на палубе корабля идет сражение. Все понять, ничего не ненавидеть! Художник — это компас, который в бурю всегда указывает на север...
Они называли его болтуном, а что касается компаса,
то видно, говорили они, что он свой потерял; они позволяли себе роскошь дружески презирать его. В их глазах
художник — это плут, который всегда ухитряется выбрать работу наиболее легкую и наиболее приятную.
Он отвечал им, что работает наравне с ними, даже
больше, и меньше их боится работы. Ничто не было ему

так противно, как саботаж, неряшливость в работе, праздность, возведенная в принцип.
— У ж эти мне бедняги, дрожащие за свою драгоценную шкуру! — г о в о р и л он. — Боже ты мой! Я с десятилетнего возраста работаю без устали. Это вы, вы не
любите работы, вы в сущности — буржуа. Если бы
только вы были способны разрушить старый мир! Н о вы
этого не можете. Вы даже не хотите этого. Нет, не хотите! Напрасно вы вопите, угрожаете, разыгрываете из
себя разрушителей. У вас одна только мысль: забрать
все в свои руки, улечься в еще теплую постель буржуазии. Н е считая нескольких сотен бедняков-землекопов,
которые, сами не зная почему, ради удовольствия или с
горя, от вековой скорби, всегда готовы свернуть себе
шею или свернуть ее другим, — все остальные только и
думают о том, как бы удрать, сбежать при первом же
удобном случае в ряды буржуазии. Они делаются социалистами, журналистами, лекторами, литераторами,
депутатами, министрами... Н у , ну! Н е слишком уж возмущайтесь таким-то деятелем! Чем сами-то вы лучше
его? О н — предатель, говорите вы? Ладно. З а кем же
из вас теперь черед? Все вы пройдете через это. Никто
из вас не устоит перед соблазном. Д а и как могли бы вы
устоять? Среди вас нет ни одного, кто верил бы в бессмертную душу. В ы — брюхо, говорю я вам, пустое брюхо,
вы только и думаете о том, чем бы его набить.
Т у т они приходили в ярость и начинали кричать все
сразу. И в пылу спора случалось, что Кристоф, захваченный страстью, оказывался куда большим революционером, чем остальные. Напрасно пытался он обуздать себя:
его гордыня интеллигента, его снисходительное, чисто
эстетическое восприятие мира, созданного для радостидуха, — все исчезало при виде несправедливости. Разве
эстетичен этот мир, в котором восемь человек из десяти
живут в лишениях или в нужде, в нищете физической
или духовной? Надо быть бесстыдником из привилегированного сословия, чтобы это утверждать. Такой художник, как Кристоф, перед лицом своей совести не мог
не стать на сторону рабочих. Кому, как не людям
умственного труда, страдать от безнравственности социальных условий, от страшного имущественного нера-

венства? Художник умирает с голоду или делается миА-г
лионером не по какой иной причине, как только по прихоти моды или тех, кто спекулирует на ней. Общество,
которое позволяет гибнуть своим избранникам или чрезмерно награждает их, — чудовищно: оно должно быть
уничтожено. Каждый человек — работает он или не работает — имеет право на хлеб насущный. Всякий труд —
хорош он или посредствен — должен быть вознагражден
не по исчислению его реальной ценности (кто тут может
быть непогрешимым судьей?), а по законным и нормальным потребностям работника. Художнику, ученому, изобретателю — славе общества — общество может и должно
предоставить доход, достаточный для того, чтобы обеспечить ему время и средства для еще большего его прославления. Только и всего. «Джиоконда» не стоит миллиона. Между де#ёжиой суммой и произведением искусства нет решительно никакой связи; оно не выше, не
ниже — оно вне ее. Дело не в том, чтобы оплатить произведение искусства, а в том, чтобы художник мог жить.
Дайте ему возможность кормиться и спокойно работать.
Богатство — излишняя роскошь; это — кража, совершенная у других. Надо сказать прямо: всякий, кто владеет
большим, чем требуется для его жизни, для жизни его
близких, для нормального развития его умственных способностей, — вор. Его излишек отзывается ущербом на
других. Мы только грустно улыбаемся, когда при нас
говорят о неисчерпаемом богатстве Франции, об изобилии имеющихся в ней крупных состояний, — мы, племя
тружеников, рабочих, интеллигентов, мужчины и женщины, с детства выбивающиеся из сил для того лишь,
чтобы заработать на жизнь, чтобы не умереть с голоду,
мы, зачастую присутствующие при гибели лучших, павших под тяжестью бремени', мы — живые силы нации.
Н о вы, пресыщенные всеми богатствами мира, вы богатеете на наших страданиях и нашей агонии. Это нисколько вас не смущает, у вас всегда найдутся софизмы,
которыми вы подбодряете себя; священное право собственности, здоровая борьба за существование, высшие
цели Прогресса, этого мифического чудовища, этого гадательного «лучше», которому жертвуют тем, что хорошо, жертвуют благом — благом других. Н о в любом

случае у вас остается слишком много. Слишком много
жизненных благ. У нас же их недостаточно. А стоим мы
побольше вашего. Если неравенство вам по вкусу, берегитесь, как бы завтра оно не обернулось против вас!
Т а к бушевавшие вокруг Кристофа страсти кружили
ему голову. Потом он сам удивлялся этим приступам
красноречия. Но он не придавал им значения. Его забавляло это возбуждение, которое он приписывал выпивке. Он сожалел только, что вино было недостаточно
хорошо, и превозносил свои рейнские вина. Он продолжал считать себя не связанным с революционными идеями. Н о странное дело: Кристоф вносил в свои споры
об этих идеях все больше и больше пыла, тогда как пыл
его товарищей, казалось, соответственно убывал.
У них меньше было иллюзий, чем у него. Даже самые
пламенные вожаки — те, кого больше *всего страшилась
буржуазия, в глубине души были недостаточно уверены
в себе и до мозга костей буржуазны. Кокар, чей смех
напоминал ржанье жеребца, говорил громовым голосом
и делал угрожающие жесты, но сам он лишь наполовину
верил в то, что изрекал: он только хвастался тем, что
был сторонником насилия. Он разоблачал буржуазную
трусость и любил нагонять ужас, представляясь более
сильным, чем был на самом деле; он, не стесняясь, со
смехом признавался в этом Кристофу. Грайо критиковал
все, все, любое предприятие, он проваливал решительно
все. Жусье вечно упорствовал в своих утверждениях и не
желал признавать себя неправым. Отлично сознавая слабость своей аргументации, он тем сильнее упрямился. Он
готов был пожертвовать победой своего дела ради торжества своих принципов. Н о от припадков слепой веры он
переходил к припадкам скептического неверия, с горечью
осуждая ложь всех идеологий и бесполезность всех усилий.
Т о же было и с большинством рабочих. После опьянения словами они мгновенно впадали в уныние. Мечты
их были грандиозны, но не имели под собой никакой
почвы; они их не завоевывали, не создавали сами — они
получили их уже готовыми в силу закона наименьшего
сопротивления, того самого закона, который увлекал их
на досуге в кабаки и притоны. Неизлечимая леность
мысли, которая, впрочем, была простительна: словно

измученное животное, они только и думали о том, чтобы
лечь и мирно пережевывать свой корм, свои мечты. Н о
когда перебродят мечты, остается еще большая усталость,
тоска судорогой сводит скулы. Рабочие то и дело восторгались каким-нибудь вождем, но вскоре начинали его
подозревать и отходили от него. Печальнее всего то,
что они отнюдь не были неправы Г вожаки, один за другим, поддавались соблазну богатства, успеха, тщеславия;
на одного Жусье, которого от соблазна ограждала изнурявшая его чахотка и близкая смерть, сколько приходилось предателей, сколько разочарованных! Они были
жертвами язвы, разъедавшей в ту пору политических
деятелей всех партий: их развращали женщины или
деньги — женщины и деньги. (Оба эти бича составляли
в сущности один бич.) В правящих кругах, равно как и
в оппозиции, можно было встретить первоклассные дарования, людей с задатками крупных государственных деятелей (в другое время они, быть может, и стали бы таковыми), но всем им недоставало веры, недоставало характера; жажда наслаждений, привычка к ним, пресыщение ими совершенно расслабили их; эта жажда наела-"
ждений заставляла их, в разгар самых широких замыс-?'
лов, совершать бессмысленные поступки или забрасывать
вдруг ради отдыха и наслаждения все: текущие обязанности, отечество, великое дело, за которое они боролись.
У этих вождей хватило бы мужества принять смерть в
бою, но очень немногие из них были бы способны умереть
за работой, без всякого бахвальства, неколебимо стоя
на своем посту, продолжая до конца держать руль.
Сознание этой роковой слабости подрывало силы революции. Рабочие тратили время на взаимные пререкания и обвинения. Забастовки вечно проваливались из-за
постоянных разногласий между главарями или цехами,
между реформистами и революционерами, из-за скрытой
под хвастливыми угрозами глубокой нерешительности,
из-за наследственного стадного чувства, которое при первом же окрике властей заставляло мятежников снова
вкладывать шею в ярмо, из-за подлого эгоизма и низости
тех, кто, пользуясь борьбой других, старался выслужиться перед господами, заставляя дорого оплачивать
свою корыстную преданность. М ы не говорим уж о

присущих толпе беспорядочности и анархическом духе.
Рабочие готовы были придать революционный характер
экономическим стачкам, но не желали, чтобы с ними обращались, как с революционерами. Штыки были им совсем не по вкусу. Им хотелось сделать яичницу, не разбивая яиц. Во всяком случае они предпочитали, чтобы битые яйца доставались не им, а их соседям.
Оливье смотрел, наблюдал и уже не удивлялся. Он
понял, насколько эти люди ниже той задачи, которую
они брались осуществить; но он понял также увлекавшую
их роковую силу и видел, что Кристоф, сам того не замечая, уже плывет по течению. Что касается самого Оливье,
который только и жаждал быть унесенным потоком, то
его не желали принимать. Он стоял на берегу и смотрел,
как проносятся мимо него бурные воды.
Т о было могучее течение; оно вздымало огромную
массу страстей, интересов, верований, которые сталкивались и сливались, вскипая пеной и кружась среди бурлящих противоборствующих течений. Во главе шли
вожаки — наименее свободные из всех, потому что их
подталкивали вперед, и, быть может, из всех наименее
убежденные; некогда верили и они, подобно священникам,
над которыми они сами же смеялись, но они закоснели
в своих обетах, в своей уже угасшей вере, которую теперь принуждены были исповедовать до конца. З а ними
следовало стадо, грубое, ненадежное и почти ничего не
видящее. Большинство верило лишь случайно, потому что
течение сейчас влекло их именно к этим утопиям; они
разуверятся завтра же, лишь только течение переменится.
Многие верили из жажды действия, из жажды приключений. Другие — в силу логических рассуждений, лишенных всякого здравого смысла. Кое-кто — по доброте. Более осмотрительные пользовались идеями лишь как оружием для битвы: они боролись за твердый заработок, за
сокращение рабочих часов. Бедные лелеяли тайную надежду жестоко отомстить за нищенское свое существование.
Н о течение, на гребне которого они держались, было
мудрее их всех: оно знало, куда идет. Что за беда, если
ему придется временно разбиться о плотину старого
мира! Оливье понимал, что сейчас социальная революция была бы подавлена. Н о он знал также, что своим

поражением она достигнет цели не менее верно, чем победой, ибо угнетатели лишь тогда удовлетворяют требования угнетаемых, когда те внушают им страх. Таким образом, несправедливые акты насилия, чинимые революционерами, способствовали успеху их дела не меньше, чем
справедливость этого дела. И то и другое являлось
частью единого замысла слепой и уверенной в себе силы,
толкающей вперед человеческоестадо.
«Посмотрите, братия, кто вы, призванные: не много из
вас мудрых по плоти, не много сильных, не много благородных. Н о бог избрал безумное мира, чтобы посрамить
мудрых; и немощное мира избрал бог, чтобы посрамить
сильных; и незнатное мира, и уничиженное, и ничего не
значащее избрал бог, чтобы упразднить значащее...»
И все-таки, кто бы ни был хозяин, правящий миром
(Разум ли, Безумие ли), и какой бы прогресс ни сулило
в будущем социальное устройство, подготовляемое синдикализмом, Оливье не думал, что ему и Кристофу стоит
растрачивать всю силу своей мечты и жертвенности
в этом будничном бою, которому не суждено открыть
нового мира. Его чисто мистическая надежда на революцию была поколеблена. Народ был не лучше и ничуть
не искреннее других классов, а главное ничем особенным
от них не отличался.
В этом потоке сталкивающихся интересов и нечистых
страстей взгляд и сердце Оливье привлекали независимые островки, маленькие группы истинно убежденных
людей, всплывавшие то здесь, то там, как цветы на поверхности воды. Напрасно стараются избранники слиться
с толпой: их всегда влечет к избранникам же, избранникам всех классов и всех партий, — к тем, кто несет огонь.
И священный их долг — следить, как бы огонь этот
не погас.
Выбор Оливье был уже сделан.
З а несколько домов от дома Оливье, чуть пониже
уровня улицы, находилась лавчонка башмачника — несколько сколоченных досок с бумажными заплатами
на окнах. Спускались туда по трем ступенькам, стоять
можно там было, только сгорбившись. Места хватало
3

Ромен Роллан, т. 6

49

лишь для полки с башмаками да двух табуреток. Весь'
день слышно было, как, верный традициям сапожного
цеха, распевал хозяин мастерской. Он свистел, постукивал по подошвам, выкрикивал сиплым голосом всякие
прибаутки и революционные песенки или зубоскалил с
проходящими мимо соседками. Сорока со сломанным
крылом, прогуливаясь вприпрыжку по тротуару, приходила из каморки привратника к нему в гости. Она останавливалась на первой ступеньке у входа в лавку и смотрела на башмачника. Он на минуту прерывал работу,
чтобы воркующим голосом сказать ей несколько сальностей, или насвистывал ей «Интернационал». Она подолгу,
подняв клюв, степенно слушала его. Время от времени
она как будто ныряла, наклоняя голову вперед, и, точно
отвешивая поклоны, неловко хлопала крыльями, чтобы
сохранить равновесие; потом неожиданно поворачивалась
и, покинув своего собеседника на середине фразы, работая здоровым и надломленным крылом, перелетала на
спинку скамьи, откуда принималась дразнить всех собак
квартала. Тогда башмачник опять начинал стучать по
заготовкам — бегство слушательницы не мешало ему до-;
вести до конца прерванную речь.
Ему было пятьдесят шесть лет; у него было веселое,
грубое лицо, маленькие смеющиеся глазки под густыми
бровями, голый на макушке череп, словно яйцо в гнезде
волос, волосатые уши, черная, беззубая пасть, зиявшая
точно колодец, когда он смеялся, всклокоченная, неопрятная борода, которую он теребил обеими руками — огромными, черными от ваксы клешнями. Он был известен в
своем квартале под именем дядюшки Фейе, или Фейет,
или же папаша Аа Фейет; старика дразнили Лафайетом,
чтобы взбесить, ибо в политике он держался самых крайних взглядов: в ранней молодости он принимал участие
в Коммуне, осужден был на смерть и в конце концов сослан. Он гордился этими воспоминаниями и в злобе
своей смешивал Баденге с Галифе и с Футрике Он был
1
Б а д е н г е — презрительное прозвище Наполеона I I I ;
Г а л и ф е — генерал, запятнавший себя кровью коммунаров во
время массовых расстрелов;
Ф у т р и к е — бранная кличка Тьера — организатора расправ
над парижскими коммунарами. — Прим. ред.

"завсегдатаем всех революционных собраний и поклонником Кокара, оратора с красивой бородой, который таким
громовым голосом проповедовал идею мщения. Он не
пропускал ни одной его речи, ловил его слова, смеялся во
все горло его шуткам, упивался его руганью и ликовал,
предвкушая будущие битвы и обетованный рай. На другой день у себя в лавчонке он перечитывал в газете отчеты об этих собраниях, читал их вслух самому себе и
своему ученику; наконец,-чтобы лучше насладиться ими,
заставлял ученика читать вслух и награждал его затрещиной, если тот пропускал строчку. Поэтому он не всегда
доставлял работу к сроку, но зато уж обувь была прочная: от нее изнашивались ноги, сама же она была неизносим а.
Старик жил с тринадцатилетним внуком, горбатым,
хилым и рахитичным мальчиком, которого он обучал
своему ремеслу. Его мать семнадцати лет убежала из
дому с негодяем-рабочим, который, сделавшись апашем,
вскоре был арестован, осужден и куда-то .исчез. Оставшись одна с ребенком на руках, отвергнутая семьей, она
растила маленького Эмманюэля. Она перенесла на него
всю любовь и ненависть, которые питала к своему любовнику. Это была женщина буйного, болезненно-ревнивого характера. Она страстно любила своего мальчика,
но обращалась с ним жестоко, а когда он болел, сходила
с ума от отчаяния. Иногда, в припадке дурного настроения, она укладывала его спать без обеда, даже без куска
хлеба. Она таскала его за руку по улицам, и, когда он
спотыкался и падал на землю от усталости, она пинком
подымала его на ноги, Говорила она бессвязно и часто
переходила от слез к возбужденной истерической веселости. Когда она умерла, дедушка взял к себе мальчика,
которому тогда было шесть лет. Он очень любил внука,
но у него была своя манера проявлять любовь: заключалась она в том, что он обращался с ним крайне сурово,
обзывал его всякими бранными словами, драл за уши,
с утра до ночи награждал колотушками, чтобы выучить
своему ремеслу, и в то же время вдалбливал ему свой
социальный и антиклерикальный катехизис.
Эмманюэль знал, что дедушка не злой, но он всегда
держал локоть наготове, чтобы оградить себя от эатре3*

51

щин; он боялся старика, особенно после попоек. Папаша
Ла Фейет не зря получил свое прозвище: два-три раза в
месяц он напивался, как стелька; тогда он болтал что попало, смеялся, хорохорился, и все это кончалось для
мальчика тумаками. Дедушка больше шумел, чем дрался.
Но мальчик был пуглив; болезненное состояние делало
его еще чувствительнее; он был умен не по летам и унаследовал от матери нрав дикий и неуравновешенный.
Грубость дедушки потрясала его так же, как и его революционные речи. От каждого внешнего впечатления все
трепетало в нем, как в их лавчонке, которая сотрясалась,
когда мимо проезжали тяжелые омнибусы. В его лихорадочном воображении, словно перезвон колоколов, переплетались пережитые за день детские обиды и горести,
преждевременные испытания, рассказы о Коммуне, обрывки вечерних бесед, обрывки газетных фельетонов,
митинговых речей и унаследованные им смутные и бурные чувственные инстинкты. Все вместе взятое создавало мир мечтаний, чудовищный мир, болото в ночном
мраке, из которого прорывались ослепительные лучи
надежды.
Башмачник таскал с собою своего ученика в кабачок,
к Орели. Здесь-то Оливье и заметил маленького горбуна
с пронзительным голосом. В обществе рабочих, с которыми Оливье почти не разговаривал, у него достаточно
было времени, чтобы изучить болезненное личико ребенка с выпуклым лбом, дикого и забитого; Оливье замечал, как от обращенных к нему грубых шуток молчаливо
подергивалось лицо мальчика. Он видел, как под впечатлением революционных речей его бархатные карие
глаза загорались восторгом, мечтой о будущем счастье,
о том счастье, которое, если бы и осуществилось когданибудь, мало что изменило бы в его жалкой судьбе. В такие минуты его невзрачное лицо озарялось сиянием этих
глаз, и вы забывали, что он некрасив. Красавица Берта — и т а это заметила. Однажды она сказала ему об
этом и без всякого предупреждения взяла и поцеловала
в губы. Ребенок привскочил; он побледнел от волнения
и отпрянул с видимым отвращением. Но девушка даже
не успела заметить этого — она уже была занята ссорой
С Жусье. Один только Оливье увидел смятение Эмма-

нюэля: он следил взглядом за мальчиком, который отодвинулся в тень; руки его дрожали, голова была опущена,
и он исподлобья бросал на девушку страстные и сердитые взгляды. Оливье подошел к нему, поговорил с ним
мягко, вежливо, приручил его... Как благотворна может
быть ласка для сердца, не знавшего внимания! Она —
точно капля воды, которую жадно впитывает в себя высохшая земля. Достаточно было нескольких слов, улыбки,
чтобы маленький Эмманюэль всей душой стал предан
Оливье и решил, что Оливье тоже предан ему. Позднее,
когда он встретил Оливье на улице и узнал, что они —
соседи, это представилось ему таинственным указанием
судьбы на то, что он не ошибся. Он подстерегал, когда
Оливье пройдет мимо лавчонки, чтобы поздороваться с
ним; и, если случалось, что Оливье по рассеянности не
глядел в его сторону, Эмманюэль чувствовал себя оскорбленным.
Для него было большим счастьем, • когда Оливье однажды зашел к башмачнику с заказом. После того как
работа была окончена, он сам отнес ее к Оливье; он подкараулил его, чтобы наверняка застать дома. Оливье,
поглощенный своими мыслями, почти не обратил на него
внимания и расплатился, не говоря ни слова; ребенок как
будто ждал чего-то, оглядывался по сторонам, медлил
уходить. Оливье со свойственной ему добротой угадал,
что происходило в нем; он улыбнулся и попробовал завязать разговор, несмотря на неловкость, которую всегда
испытывал, разговаривая с людьми из народа. На этот
раз он сумел найти слова простые и непосредственные.
Благодаря своей чуткости к страданиям, он видел в этом
ребенке (наивно, быть может) что-то общее с собой —
бедную, раненную жизнью птичку, которая, спрятав голову под крыло, грустно нахохлившись на своем насесте,
утешалась мечтою о безумных полетах в поднебесье. Такое же чувство инстинктивного доверия тянуло к нему и
ребенка; он испытывал влечение к этому молчаливому
человеку, который никогда не кричал, не говорил резких
слов, возле которого можно было чувствовать себя защищенным от всех грубостей улицы; и эта комната, населенная книгами, магическими голосами веков, внушала
ему благоговейное уважение. Н а все вопросы Оливье он

отвечал охотно, с внезапными вспышками какой-то гордой дикости; но у него не хватало слов. Оливье осторожно давал раскрыться этой темной, бессвязно лепечущей душе; постепенно он научился читать в ней ее смешную и трогательную веру в обновление мира. У него не
было охоты смеяться над мальчиком, зная, что он грезит
о невозможном и что его вера бессильна изменить человека. Христиане тоже мечтали о невозможном; и они не
изменили человека. От эпохи Перикла до эпохи господина Фальера
где же он, этот хваленый нравственный
прогресс? Н о всякая вера прекрасна; и, когда меркнут
верования, которые уже свершили свой путь, надо приветствовать новые, которые только что загораются, — никогда их не будет слишком много. Оливье с ласковым
любопытством смотрел на зыбкий свет, теплившийся в
мозгу этого ребенка. Что за странная головенка! Оливье
не удавалось проследить за ходом его мысли, не способной на продолжительное логическое напряжение; она дви-:
галась скачками и во время разговора внезапно отставала, останавливаясь, цепляясь за неизвестно как — быть
может, из какого-нибудь раньше сказанного слова — воз-:
никшее видение, а потом вдруг одним прыжком догоняла,
обгоняла вас, преображая самую простую мысль, самую
обыденную мещанскую фразу в некий зачарованный
мир, в героическое и безумное сгесЬ. У этой дремлющей
и так внезапно пробуждавшейся души была ребяческая
и властная потребность в оптимизме: ко всему, о чем
говорилось, — будь то в области искусств или науки, —
она придумывала благополучный мелодраматический конец, соответствующий требованию ее мечтаний.
И з любопытства Оливье попробовал было по воскресеньям почитать кое-что мальчугану. Он думал заинтересовать его реалистическими и незатейливыми рассказами;
он прочел ему «Детство» Толстого. Н а мальчика это не
произвело впечатления; он говорил:
— Н у да, это уже давно известно.
И не понимал, как можно затрачивать столько сил на
то, чтобы описывать самую обыкновенную жизнь.
1
Ф а л ь е р — президент
1 9 1 3 ) . — Прим. ред.

Французской

республики

(1906—

— Мальчик как мальчик! — презрительно говорил он.
История тоже не заинтересовала его; наука нагоняла
На него тоску; она казалась ему скучным предисловием
к волшебной сказке о незримых силах, отданных в услужение человеку, подобно неким грозным и поверженным
гениям. К чему столько объяснений? Когда найдешь чтонибудь, незачем говорить, как ты это нашел, интересно,
что именно ты нашел. Анализ мыслей — это буржуазная
роскошь. Душе простого человека нужен синтез, уже готовые идеи, продуманные кое-как, скорее плохо, чем хорошо, но зато зовущие к действию, насыщенные жизнью
и заряженные электричеством. И з всей знакомой Эмманюэлю литературы больше всего умилял его эпический
пафос Виктора Гюго и туманная риторика революционных ораторов, которых он мало понимал и которые, так
же как Гюго, не всегда сами себя понимали. Мир для
него, так же как и для них, не был стройным сочетанием
причин или следствий, а бесконечным, утопающим во
мраке пространством, где тьму прорезают широкими
взмахами сверкающие крылья. Напрасно пытался Оливье
заразить его своей буржуазной логикой. Мятежная и
тоскующая душа ускользала из его рук; ей было хорошо
в тумане и путанице бредовых ощущений, как влюбленной женщине, которая, закрыв глаза, отдается
любви.
Оливье привлекало и в то же время глубоко огорчало
как то, что роднило его с этим ребенком, — одиночество,
гордая слабость, идеалистический пыл, так и то, что было
ему чуждо, — его неуравновешенность, слепые, необузданные желания, дикие инстинкты, отсутствие всякого
понятия о добре и зле в том смысле, как их определяет
обычная мораль. Он смутно видел лишь малую долю этих
диких порывов. Он никогда не подозревал о мире мятежных страстей, бушевавших в сердце его маленького друга.
В силу какого-то буржуазного атавизма мы стали слишком благоразумными. Мы не смеем даже заглянуть в
свою душу. Если бы мы рассказали хоть сотую долю тех
снов, которые снятся честному человеку, или странных
желаний, бродящих в крови целомудренной женщины,
I это произвело бы настоящий скандал. Не касайтесь чудовищ! Заприте клетку! Н о знайте, что они существуют

и что в неопытных душах они всегда готовы вырваться
наружу. У мальчика были все эротические желания, которые принято считать извращенными; они охватывали
его внезапно, вихрем налетая на него, еще сильнее разгораясь из-за его уродливости, удалявшей его от людей.
Оливье ничего об этом не знал. При нем Эмманюэль стыдился всего этого. Он заражался покоем Оливье. Пример его жизни действовал на мальчика укрощающим
образом. Ребенок страстно любил Оливье. Его подавленные желания выливались в бурные грезы: счастье человечества, социальное братство, чудеса науки, фантастические успехи, авиации, ребяческие и варварские поэтические образы — целый героический мир подвигов, безумств, сладострастия, самопожертвования, в котором
лихорадочно билась его охмелевшая воля.
Ему некогда было предаваться грезам в лавчонке у
дедушки, который ни минуты не бывал спокоен, — посвистывал, постукивал и болтал с утра до ночи. Н о для мечтаний всегда найдется время. Сколько длинных снов
можно увидеть, стоя с открытыми глазами, в одну
только секунду жизни! Т р у д рабочего довольно хорошо
уживается с прерывающимися думами. Его уму тягостно
было бы, без особого усилия воли, следить за длинной
цепью сжатых рассуждений; если это ему и удается, то
всегда то тут, то там недостает нескольких звеньев, а в
промежутки между ритмическими движениями сами собою вклиниваются мысли, вплетаются образы; мерно повторяющиеся жесты, как кузнечные мехи, заставляют их
разгораться. Мысль народа! Сноп огня и дыма, дождь
искр, потухающих, загорающихся вновь и снова потухающих! Н о порою одна из таких искр, подхваченная
ветром, зажигает пожар в пышных скирдах буржуазии...
Оливье удалось устроить Эмманюэля в типографию.
Это было заветным желанием ребенка, и дед не противился: он радовался, что внук станет более образованным, чем он сам, и чувствовал уважение к типографским
чернилам. Новое ремесло было более утомительным, чем
прежнее, но в толпе рабочих мальчику куда легче думалось, чем одному в лавчонке рядом с дедушкой.
Самым лучшим часом было время завтрака. Отделившись от потока рабочих, которые захватывали все сто-

лики на тротуаре и наполняли винные лавки квартала,
он, прихрамывая, убегал в соседний сквер; там, сидя верхом на скамье под сенью каштана, подле танцующего с
виноградной кистью в руке бронзового фавна, он вынимал ломоть хлеба и завернутый в просаленную бумагу
кусок колбасы и медленно смаковал его, окруженный целой стаей воробьев. Н а зеленой лужайке тонкой сеткой
струили мелкий свой дождь маленькие фонтанчики. Н а
залитом солнцем дереве ворковали сизые, круглоглазые
голуби. А вокруг было вечное гудение Парижа, громыхание экипажей, шумящее море шагов, знакомые уличные выкрики, отдаленная веселая песенка мастера, чинящего фаянс, дребезжащий по мостовой молоток камнебойца, благородная музыка фонтана — вся эта лихорадочная и позлащенная оболочка парижской мечты...
И маленький горбун, сидя верхом на скамье, с набитым
ртом, млел в каком-то сладостном оцепенении, забывая
проглотить кусок: он уже не чувствовал своего больного
позвоночника и робкой своей души, — весь он был охвачен смутным и пьянящим счастьем.
«...Теплый свет, солнце справедливости, которое
засияет для нас завтра, разве не светишь ты уже теперь?
Все так хорошо, так прекрасно! Чувствуешь себя богатым, сильным, здоровым, любящим... Я люблю, я люблю
всех, и все меня любят... Ах, как мне хорошо! Как хорошо будет завтра!»
Гудели заводские сирены. Ребенок пробуждался, проглатывал последний кусок, запивал водой из соседнего
фонтана и, снова спрятавшись в свою горбатую оболочку,
шел, подпрыгивая и прихрамывая, в типографию, к ящикам с магическими буквами, которыми когда-нибудь будет начертано «Мене, текел, фарес» 1 Революции.

У дядюшки Фейе был старый друг, Труйо, торговец
бумагой. У него была писчебумажная и мелочная лавка
на другой стороне улицы, в витрине которой в бокалах
1
«Исчислен, взвешен, измерен» — надпись, согласно библейскому преданию, таинственным образом появившаяся во время пира
на стене дворца Валтасара и возвестившая падение Вавилона. —
Прим. ред.

выставлены были розовые и зеленые конфеты да картон-"
ные куклы, безрукие и безногие. С одной стороны
улицы на другую — один с порога своей двери, другой из
своей лавки «е» они перемигивались, кивали друг другу,
обменивались самыми разнообразными жестами. Время
от времени, когда башмачник уставал колотить молотком
и у него, как он уверял, в заду начинались судороги, приятели окликали друг друга ( Л а Фейет — визгливым лаем,
Т р у й о — мычанием охрипшего быка), и оба отправлялись
пропустить стаканчик у соседней стойки. Они не спешили
вернуться домой. Оба были отчаянные болтуны. З н а л и
они друг друга почти что полвека. Владелец писчебумажной лавки тоже сыграл свою крохотную роль в великой
мелодраме 1871 года. Никто бы этого не подумал, глядя
на благодушного толстяка в черной ермолке, в белой
блузе, с седыми усами старого вояки, с мутными, бледноголубыми, покрытыми сетью красных жилок глазами, под
которыми мешочками набухали веки, с дряблыми, лоснящимися щеками, — на этого волочащего ногу подагрика
с одышкой и неповоротливым языком. Н о он не утратил
еще былых своих иллюзий. Живя в течение нескольких
лет эмигрантом в Швейцарии, он нашел себе там друзей
разных национальностей, особенно среди русских, которые приобщили его к прелестям анархического братства.
В этом он расходился с Л а Фейетом, который был закоренелым французом, сторонником решительных действий
и абсолютизма в свободе. Во всем остальном, как один
так и другой, оба непоколебимо верили в социальную революцию и в будущий рабочий рай. Каждый из них
увлекался каким-нибудь вождем, воплощая в нем идеал
того, чем бы ему самому хотелось быгь. Т р у й о стоял за
Жусье, а Л а Фейет за Кокара. Они без конца спорили
о своих разногласиях, полагая, что общие их мнения
были вполне доказаны (немногого не хватало, чтобы в
промежутках между двумя стаканами они сочли бы свои
Идеи уже осуществленными). И з них двоих наиболее рассудительным был сапожник. Он верил разумом; по край-:
ней мере он похвалялся этим, ибо одному богу известно,
какого странного покроя был этот разум! Только ему
одному и был он впору. Однако, менее сведущий в во-:
просах разума, чем в обуви, он требовал, чтобы другие

умы обувались по его мерке. Труйо, куда более ленивый,
чем он, не старался доказывать справедливость своей веры. Доказывают лишь то, в чем сомневаются. Он же не
сомневался. В постоянном своем оптимизме он видел
вещи такими, какими желал их видеть, и' не замечал их
вовсе или тотчас же забывал, если они были иными.;
И ему это давалось без особого труда — у него было достаточно силы воли, а в иных случаях и безразличия.
Оба они были романтики, как большие дети, оба лишены
были чувства реальности; революция, одно имя которой
пьянило их, была для них прекрасной историей, которую
без конца рассказываешь и даже не знаешь толком, сбудется она когда-нибудь или уже была и прошла. И оба
верили в новую святыню — в .Человечество, которое они
обожествляли, переключая на поклонение ему свое привычное, воспитанное веками поклонение Сыну человеческому. Незачем добавлять, что оба были антиклерикалами.
Забавнее всего было то, что добродушный владелец
писчебумажной лавки жил вместе с племянницей, весьма
набожной особой, которая вертела им, как хотела. Эта
маленькая смуглая женщина, пухленькая, с живыми
глазками, говорила с довольно сильным марсельским
акцентом и отличалась удивительной болтливостью; она
была вдовою письмоводителя из министерства торговли.
Оставшись одна без всяких средств с маленькой дочкой
и найдя пристанище у своего дядюшки, эта мещанка, не
лишенная претензий, считала, что оказывает милость
своему родственнику-лавочнику, торгуя в его лавке; она
восседала там с видом развенчанной королевы, что, к
счастью для дядюшкиной торговли и для его покупателей, несколько умеряло природную ее необузданность.
Роялистка и клерикалка, как и подобало такой почтенной особе, г-жа Александрии с большим рвением проявляла свои чувства, подстрекаемая коварным удовольствием дразнить старого безбожника, у которого она
поселилась. Она считала себя хозяйкой дома, ответственной за совесть всех чад и домочадцев. Если ей и не
удавалось обратить дядюшку на путь истины (а она
поклялась его поймать-таки 111 ех1гегшз'), она хоть
1

в предсмертный час

(лат.).

отводила душу, опрыскивая дьявола святой водой. Она
пришпиливала к стене изображение лурдской богоматери
и святого Антония Падуанского, украшала камин маленькими размалеванными фигурками под стеклянными колпаками, а в праздник богородицы устраивала в спальне
своей дочери алтарь пресвятой девы с голубыми свечками. Неизвестно, что более вдохновляло ее в этой деятельной набожности — подлинная ли любовь к дядюшке,
которого она хотела обратить, или же удовольствие досаждать ему.
Добряк Труйо, всегда вялый и немного сонный, не
противился этому: он не решался принять воинственный
вызов грозной племянницы — с таким бойким языком
невозможно бороться, а он больше всего хотел покоя.
Только однажды он рассердился не на шутку, когда маленький св. Иосиф попробовал обманным путем проскользнуть в его комнату и водвориться над его кроватью; в данном случае старик одержал победу, потому
что с ним чуть не сделался удар, и племянница перепугалась; опыт больше не возобновлялся. Со всем остальным он примирился, делая вид, что ничего не замечает,
хотя от этого божьего духа ему было не по себе, но ему
не хотелось об этом думать. В сущности он восхищался
племянницей, и ему даже доставляло удовольствие, что
она дурно с ним обращается. Да к тому же в одном они
сходились — они вместе лелеяли девчурку, маленькую
Рен, или Ренету.
Ей было тринадцать лет, и она всегда хворала. Многие месяцы туберкулез бедра держал ее прикованной к
постели; часть ее тела была заключена в гипс, и она лежала, точно маленькая Дафна в своей коре. У нее были
глаза раненой лани, бледный цвет лица, напоминающий
лишенные солнца растения, и слишком большая голова,
казавшаяся еще больше благодаря светлым, очень тонким, гладко зачесанным назад волосам, но личико было
живое и нежное, с задорным носиком и доброй детской
улыбкой. Набожность матери приняла у больного и ничем не занятого ребенка характер экзальтации: девочка
целыми часами перебирала маленькие освященные папой
коралловые четки, .прерывая молитву лишь для того,
чтобы восторженно приникнуть к ним губами. По целым

дням она почти ничего не делала; рукоделье утомляло ее,
г-жа Александрии не приучила ее к этому занятию. Лишь
изредка девочка читала нелепые религиозные брошюрки,
безвкуснейшие истории о чудесах, претенциозные и пошлые, казавшиеся ей самой поэзией, или рассказы о преступлениях из воскресных журналов с раскрашенными
картинками, которые подсовывала ей глупая мать. Лишь
изредка она нанизывала крючком несколько петель,
шевеля при этом губами, куда меньше занятая своей работой, чем разговорами, которые она в это время вела
с какой-нибудь из любимых святых или с самим господом богом. Ибо не следует думать, что надо быть Жанной
д Арк, чтобы удостоиться столь высоких посетителей; ко
всем нам они приходили. Только обычно небесные гости,
сидя у нашего камина, предоставляют нам говорить
одним, сами же не произносят ни слова. Ренета не думала обижаться на это: молчание — знак согласия,
К тому же ей столько надо было им сказать, что едва ли
у них хватило бы времени на ответы, — она сама отвечала за них. Она была безмолвной болтушкой, унаследовавшей от матери ее говорливость; но этот поток уходил
внутрь, изливаясь в сокровенных беседах с самой собой,
как ручей, исчезающий под землею. Разумеется, она участвовала в заговоре против дядюшки, направленном к
его обращению; она радовалась каждому дюйму, отвоеванному в доме духами света у духов тьмы: зашивала
ладонки в подкладку дядюшкиного платья или же засовывала ему в карман зернышки четок, которые дядюшка,
чтобы доставить удовольствие племяннице, как будто не
замечал. Власть, которую забрали две святоши над ярым
врагом церкви, возмущала и потешала башмачника. О н
был неистощим в грубых шутках по поводу баб в штанах
и издевался над своим другом, оказавшимся у них под
башмаком. В сущности ему не пристало злорадствовать:
ведь сам он целых двадцать лет изнывал от сварливой и
строгой жены, которая ругала его пьяницей и перед которой он трепетал. Он избегал упоминать о ней. Торговец бумагой, слегка пристыженный, защищался довольно
Вяло, проповедуя заплетающимся языком терпимость в
духе Кропоткина.
Ренета и Эмманюэль были друзьями. С самого ран-

него детства они виделись ежедневно. Эмманюэль редко
осмеливался пробраться к ней в дом. Г-жа Александрия косо смотрела на него как на внука безбожника и
на грязного мастерового. Н о Ренета проводила дни в
шезлонге у окна в нижнем этаже. Эмманюэль, проходя
мимо, барабанил пальцами по оконной раме и, прижавшись носом к стеклу, с ужимками приветствовал ее. Летом, когда окно отворяли, он останавливался, схватившись руками как можно выше за решетку окна. ( О н воображал, что это положение для него выгодно, что уродство его не так заметно, когда плечи приподняты в столь
непринужденной позе.) Ренета, не избалованная посещениями, перестала замечать, что Эмманюэль горбат. Эмманюэль испытывал к девушкам только страх — страх и
отвращение, ко всем, кроме Ренеты. Эта маленькая наполовину окаменевшая больная была для него чем-то неосязаемым и далеким. Лишь в тот вечер, когда Берта поцеловала его в губы, да еще на следующий день, он с
инстинктивным отвращением избегал Ренеты; не останавливаясь, опустив голову, проходил он мимо ее дома и
угрюмо скитался где-то в отдалении, недоверчивый, как
бродячий пес. Потом он снова вернулся к ней. Ведь она
так мало походила на женщину! Выйдя из мастерской и
стараясь казаться как можно меньше, когда он пробегал
мимо брошировщиц в длинных, похожих на ночные рубахи рабочих блузах, мимо этих рослых и веселых девушек, чьи алчные взгляды точно раздевают вас,— он
мчался стремглав к окну Ренеты! Он был благодарен
своей подруге за то, что она калека: по отношению к ней
он мог проявить свое превосходство и даже разыгрывать
из себя покровителя. Он рассказывал ей всевозможные
уличные происшествия, выставляя себя в геройском
свете. Порою, желая быть любезным, он приносил Ренете
зимой жареные каштаны, а летом пучок вишен. Она, со
своей стороны, дарила ему разноцветные конфеты, из
тех, что красовались в двух бокалах витрины; и они рассматривали вместе открытки с картинками. Это были
счастливые минуты, оба забывали об убогом теле, державшем в плену их детские души.
Н о случалось также, что они начинали спорить, как
взрослые, на религиозные и политические темы. Тогда

они делались такими же глупыми, как и взрослые. Вза*
имное их согласие сразу нарушалось. Она говорила о чудесах, о девятидневных молитвах, о святых изображениях, окаймленных бумажными кружевами, или о днях
отпущения грехов. О н же, повторяя слышанное от дедушки, утверждал, что все это глупости и ханжество.
З а т о когда он принимался рассказывать о публичных собраниях, куда водил его старик, она с презрением перебивала его и заявляла, что все эти люди попросту пьяницы. Отношения обострялись. Разговор переходил на
родителей; они повторяли друг другу — он по адресу ее
матери, она по адресу его дедушки — оскорбительные
слова, слышанные ими от дедушки и от матери. Потом
принимались друг за друга, стараясь наговорить побольше неприятностей. Это им удавалось без труда. Он
говорил грубости. Н о она умела уязвить его больнее.
Тогда он уходил от нее, а когда возвращался, рассказывал, что проводил время с другими девочками, что они
красивые, что они очень веселились вместе и должны
встретиться в следующее воскресенье. Она не отвечала
ни слова, делая вид, что презирает все его рассказы; и
вдруг приходила в ярость, швыряла ему в лицо вязальный крючок, крича, чтобы он тотчас же убирался и что
она ненавидит его, и закрывала лицо обеими руками. Он
уходил, мало гордясь своей победой. Ему хотелось разнять эти маленькие, худенькие ручки, сказать ей, что все
это неправда. Н о он заставлял себя, из гордости, не возвращаться к ней.
В один прекрасный день Ренета была отомщена.
Эмманюэль был среди своих товарищей по мастерской.
Они недолюбливали его за то, что он держался в стороне
и либо совсем не разговаривал с ними, либо говорил
слишком уж гладко, наивно-напыщенным слогом — языком книги или, скорее, газетной статьи (ими он был напичкан). В этот день завязался разговор о революции и
о будущих временах. Он воодушевился и был смешон.
Один из товарищей грубо оборвал его:
— Перво-наперво таких, как ты, там не нужно — ты
слишком уродлив. В будущем обществе не будет горбунов. Их при рождении просто будут топить, как щенят.
Это мигом низвергло Эмманюэля с высот его крас-

норечия. Смущенный, он сразу же умолк. Остальные
корчились от смеха. З а весь день он рта не раскрыл. Вечером он торопливо побежал домой, чтобы забиться
в угол и выстрадать свое горе в одиночестве. Оливье
встретил его по дороге; он был поражен землистой бледностью его лица.
— Т ы расстроен? Что с тобой?
Эмманюэль не хотел говорить. Оливье нежно настаивал. Мальчик упорно молчал, но челюсть у него
дрожала — казалось, он вот-вот расплачется. Оливье
взял его за руку и повел к себе. Хотя и сам он, как все,
кто не рожден с душою сестры милосердия, чувствовал
инстинктивное и жестокое отвращение к уродству и болезни, он никак этого не проявлял.
— Тебя обидели?
— Да.
— Что же тебе сделали?
Мальчик излил свою душу. Он жаловался, что он
урод. Рассказал, как товарищи объявили ему, что их революция не для него.
— Она и не для них, мой мальчик, и не для нас
с тобой. Пройдут еще долгие годы. Мы трудимся для
тех, кто придет после нас.
Мальчик был разочарован тем, что это будет так нескоро.
— Разве тебе не радостно думать, что мы трудимся для того, чтобы сделать счастливыми тысячи таких мальчиков, как ты, миллионы живых существ?
Эмманюэль вздохнул и сказал:
— А все-таки хорошо было бы самому получить
хоть немножко счастья.
— Не будь неблагодарным, мой мальчик. Т ы живешь в самом прекрасном городе, в эпоху, богатую чудесами, ты неглуп, и у тебя зоркие глаза. Подумай,
сколько прекрасных вещей вокруг можно увидеть и полюбить.
Он указал ему на некоторые из них.
Мальчик выслушал его, покачал головой и сказал:'
— Да, но я-то навсегда буду втиснут в эту шкуру1
— Вовсе нет, ты сбросишь ее.
.—: Тогда б)дет конец всему.

— Много ты знаешь!
Мальчик был поражен. Материализм входил в состав дедушкиного сге

Летний вечер.
Кристоф гулял в горах, высоко над деревней. Он
шел, держа шляпу в руке, по извилистой, поднимающейся в гору тропинке. З а поворотом она разветвлялась
и пролегала дальше в тени, между двумя склонами, окаймленными елями и кустами орешника. Это был как бы
маленький замкнутый мирок. Н а обоих склонах тропа
словно обрывалась, как бы встав на дыбы над пропастью. Впереди расстилались
голубые светящиеся
дали. Вечерний покой спускался капля по капле, как
струйка воды, журчащей под мхом...
Она появилась внезапно, за поворотом тропинки. Она
1

Мое царство в воздухе

(нем.).

была в черном, ее силуэт отчетливо выделялся на ясном
небе; позади нее двое детей — мальчик лет шести и девочка лет восьми — резвились и рвали цветы. Н а расстоянии нескольких шагов они узнали друг друга.
Только глаза выдавали волнение, но у них не вырвалось ни единого возгласа, лишь едва неуловимый жест!
Он был очень взволнован, она... губы ее слегка дрожали.
Они остановились. Почти шепотом он произнес:
— Грация!
— Вы здесь!
Они поздоровались и продолжали стоять молча.
Грация первая, сделав над собой усилие, прервала молчание. Она сказала, где живет, и спросила, где поселился
он. Машинально они задавали вопросы, почти не слыша
ответов, — они вспомнят их потом, когда расстанутся;
они были поглощены созерцанием друг друга. Подбежали дети. Грация познакомила их с Кристофом. Он почувствовал к ним враждебность, недружелюбно взглянул
на них и ничего не сказал; он был полон ею, жадно
всматривался в ее прекрасное, чуть страдальческое и постаревшее лицо. Ее смущал этот взгляд. Она сказала:
— Не зайдете ли вы сегодня вечером?
Она назвала гостиницу.
Кристоф спросил, где ее муж. Она указала на свой
траур. Кристоф был слишком взволнован, чтобы продолжать разговор. Он неловко простился с нею. Но,
пройдя два шага, вернулся к детям, собиравшим землянику, порывисто обнял их, поцеловал и убежал.
Вечером Кристоф пришел в гостиницу. Он застал
Грацию на застекленной веранде. Они уселись в уголке.
Народу было немного: две-три пожилых особы. Их присутствие вызывало глухое раздра?кение в Кристофе. Грация смотрела на него. Он смотрел на Грацию, шепотом
повторяя ее имя.
— Не правда ли, я очень изменилась? — спросила
она.
Он был глубоко взволнован.
— Вы страдали, — произнес он.
— Вы тоже, — с участием сказала она, вглядываясь
в его лицо, на котором горе и страсти оставили неизгладимый след.

Они умолкли, не находя слов.
— Прошу вас, пойдемте куда-нибудь в другое место, — сказал он через минуту. — Неужели нельзя поговорить где-нибудь наедине?
— Нет, мой друг, останемся, останемся здесь, тут
хорошо. Разве кто-нибудь обращает внимание на нас?
— Я не могу разговаривать свободно.
— Тем лучше.
Он не понимал, почему. Позже, вспоминая этот разговор, он подумал, что она не доверяла ему. Н о Грация
просто испытывала инстинктивный страх к чувствительным сценам; не отдавая себе в этом отчета, она пыталась
оградить себя от неожиданных сердечных порывов, ей
даже нравилось, что обстановка гостиной отеля мешает
их интимности и помогает ей скрывать тайное смятение.
Вполголоса, с частыми паузами они рассказали
друг другу самые важные события своей жизни. Граф
Берени был убит на дуэли несколько месяцев назад, и
Кристоф понял, что она была не очень счастлива с ним.
Она потеряла также ребенка, своего первенца. Грация
не любила жаловаться. Она перевела разговор на Кристофа, стала расспрашивать его и с глубоким участием
выслушала рассказ об его испытаниях.
Звонили колокола. Был воскресный вечер. Жизнь
словно замерла...
Грация попросила его зайти послезавтра. Кристофа
огорчало, что она не очень торопится снова увидеться
с ним. Страдание и счастье переплетались в его сердце.
Н а следующий день под каким-то предлогом она
написала ему, чтобы он пришел. Это банальное приглашение привело его в восторг. Н а этот раз она приняла
его у себя в гостиной. Дети были тут же. Кристоф глядел на них еще с опаской, но уже с большой нежностью.
Он находил, что девочка — старшая — похожа на мать;
он не спросил, на кого похож мальчик. Они говорили
о Швейцарии, о погоде, о книгах, лежащих на столе, но
глаза их вели иной разговор. Кристоф надеялся, что
ему удастся поговорить с Грацией более чистосердечно.
Н о пришла знакомая — соседка по гостинице. Кристоф
видел, как приветливо и любезно Грация принимала эту
чужую даму. Казалось, для нее не существует разницы

между ним и гостьей. Он был огорчен этим, но не
сердился. Грация предложила пойти погулять всей компанией; он согласился, но общество той, другой, хотя
она была молода и привлекательна, стесняло Кристофа,
и день для него был испорчен.
Кристоф снова увидел Грацию только через два
дня. В течение всего этого времени он жил предстоящей встречей. Однако и на этот раз ему не удалось поговорить с нею. Грация обращалась с Кристофом ласково,
но попрежнему была сдержанна. Кристоф способствовал
этому своими сентиментальными немецкими излияниями,
которые смущали ее и заставляли настораживаться.
Кристоф написал Грации письмо, которое растрогало
ее. Жизнь так коротка, писал он, а наша жизнь уже
клонится к закату! Быть может, нам осталось не так уж
много времени для встреч; жалко, почти преступно не
воспользоваться случаем и не поговорить откровенно.
Грация ответила теплым письмецом; она просила извинения за то, что невольно проявляет некоторую недоверчивость с той поры, как жизнь ранила ее; она не
может отрешиться от сдержанности, и любое слишком
сильное проявление даже настоящего чувства отталкивает
и пугает ее. Но она сознает цену вновь обретенной
дружбы и так же счастлива, как и он. Она просила его
прийти вечером к обеду.
Сердце Кристофа было преисполнено благодарности.
Лежа на кровати в своей комнате, он уткнулся в подушки и зарыдал. Это была разрядка после десяти лет
одиночества. Ведь с той поры, как умер Оливье, он был
одинок. Это письмо возрождало его изголодавшееся по
нежности сердце. Нежность! Кристоф думал, что уже
отказался от нее навсегда, — так долго он обходился без
нее! Теперь он чувствовал, как ему не хватало нежности
и сколько любви скопилось в его сердце.
Они провели вместе спокойный и блаженный вечер.
Несмотря на их намерение ничего не скрывать друг от
друга, он говорил с ней только на отвлеченные темы.
Н о сколько отрадного и сокровенного сказал он ей,
сидя за роялем, куда она пригласила его взглядом, чтобы
дать ему возможность высказаться. Она была потрясена,
видя смирившееся сердце этого человека, которого она

знала прежде гордым и необузданным. При прощании,
в молчаливом пожатии рук, они почувствовали, что
обрели друг друга и никогда больше не потеряют. Было
тихо, ни малейшего дуновения, падал дождь. Сердце
Кристофа пело.
Грации оставалось пробыть здесь всего несколько
дней, она не отложила своего отъезда ни на час, а Кристоф не посмел ни просить об этом, ни роптать. В последний день они гуляли вместе с детьми. Был миг,
когда Кристоф, преисполненный любви и счастья, хотел
сказать ей об этом, но мягко, ласково улыбаясь, Грация
остановила его:
— Молчите! Я знаю все, что вы хотите сказать.
Они сели на повороте дороги — там, где встретились
в первый раз. Продолжая улыбаться, Грация смотрела
на долину, расстилавшуюся внизу, но не видела ее. Кристоф же смотрел на нежное лицо со следами страданий;
в ее густые черные волосы вплелись белые нити. Его
охватило обожание, жалость и страсть к этой плоти, пропитавшейся страданиями души... Во всех этих ранах,
нанесенных временем, была видна душа. И тихим, дрожащим голосом, как высшей милости, он попросил, чтобы
она подарила ему... один седой волос.

Она уехала. Кристоф не мог понять, почему Грация
не хотела, чтобы он сопровождал ее. Он не сомневался
в ее дружбе, но сдержанность Грации озадачивала его.
Н и одного дня он не мог оставаться в этих краях и
уехал в другую сторону. Он пытался отвлечься путешествиями, работой. Он писал Грации. Она ответила ему
недели через две-три; в ее коротких письмах ощущалась
спокойная привязанность, без нетерпения и тревоги. Они
причиняли ему страдание, и вместе с тем он любил их.
Он не считал себя вправе упрекать ее. Их чувство было
еще слишком молодо, слишком недавно возродилось! Он
содрогался при мысли, что может потерять Грацию.
Между тем каждое ее письмо дышало безмятежным покоем, который должен был бы вселить в него уверенность. Н о ведь они были такие разные!

В конце осени они условились встретиться в Риме.
Не будь надежды на встречу с Грацией, это путешествие мало прельщало бы Кристофа. Долго длившееся
одиночество сделало его домоседом. Он не испытывал
больше склонности к бесполезным переездам с места
на место, в которых черпали удовольствие суетливые
бездельники его времени. Он боялся нарушать свои привычки— это опасно для правильной работы мысли.
К тому же Италия нисколько не привлекала его. Кристоф знал ее только по отвратительной музыке «веристов» и ариям теноров, которыми родина Вергилия периодически вдохновляет путешествующих литераторов.
Он чувствовал к ней враждебность и недоверие передового художника, которому надоели ссылки на Рим из
уст самых худших поборников академической рутины.
И, наконец, в нем еще бродила старая закваска — инстинктивная неприязнь, которую ощущают в глубине
души все северяне к южанам или по крайней мере к тому
легендарному типу болтливого хвастунишки, какими
представляются северянам все обитатели юга. При одной
только мысли о них Кристоф презрительно морщился...
Нет, у него не было ни малейшего желания знакомиться
с этим народом, не имеющим музыки. (Можно ли принимать всерьез, на фоне современной музыки, бренчанье
на мандолине и выкрики в болтливых мелодрамах?) Н о
ведь к этому народу принадлежала Грация. Какими путями, какими дорогами не пошел бы Кристоф, чтобы
снова обрести ее!. Нужно только закрыть глаза и ничего не видеть до той поры, пока он не встретится с
Грацией,
Уже давно у него выработалась привычка закрывать
глаза. В течение стольких лет он держал за ставнями
свою внутреннюю жизнь! Теперь, этой поздней осенью,
это было особенно необходимо. Три недели непрерывно
лили дожди. 'А потом серая шапка непроницаемых облаков нависла над долинами и городами промокшей, дрожащей от холода Швейцарии. Глаза утратили воспоминание о благодатном солнечном свете. Чтобы снова
обрести в себе всю силу энергии, нужно было сначала
создать абсолютный мрак, а потом, сомкнув веки, опу-

ститься в глубину шахты, в подземные галереи мечты.
Там среди пластов угля спало солнце мертвых дней. Н о
тот, кто проводит жизнь под землей и, согнувшись, вырубает уголь, выходит наверх обожженный, с онемевшим позвоночником и коленями, с изуродованными руками и ногами, полуоцепеневший, с тусклым, как у ночной птицы, взглядом. Сколько раз приносил Кристоф
со дна шахты с трудом добытый огонь, который согревал
похолодевшие сердца! Н о северные мечты отдают жаром
печи и закупоренной комнаты. Этого не подозреваешь,
когда живешь там, любишь это удушливое тепло, этот
полумрак и заветные мечты, скопившиеся в отяжелевшей голове. Любишь то, что имеешь. Приходится этим
довольствоваться!
Когда поезд вышел из теснин альпийских гор и Кристоф, дремавший в углу своего вагона, увидел безоблачное небо и солнце, заливающее склоны гор, ему показалось, что это сон. По ту сторону горной стены он только
что оставил погасшее небо, сумеречный день. Эта перемена была так неожиданна, что в первую минуту Кристоф скорее удивился, чем обрадовался. Прошло некоторое время, пока его оцепеневшая душа отошла немного,
пока растаяла сковывавшая ее кора, пока сердце освободилось от теней прошлого. Н о по мере того как наступал день, мягкий свет обволакивал его, и, забыв
обо всем, он жадно упивался и наслаждался тем, что
видел.
Миланские равнины. Дневное светило отражается в
голубых каналах, сеть их вен бороздит рисовые поля,
покрытые пушком. Четко вырисовываются тонкие и гибкие силуэты осенних деревьев с пучками рыжего мха.
Горы да Винчи — снежные, мягко сверкающие Альпы —
выделяются резкой линией на горизонте, окаймляя его
красной, оранжевой, золотисто-зеленой и бледнолазурной бахромой. Вечер опускается над Апеннинами. Извилистые склоны небольшой крутой горной цепи вьются,
как змея, сплетаясь и повторяясь, словно в ритме фарандолы. И вдруг, в конце спуска, как поцелуй, доносится
дыхание моря и аромат апельсинных рощ. Море, латинское море! В его опаловом свете замерли и дремлют,
стаи лодок, сложивших свои крылья...

На берегу моря, у рыбачьей деревушки, поезд остановился. Путешественникам объявили, что из-за сильных
дождей в туннеле между Генуей и Пизой произошел
обвал и все поезда запаздывают на несколько часов.
Кристоф, который взял билет прямого сообщения до
Рима, был в восторге от этой задержки, вызвавшей негодование его спутников. Он выскочил на перрон и воспользовался остановкой, чтобы подойти к морю, которое
манило его. Оно увлекло Кристофа настолько, что часа
через два, когда раздался гудок уходящего поезда, Кристоф, сидя в лодке, крикнул ему вслед: «Счастливого
пути!» Он плыл в светящейся ночи, отдаваясь баюканью
светящегося моря, вдоль благоухающего берега, огибая
утесы, окаймленные молодыми кипарисами. Кристоф поселился в деревушке и провел там пять дней, непрерывно
восторгаясь. Он напоминал долго постившегося человека,
который набросился на пищу. Всеми своими изголодавшимися чувствами он впитывал яркий солнечный свет.
Свет, кровь вселенной, ты разливаешься в пространстве
подобно реке жизни и через глаза, губы, ноздри, сквозь
поры нашей кожи проникаешь вглубь нашего тела. Свет,
более необходимый для жизни, чем хлеб, — тот, кто увидел тебя без твоих северных покрывал — чистым, жгучим, обнаженным, — невольно задает себе вопрос, как он
мог жить прежде, не зная тебя, и чувствует, что больше
не сможет жить, не обладая тобой...
Пять дней предавался Кристоф опьянению солнцем.
Пять дней впервые в жизни Кристоф забыл, что он музыкант. Музыка его существа превратилась в свет. Воздух, море и земля — великолепная симфония, исполняемая оркестром солнца. И с каким врожденным искусством умеет Италия пользоваться этим оркестром! Другие народы пишут с натуры; итальянец же творит вместе
с природой, он пишет солнцем. Музыка красок. Здесь
все музыка, все поет. Простая стена у дороги, красная
с золотыми трещинками, над ней два кипариса с курчавой кроной; а вокруг бездонное голубое небо. Белая
мраморная лестница, прямая и узкая, поднимается между розовых стен, к голубому фасаду храма. Разноцветные домики, словно абрикосы, лимоны, цитроны, светятся среди оливковых рощ и кажутся восхитительными

спелыми плодами в листве. Итальянский пейзаж возбуждает чувственность: глаза наслаждаются красками, подобно тому как язык — ароматными, сочными фруктами.
Кристоф набросился на это новое лакомство с жадной и
наивной прожорливостью; он вознаграждал себя за серые, аскетические пейзажи, которые вынужден был созерцать до сих пор. Его богатая натура, придавленная
судьбой, внезапно осознала свою способность наслаждаться, до сих пор не использованную. Им завладели,
словно добычей, запахи, краски, музыка голосов, колоколов и моря, ласкающих воздух, теплые объятия солнца,
в которых возрождается одряхлевшая и утомленная
душа. Кристоф ни о чем не думал. Он пребывал в состоянии сладостного блаженства, нарушая его лишь для
того, чтобы поделиться со всеми встречными своей радостью: с лодочником — старым рыбаком в красной шапочке венецианского сенатора, из-под которой глядели
живые глаза в сети мелких морщинок; со своим единственным сотрапезником — апатичным и сонным миланцем, который, поглощая макароны, ворочал черными, как
у Отелло, свирепыми от ненависти глазами; с официантом из ресторана, который, подавая блюда, вытягивал
шею, изгибал руки и торс, подобно ангелу Бернини;
с маленьким Иоанном Крестителем, который, строя
глазки, просил милостыню на дороге и предлагал прохожим апельсин на зеленой ветке. Кристоф окликал возчиков, которые, растянувшись на спине на дне своих
повозок, выкрикивали с перемежающимся воодушевлением тысячу и один куплет гнусавой, тягучей и непристойной песни. Он поймал себя на том, что напевает
«Сауа11епа ги51капа»
Цель его путешествия была совершенно забыта. Он забыл, как торопился, как спешил
поскорее увидеть Грацию...
Т а к продолжалось до того дня, пока образ возлюбленной снова не ожил в нем. Что его вызвало? Быть может, взгляд, перехваченный на дороге, или переливы Н1ЙР
кого и певучего голоса, Кристоф не знал. Н о настал
час, когда отовсюду — из кольца холмов, покрытых маслиновыми рощами, из высоких гладких гребней Апен1

8

Опера Масканьи «Сельская честь». — Прим.

Ромен Роллак, т. 6

209

ред.

нин, вырисовывавшихся в ночном мраке и при ярком
солнечном свете, и из апельсинных рощ, отягощенных
цветами и плодами, из глубокого дыхания моря — на
него смотрело улыбающееся лицо подруги. Бесчисленными
очами глядели на него с неба глаза Грации. Она расцветала на этой земле, как роза на розовом кусте.
Тогда Кристоф спохватился. Снова сел в поезд, отправляющийся в Рим, и уже нигде больше не останавливался. Ничто не интересовало его — ни итальянские памятники, ни старинные города, ни знаменитые произведения искусства. Он не видел и не стремился что-либо
увидеть в Риме, а то, что он успел заметить, проезжая
мимо, — новые, 'лишенные всякого стиля, кварталы, квадратные здания, — не внушало ему желания осматривать
этот город.
Тотчас же по приезде он отправился к Грации. Она
спросила у него:
— Какой дорогой вы ехали? Вы останавливались в
Милане, во Флоренции?
— Нет, — отвечал он, — К чему?
Она рассмеялась.
— Прекрасный ответ! А какое впечатление на вас
произвел Рим?
— Никакого, — сказал он, — я ничего не видел,
— Н о все-таки?
— Никакого. Я не видел ни одного памятника.
Прямо из гостиницы я пришел к вам.
— Довольно пройти и десять щагов, чтобы увидеть
Рим. Взгляните на эту стену, напротив... Смотрите! К а кое освещение!
— Я вижу только вас, — сказал он.
— Вы варвар, вы видите только то, что создано вашим воображением. А когда вы выехали из Швейцарии?.
— Неделю назад.
— Что же вы делали столько времени?
'-ми — Сам не знаю. Я остановился случайно в деревушке
на берегу: моря. Не помню даже, как она называется.
Я спал целую неделю. Спал с открытыми глазами. Н е
знаю, что видел, не знаю, о чем грезил. Кажется, мечтал
о вас. З н а ю только, что это было прекрасно. Но самое
прекрасное, что я все забыл...

— Благодарю! — сказала она.
Он не слушал ее.
— ..Все, — продолжал он, — все, что было тогда,
что было прежде. Я словно вновь рожденный человек,
только начинающий жить.
— Это верно, — сказала она, глядя на него смею^
щимися глазами. — Вы переменились с нашей последней
ВСТР

Он И тоже глядел на нее и находил, что она не похожа
на ту Грацию, которая осталась в его памяти, и н а не
изменилась за эти два месяца, но он смотрел на нее совершенно другими глазами. Там, в Швейцарии, образ
минувших дней, легкая тень юной Грации стояла перед
его взором, заслоняла его нынешнюю подругу. А теперь,
под солнцем Италии, растаяли северные мечты; он видгл
при дневном свете подлинную душу и подлинное тело
любимой. Как непохожа она была на дикую козочку,
пленницу Парижа, как непохожа на молодую женщину
с улыбкой святого Иоанна, которую он снова обрел
как-то вечером, вскоре после ее замужества, чтобы тут
же потерять! Маленькая умбрийская мадонна расцвела,
превратилась в прекрасную римлянку.
Со1ог уегиз, согриз з о Ы и т е1 зиса р!епит .
Ее черты приобрели гармоническую округлость; ее
тело дышало благородной томностью. От нее исходил
покой. Она воплощала напоенную солнцем тишину, безмолвное созерцание, наслаждение мирной жизнью,—
все то, чего никогда полностью не познают северяне, и т
прежней Грации сохранилась главным образом безграничная доброта, которой были насыщены все ее чувства.
Н о в ясной улыбке Грации можно было прочесть много
нового: печальную снисходительность, легкую усталость,
уменье разбираться в людях, мягкую иронию, спокойную
рассудительность. Годы как бы сковали Грацию ледком,
ограждая ее от сердечных заблуждений; она редко раскрывала свою душу; и ее нежность, ее зоркая улыбка
были всегда настороже против порывов страсти, которые с трудом подавлял Кристоф. В то же время у нее
были свои слабости, беспомощность в жизненных испы1 Живой румянец, крепкое, полное жизненных соков тело ( л а т . ) .
8*

2/7

I ™ *
« о к е т л и в о с т ь , „ад которой она сама посмеяться н Г Г Г Т а Л а С Ь Пре°Д0Летьне умела бороться ни с обстоятельствами, ни с собой, покорный
фатализм был присущ ЭТ ой бесконечно доброй
и наР
много усталой душе.

Грация принимала у себя многих и без особого раз« п 1 ~ я Т а * П ° К Р Э И Н е Й М С р е к а з а л о с ь на первый взгГяд;
но ее друзья принадлежали в большинстве своем к том^
же миру, что и она, дышали тем же воздухом, привольно Г " П Р И В Ы Ч К И ; Э Т ° ° б щ е С Т В 0 п р е д с т а в л я в довольно гармоническое целое, резко отличавшееся от того
что Кристоф наблюдал в Германии и во Франции. Бол™'
Р

ЛЮДСЙ
п
ГаГяТским Г '
Р и н а д л е ж а л о к старинным
стоанп Я ' и г Ф а М И Л И Я М ' 0 3 Д 0 Р 0 в л е н н ы м браками с иностранцами, среди них царил внешний к о с м о п о л и т и з м сочетание четырех главных языков и интеллектуального багажа четырех великих наций Запада. Каждый
народ вносил туда свой личный вклад: евреи - свое бес
ГГспл0;
- с в о ю флегму, но'все это тотчас
же расплавлялось в итальянском тигле. Когда века владычества баронов-грабителей высекают в расе такой
надменный и алчный профиль хищной птицы, то как

ко о о И ы ™ С Я М 6 Т а Л Л - ° Т Т И С К ° с т а е т с я неизменным. Некоторые из этих лиц, казавшихся типично итальянскивз^лТл ТТиИЦ Н а Н а УИНИ
' сладостРастный и
спокойный
оавнин
' Ц в е т ы „ Адриатики или ломбардских
р а в н и н , - р а с ц в е л и в действительности на северных деревьях, пересаженных в древнюю латинскую почву Какие б Ь1 к р а с к и н и б ы л и р а с
^
У
У^а
основным тоном всегда будет римский.
'
чатления Т х 0Ф „" е С П ° С ° б е Н б Ы Л Р а з ° б Р а ™ с я в своих впечатлениях, но он восхищался вековой культурой древней
ГьГ3агЙИеЙ'

К0Т0Р0Й

ИЧеННЫе

ДЫШаЛИ

Э

Н

ЭТИ

ЛЮДИ

ГДа ДЭЖе

- а и а е т у ю до-

б0Лее чем
ствишые Р^л
'
" °
посредственные. Едва уловимый аромат, проявляющийся в мелочах, грациозная обходительность, мягкие манеоы
Доброжелательность, не лишенная насмешливости созиаживой И Т " 0 1 " 0 Д ° С Т ° И Н С Т В а ' ° " Р Ь ' й взгляд и улыбка,
живои и беспечный ум, скептический, непринужденный

и притом разносторонний. Ничего резкого, грубого. Ничего книжного. Здесь можно было не бояться встречи
с каким-нибудь психологом из парижских салонов, подстерегающим вас за стеклами своего пенсне, ни с капральскими повадками какого-нибудь немецкого доктора.
Это были просто люди, и люди очень человечные, подобно друзьям Теренция и Сципиона Эмилиана!
Ношо зит... 1
Красивый фасад! Жизнь была скорее кажущейся, чем
реальной. А под этим фасадом скрывалось неисправимое
легкомыслие, свойственное светскому обществу всех
стран. Н о характерной национальной особенностью здешнего общества была лень. Французское легкомыслие сопровождается лихорадочной нервозностью — непрерывная деятельность мозга, даже когда он работает на холостом ходу. Итальянский мозг умеет отдыхать. Пожалуй,
даже слишком часто. Сладостно дремать в жаркой тени,
на теплой подушке мягкого эпикурейства и иронического
ума, очень гибкого, довольно любознательного и весьма
безразличного по существу.
У всех этих людей не было твердых убеждений.
С одинаковым дилетантством они вмешивались и в политику и в искусство. Среди них попадались обаятельные
натуры, прекрасные лица итальянских патрициев, с тонкими чертами, умным и мягким взглядом, спокойными
манерами, изысканным вкусом и чувствительным сердцем, которые любили природу, старинную живопись,
цветы, женщин, книги, хороший стол, свою родину и
музыку... Они любили все, ничему не отдавая предпочтения. Порою казалось, что они ничего не любят. Любовь, однако, занимала большое место в их жизни, но
при условии, чтобы она не нарушала их покоя. Любовь
их была так же апатична и ленива, как они сами, даже
страсть легко приобретала характер супружеских отношений. Их хорошо развитый и гармоничный ум приспособился к инертности, благодаря чему противоположные мнения сталкивались, не задевая друг друга, спокойно уживаясь, сглаженные, притуплённые, ставшие.
1

Я — человек

(лат.),

безобидными. Они боялись твердых убеждений, крайних
партий, предпочитая половинчатые решения и половинчатые мысли. Они придерживались консервативно-либеральных взглядов. Им нужны были политика и искусство,
стоящие где-то посредине, наподобие тех климатических станций, где не рискуешь получить одышку или
сердцебиение. Они узнавали себя в ленивых персонажах Гольдони или в ровном и рассеянном свете
Мандзони. Однако это не нарушало их очаровательной
беспечности. Они не могли бы сказать, как их великие
предки: « Р п т и т уггеге»
а скорее « О а р р п т а , дше1о
уЬгеге» 2 .
Ж И Т Ь СПОКОЙНО. Таково было тайное желание всех,
даже самых энергичных, даже тех, кто руководил политикой. .Любой из этих маленьких Макиавелли, повелевающих собой и другими, с трезвым и скучающим умом,
с сердцем столь же холодным, как и голова, умеющих и
дерзающих пользоваться всеми средствами для достижения своей цели, готовых пожертвовать друзьями во имя
своего честолюбия, способен был пожертвовать своим
честолюбием ради одного: священного дше1о упгеге. Они
испытывали потребность в длительных периодах прострации. Когда это состояние проходило, они чувствовали себя свежими и деятельными, как после хорошего
сна; эти степенные мужи, эти бесстрастные мадонны
вдруг ощущали нестерпимую жажду поговорить, повеселиться, предаться кипучей деятельности:; им необходимо было найти разрядку в потоке слов и жестов, в парадоксальных остротах, в забавных шутках, — они разыгрывали оперу-буфф. Среди этой галереи итальянских
портретов редко, попадались люди с переутомленным
умом, с металлическим блеском зрачков, с изможденными от напряженной умственной работы лицами, какие
встречаются на севере. Однако здесь, как и всюду, не
было недостатка в людях, которые страдали и скрывали свои раны, стремления, заботы под личиной равнодушия и с наслаждением погружались в оцепенение. Не
говоря уже о тех, чьи странные, причудливые и непо1
2

Прежде всего жить (лат.).
Прежде всего жить спокойно

(итал,).

нятные выходки свидетельствовали о некоторой неуравновешенности, свойственной очень древним расам, подобно трещинам, избороздившим почву римской Кампаньи.
Томная загадочность этих душ, спокойные и насмешливые глаза, где таилась скрытая трагедия, были не лишены очарования. Н о Кристоф не желал замечать этого.
Он бесился, видя, что Грация окружена пустыми и остроумнымй светскими людьми. Он злился на них и з л и л с я
на нее. Он дулся на нее так же, как и на Рим. Он стал
бывать у нее реже, он собрался уезжать.
Кристоф не уехал. Помимо своей воли, он начал ощущать влечение к итальянскому обществу, которое вначале так раздражало его.
Теперь он уединился. Он бродил по Риму и его
окрестностям. Небо Рима, висячие сады, Кампанья, залитое солнцем море, опоясывающее ее наподобие^золотого шарфа, открыли ему мало-помалу тайну этой волшебной земли. Он поклялся, что и шагу не сделает для
осмотра мертвых памятников, притворяясь, что презирает их; он ворчливо заявлял, что подождет, пока они
сами придут к нему. И они пришли; он встретил их случайно, во время своих прогулок по Городу Холмов. Он
увидел, не ища его, и Форум, рдеющий на закате
солнца, и полуразрушенные арки Палатина, в глубине
которых сверкает лазурь бездонного голубого неба. Он
бродил по необъятной Кампанье, по берегу красноватого
Тибра, засоренного илом и похожего на топь, — вдоль
разрушенных акведуков,
напоминающих
гигантские
остовы допотопных чудовищ. Густые скопища черных
туч ползли в голубом небе. Крестьяне, верхом на лошадях, палками гнали через пустынную Кампанью стада
огромных серых буйволов с длинными рогами; а по древней дороге, прямой, пыльной и голой, молча шли, сопровождая вереницу низкорослых ослиц и ослят, пастухи,
похожие на сатиров, с мохнатыми шкурами на бедрах.
В глубине, на горизонте, развертывались олимпийские
линии Сабинской горной цепи, а на другом краю небесного свода вырисовывались городские стены и черные

силуэты пляшущих статуй, увенчивающих фасад храма
святого Иоанна. Тишина... Огненное солнце... Ветер пронесся над равниной. Н а безголовой, поросшей пучками
травы статуе с перекинутым через руку плащом неподвижно лежала ящерица; она мерно дышала, наслаждаясь ярким светом. И Кристоф, у которого звенело
в ушах от солнца (а порой и от кастельского вина), улыбаясь, сидел подле разбитого мрамора на черной земле,
сонный, окутанный забвением, упиваясь спокойной и могучей силой Рима. И так до сумерек. Тогда сердце его
вдруг охватывала тоска, и он бежал из мрачного одиночества пустыни, где угасал трагический свет... О земля,
пламенная земля, страстная и безмолвная земля! В твоей
тревожной тишине я слышу еще трубы легионов. Как
неистово бушует жизнь в твоей груди! Как ты жаждешь
пробуждения!
Кристоф нашел людей, в которых тлели еще головешки векового огня. Они сохранились под могильным
пеплом. Казалось, что этот огонь угас вместе с глазами
Мадзини. Теперь он разгорался. Все такой же. Немногие
желали его видеть. Он нарушал покой спящих. Это был
яркий и резкий свет. Молодые люди, которые несли его
(самому старшему еще не было и тридцати пяти л е т ) , —
избранники, пришедшие со всех концов мира, свободомыслящие, различные по темпераменту, воспитанию,
убеждениям и верованиям, — все они объединились в
культе этого огня новой жизни. Партийные ярлыки, разница мировоззрений не имели для них значения, — главное «мыслить смело». Быть искренними, дерзать в мыслях и делах. Они беспощадно встряхивали свой спящий
народ. После политического возрождения Италии, воскресшей из мертвых по зову героев, после ее еще совсем недавнего экономического возрождения они решили
вырвать из могилы итальянскую мысль. Их оскорбляла
и причиняла страдание трусливая и ленивая расслабленность избранного общества, его духовное малодушие
и пустословие. Их голоса громко звучали в тумане риторики и морального рабства, скопившегося в течение веков в душе родины. Они вдохнули в нее свой беспощадный реализм и неподкупную честность. Со всем пылом

они стремились к ясному пониманию, за которым следует
энергичное действие. Способные при случае пожертвовать своими личными склонностями во имя долга, во имя
дисциплины, которая подчиняет отдельного человека интересам народа, они сохранили тем не менее высокий
идеал и чистые стремления к истине. Они любили ее
пылко и благоговейно. Один из вождей этой молодежи ,
когда противники оскорбили его, оклеветали и угрожали
ему, ответил с величавым спокойствием:
«Уважайте истину! Я не злопамятен и обращаюсь
к вам с открытым сердцем. Я забыл зло, причиненное
вами, как и то, что я, быть может, причинил вам. Будьте
правдивы! Нет совести, нет жизненного величия, нет
уменья жертвовать собою, нет благородства там, где
свято, строго и сурово не уважают истину. Выполняйте
этот трудный долг. Ложь развращает того, кто ею пользуется, гораздо раньше, чем губит того, против кого она
направлена. Какой прок в том, что этим вы быстро
добьетесь успеха? Корни вашей души повиснут в пустоте, в почве, изъеденной ложью. Я говорю с вами не
как противник. М ы затронули вопрос, стоящий выше
наших разногласий, даже если вы прикрываете свои
страсти именем родины. Есть нечто более великое, чем
родина, — человеческая совесть. Есть законы, которые
вы не смеете нарушать, если не хотите стать плохими
итальянцами. Перед вами только человек, ищущий
истину; вы должны услышать его зов. Перед вами
только человек, который страстно жаждет увидеть вас
великими и чистыми и хочет трудиться вместе с вами.
Ибо независимо от того, хотите вы или нет, мы будем
трудиться сообща со всеми, кто трудится в союзе с
истиной. Все, что мы создадим (и чего мы даже не можем предвидеть), будет отмечено нашей общей печатью,
если только действовать согласно истине. Главное в человеке — его чудесная способность искать истину, любить ее, видеть ее и жертвовать собою во имя ее. Истина,
изливающая волшебное дыхание своего могучего здоровья на всех, кто владеет тобою!..»
1
Джузеппе Преццолини, который вместе с Д ж и о в а н н и Папини
руководил тогда группой « Л я Воче» («Голос»). — Р. Р-

Когда Кристоф впервые услышал эти слова, они показались ему эхом его собственного голоса; он почувствовал, что эти люди братья ему. Быть может, когданибудь случайности борьбы народов и различие идей
заставят их вступить в ожесточенный бой, но, друзья
или враги, они принадлежат, они будут принадлежать
к одной человеческой семье. Они это знали, как и он.
Они знали это даже раньше, чем он. Они знали его еще
до того, как он узнал их, ибо они были друзьями Оливье. Кристоф обнаружил, что произведения его друга
(несколько томиков стихов и критические очерки), известные в Париже лишь немногим, были переведены
этими итальянцами, и они любили их так же, как и
сам Кристоф.
Позже Кристофу пришлось обнаружить, какая непроходимая пропасть отделяла этих людей от Оливье.
В своих суждениях о других они оставались только
итальянцами, не способными сделать усилие и выйти за
ограниченные рамки мышления своего народа. Откровенно говоря, они находили в произведениях иностранцев только то, что стремился обнаружить их национальный инстинкт; зачастую они брали лишь то, что сами
подсознательно вкладывали туда. Посредственные критики и плохие психологи, они были чересчур заняты
самими собой и поглощены своими страстями, даже
когда больше всего стремились к истине. Итальянский
идеализм не способен к самозабвению; его отнюдь не интересуют отвлеченные мечтания Севера; он сводит все
к себе, к своим желаниям, к своей расовой гордости, к
стремлению возродить величие нации. Сознательно или
нет, но он всегда работает на 1егга К о т а Н у ж н о признать, что на протяжении веков он не слишком утруждал
себя, чтобы осуществить эту мечту! Красивые итальянцы, созданные для деятельности, действуют лишь в
порыве страсти и быстро устают, но когда в них бурлит
страсть, она возносит их над всеми другими народами;
они доказали это на примере своего Шзог§1теп1:о2. Это
1

третий Рим (итал.).
«Рисорджименто» — эпоха борьбы за освобождение и политическое объединение Италии в середине девятнадцатого века. —•
Прим. ред,
2

был могучий вихрь, который подхватил итальянскую, молодежь всех партий — националистов, социалистов, неокатоликов, свободных идеалистов — всех неукротимых
итальянцев, преисполненных надежд и стремлений быть
гражданами императорского Рима,:властелина вселенной^
Сначала Кристоф замечал только их благородный
пыл и общие антипатии, объединявшие его с ними. Они
легко сговаривались, когда речь шла о .презрении к светскому обществу, к которому Кристоф питал злобу из-за
предпочтения, отдаваемого ему Грацией. Они ненавидели гораздо больше, чем Кристоф, это благоразумие,
эту апатию, эти компромиссы, >шутовство, половинчатость высказываний, двуличность, ловкое маневрирование между всеми возможностями, боязнь решиться на
что-нибудь, эти красивые фразы и вкрадчивость. Крепыши-самородки, всем обязанные только себе, не имевшие ни средств, ни времени окончательно отшлифовать
себя, они охотно утрировали свою природную грубость
и свой несколько резкий тон неотесанных соп1а