Чуров род [Татьяна Юрьевна Чурус] (fb2) читать онлайн

- Чуров род 2.09 Мб, 179с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Татьяна Юрьевна Чурус

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Тетушкам – наставницам терпеливым –

Вере Петровне и Анастасии…


Часть 1. Коченёво


Коченёво?..

Почему Коченёво?..

Коченёво не спорченное?..

Коченёво не замученное?..

Коченёво не заученное?..

Коченёво бесконечное?..

Коченёво!..

Кочерыжкою в кочане,

что мыслишка в голове,

засел-л-ло-о-о!..

Ай да славное село-о-о!..

Запел-л-ла-а-а!..

Не стерпела-а-а!..

Коченёво моё, что кочерыжка в кочане:

ишь, кочевряжится – не выкорчуешь…

чуешь, Коченёво… вон!..

Коченёво да Коченёво…

А почему бы и нет?..


Тень над Чуровым домом… Чуров дом одинокий щурится оком-окном бездонным…

Чуров дом маяком маячит: куды ни пойдёшь – всё к ему и свернёшь, а и не сворачивай – ноги сами несут, эка невидаль!

Бабы-то нашенски, коченёвские, так-таки и сказывают: дескать, дойдёшь до Чурова-то дома, а там… матушки!.. Или ишшо так язычинами-то сучат: от дома, слышь, что самого Чурова-Расчурова почитай стольки-то метров (кто-то там понамерил, ишь!) да полстольки… метров…

Темень, не теме́нь – Чуров дом что кремень… кремень немеркнущий…

За Чуровым за домом лишь речка, Кочумаевка, – ничего боле и нет (да и быть не бывало), но туда девчоночкам ходить не велено белыми ноженьками, да по-за водицу… там…

– Девицам-то, да по-за водицу? – вот баушка Чуриха глаз счурит-сощурит – девчонок, что холст, побелевших стращает-пужает! – А вода-то нехорошая, мёртвая вода, лежалая! – и пойдёт всё прибаутками да присловьями разными! – Чур-чур-чур вас, девоньки! – и окрестит перстом окоченевшим: страсть! А только пуще всех Катюшка наша дрожит, что листочек осинов, колышется! – Там Цвирбулин живёт – он вас сейчас и заберёт… уж он печку-то топит-топит… одне косточки-то в Кочумаевке и утопит… анадысь вдовица пошла по водицу, да к речке, да к Кочумаевке – окочурилась, как есть, вот те истый крест!

А уж Катя-то наша очи закатывает: уморила старуха старая девицу, извела речами своими, затопила! Топит-топит печку Цвирбулин на речке на Кочумаевке… топит-топит в речке – в водице вдовиц да девиц… ой и жалко утопленниц, шибко жалко, ажно пот прошиб… Бежит-бежит Катя-то наша от речей от тех чёрных-страшных, бежит-поспешает…

Ой и заберёт-заберёт её Цвирбулин, заберёт… за берег за бережок… сбережёт… А и то ладно, и то хорошо…


За порожек – по-за праг – по-за пражек жар-птицею прыг!

А гарпии парят в Праге ли?.. Отрясают прах с денниц своих денно и́ нощно?..

А дриады рдеют в Адриатике?..

А Венера в Неве нирванно-ванно пенится песнею?..

Посыпохивает посыпом Катя наша, всхрапом всхрапывает…

Ой нейди, нейди за праг, не выпорхни – а не то всполохом что всполошком всполохнёшь… шь… шь…


Онемела Катя, поутихла, поуспокоилась – и сейчас ну русалок рисовать розовых!

Тётки ей, Катьше-то нашей:

– Нешто русалки-то розовыми бывают-плавают?

А Катя языкастая:

– А вы никак видали их? – и смеётся-заливается смехом раскатистым!

Быть-то бывают: розовые, румяненные… сейчас из печки и вышли… Э-эх, чем бы дитятко ни тешилось, лишь бы штиль был… И лыбится, балахмыстная…

А баушка Лукерья тихо-о-охонько так прокрадётся к потрету мужа свово покойного, головёнкою покачает, пригорюнится: дескать, эвон оно как, Чу́рушко! А после вздохнёт, ручонкой сухонькой эдак махнёт старушка – и зашаркала чуть слышно по́ полу, ровно скребётся кто, какой поскрёбышек. А дедушко Еким блаже-е-енно вослед ей улыбается! Всё улыбается, сердечный, да улыбается! Екимушко – добрая душа… родимая головушка… но тшш… тш… шш… никак баушка Лукерья…

– Ты глянь-ка, Чурушко, что деется-то, а? А!.. Что, Чурушко? Аль спокой твой нарушила? Аль чуешь, Чурушко, что́ ушко́м? Уж ты, Чурушко, муж мой обручённый-наречённый! Научи ты мене, Чурушко, шепни на ушко́ како словцо… – и пошла, пошла причитать да кручиниться! – А Катьша-то что учинила-удумала… А Гальша-то… А Авдотьица… А Гланьша-то… – и всех-то помянет баушка Чуриха, вдовица безутешная…


Начались пиры, полились меды, да не туды! Мать твою растуды!

Бабы нашенски, коченёвские, ну чокаться – стопочка за стопочкой, пьяным-пьянёшеньки, в у́пьянь упились – смехом-хохотом залились!

Тислины – были, Кобылины – были, Бу́рковы – были, Чудиновы – были – все были, почитай всё Коченёво – конца-краю несть! (Одного Цвирбулина и не было, антихриста!)

И Чуровы – были: баушка Чуриха – сама была (опосля пришла), девки Чуровы – Авдотьица и Гланьша – были, да меньшая ихная сестрица – была, девчонки Чуровы – Гальша да Катьша – были… А Катьша-то что учудила, а-а! Обмоталась простынёю льняною, ровно хитоном, хивря, накидушку с подушки на голову нацепила – и за стол – Царица Небесная! – невестою мнимой воссела, да Косточку свово одесную и усадила: тот глаз стыдливых даже не поднял! Жених нерадивый!


А Нюрка-то Рядова чинно восседает – а уж что наряжена-обряжена-то! – рядком да со своим суженым-ряженым!

Бабы нашенски, коченёвские, ну судить-рядить об рядовском женихе, а тот посиживает себе – ни жив ни мёртв, – почитай что колтун какой заглотил, Нюрку за локоток попридярживает. Пора уж и пир пировать – ан баушка Чуриха всё не поповыйдет: чтой-то призамешкалась.

Шумят бабы нашенски, коченёвские:

– Неча и повыжидать ей – зачнём – а там будь что было! – и рукой машут, бабы-то нашенски, да поразмыслив чуток, и бают: – А нешто и Катюшку бы отрядить: баушку встренуть-сопроводить? – шамкают беззубым ртом, матроны нашенски, почитай что все коченёвские, на веночек на Катюшкин поглядывают беленький бельмами своими стра-а-ашными… А под тем под веночком беленьким, что сплела наша голубушка рученьками пуховыми, под теми под кудерьками золотистыми, что веночек обрамляют кольцами, а в той что во буйной головушке мечта обретается девичья: чтоб лежать ей, невестушке, Катеринушке, в подвенечном во платье, да во гробу… Ух и страш-ш-шная мечта – чем-чем, а бельмами не высмотришь… шь… шь… Тш… шш… шш…

Чу! То баушка Чуриха идёт-прихрамывает, ногу приволакивает, вострым посошком по земле постукивает…


Только пир принялись пировати – кудрявая Катя на столе возлегла, длани на перси сложила, дыхание укротила: мёртвой невестой белой предстала пред очесами гостей полупьяных! Экое дивное диво! Да в голос-то заголосила…

– А ну прикуси язычино – не то вырву!

Мать!!! И уж винцо красной рекою – и Катя – белая лебёдушка невинная – склонила головушку…

– Отроковица, не рцы… – Аль то пригрезилось?.. Али в ушах заверещало?.. – Вещи вечные – речи вещие…


А жених-то ихнай, рядовский, то всё сиднем сидел, а то вдруг пропадом и запропал – куды как сгинул! Видали, бают, откель приехал, да не видали, куды и уехал!

Нюрка-то Рядова, хивря, то морду воротила, вихрами крутила – а нонече-то не ведаешь, как и почитать ей: не то мужня жена, не то вдовая вдовица, не то девка-молодица! И к какому краю ей пристать: бабы нашенски, коченёвские, – никшни́! – сейчас важничают: ступай, мол, к молодкам… чтоб им пусто было! Родимые мои матушки!


– А здравствуй, баушка Лукерья! А тра-ли-вали-тру-ля-ля!

Старуха открывала окно:

– Ну что орёшь, ровно оглашенный? Людей постыдайся: у тебе вон дочеря невесты!

– А здравствуй, милая моя! А можно в домик мне войти!

Отец надрывом надрывается, а баушка:

– Войтить! Куды тебе войтить? – и окошечко хлоп!

– А где ты, дедушка Еким?..

Чуриха, испуганно оглянувшись, в щёлку узеньку поповысунется да ставень-то ручонкой попридярживает!

– Ты дедушка Екима не трожь, собачье отродие, потому он дом ентот построил! – цедит скрозь зубы старушка: ишь, бузит, ирод! Да окошечко-то сызнова и закроет – и только губы ещё что-то шамкают старушечьи за стеклом – ничегошеньки не слыхать – да глаз вострёхонек на отца-пустобрёха зыркнет: тот руками размахивает, вот оглашенный… плети плетень – нонече твой день… – Ишь, лопочет, ишь, топочет! Ступай себе, улепётывай, лапотник! Не всплакну! – и оконце ишшо поплотнее прихлопнет, да на полати почивать почапала…

– А баушка Луша, а баушка, послушай… – Шалопай оглашенный: шёл бы, лишай ему в шею, лешему!

– Пошто шарами лупаешь? Ступай в свою халупу, олух!

Ух и пухленькие словечки у баушки у Чурихи: она их что пульки пуляет: так и лупит, так и лупит!

А отец-то, слышь, страдал!.. Но про то един Бог и ведал-знал…


Долго ли сказочке-то, бают, сказываться, а только Катюшка-то ждать не стала: ка-а-ак разбежится да промеж тётками-то и зависнет – хохочет-заливается!

– Катя-Катя, и что это ты делаешь, Катя? – голос в голос дивятся тётки.

А наша-то головушка рада-радёхонька!

– Я буку энь деею! – и глядит своим глазом косым то на одну тётку, то на другу: туда-сюда, туда-сюда! Тётки лишь и перемигнутся: и что это, дескать, удумала?

А Цвирбулин тут как тут – черти его несут! Блином масленым в рот лезет-прёт!

– И кто это такой хороший? И кто это такой пригожий? – а у самого глазища, что бельмы, на чумазом от сажи лице, Царица Небесная!

– Я деечка!

– Девочка? – и зыркает своими бельмыми: ребёнка заикой оставит!

– Неть, деечка! – Катя ножкой топ, а сама-то глядит-поглядывает искоса на Цвирбулина: тот жмурится часто-часто, точно тискает девчонку глазищами!

– Ладно, куды лезешь, антихрист, мысалы-то сполосни! Туды же! – голосят тётки.

– Дядя Цибулин, а я тебя не боюсь! – ах ты Катя-Катерина смелая!

Тётки на племянницу-то, на неслушницу-то: дескать, вот будешь неслухом-то неслушничать – мы тебе жи-и-иво Цвирбулину и сплавим-отдадим! – и тянут Катю за рукав.

– И правильно, дочка, к чистому грязное-то не пристанет! – А тётки знай пальчиком грозят: допрыгаешься-де, девынька, отдадим, ужо как отдадим! А Кате того и надобно: что мысль ихну, ехидная, считывает – сейчас кричит:

– Дядя Цибулин, а когда ты меня забелёшь? – и косится, шельма, на тёток!

– Катитка, а ну-ка цыц! – покраснеют бедные тётки, ровно тебе дурищи какие полоротые! Да нешто Цвирбулин не ведает, что им детишек-то коченёвских пугивают? Э-эх, тётки, тётки, наивные трещотки!

– Ой, дядя Цибулин! – вырвется вдруг из тёткиных цепких рук. – Смотли, смотли, домик ку́лит! – и обернёт к технику румяненное личико: а довольнёхонька-то! – Ой, смотли, домик газьки заклыл! – а сама хохочет!

– Ладно! – цыкнут тётки. – Ишь, разарлекинничалась! – и тянут Катю, что упором упирается. А техник-то улыбается ей вослед, да ещё и кивнёт: дескать, понял я тебя, малышка, поня́л! Инда дух захватит у нашей-то головушки пустёхонькой! Только и выкрикнет:

– Дядя Цибулин, а я тебя любанькаю!

Ах ты окаянная, и что удумала!


Дома тётки перво-наперво баушке Лукерье всё про всё доклада́ют:

– Идём – а он нарисовался! – да, слышь, руками-то размахивают, а раскраснелись что, распунцо́велись, родимые мои матушки! А Лукерья сидит себе посиживает, знай носом клюёт-поклёвывает! Вот и чудится нашей Кате, чадушку неразумному-глупому: клюёт-клюёт баушка Лукерья носом-от, клюёт-клюёт, а после ка-а-к крылья-то вскинет, да ка-а-ак вскочет – и ну по горнице перекатываться-кочевать: чур-чур-чур-чур-чур, чур-чур-чур-чур-чур!.. И что это, силы небесные, никто-то и не заприметит таку-растаку диковину диковинну… И озирается малышка испуганная… ручонками укрывается… Чур-чур-чур… Ох и чудно всё это, ох и чудно…

–…я, грит, тётка Авдотья… Да кака я тобе тётка, антихрист ты эдакой! Хорош племянничек, неча сказать: на две недели младше тётки! Тьфу, зараза! А эта-то, эта – роди́мес ей возьми! – лезет на его, насилу и отташшили! Не ребёнок, а…

– Он холосый! – Катитка ка-а-ак вспыхнет… да сейчас и осела, что пришибленная… ох и страшен круглый бесцветный глаз баушки Лукерьи… ох и страшен… страшнее страшного…

– «Холосый»! – это сама баушка Чуриха ртом беззубым прошамкает. – Тебе все хорошие…

– А сколько ему годиков? – осмелится Катюшка, выспросит, на старуху глянет искоса.

– Да старе поповой собаки… сто лет в обед… – и сызнова клюёт-поклёвывает носом баушка.

– Да у его и рожа отродясь немытая: почитай уси дни в саже сидит! – подхватят тётки. – Ты поскобли – да и полюбуйся… Вот ить, пристала, что банный лист к те́зеву… – и зевают сердечные. – И то правда: липнет и липнет к ему липнем! – протяжно эдак, задумчиво! – Ровно чует что!.. А ить он мог бы быть отцом твоим, батюшком… – только и ахнули тётки… тётка… та, что сказ’вала… словно преступница кака, рот прикрыла ладошкою… ой, Господи… А баушка – зырк:

– Ну-ка, цыц, халды, вещуньи проклятущие! Чтоб вам пусто было на том свете!

Да ишь, позднёхонько: тётки уж проговорилися – рот раззявили…

Вот ушла старуха – Катя сейчас к тёткам ластится: что да как? Те вину свою чуют – молчком отмалчиваются… Но молчи не молчи – всё одно, прознает девка, проведает, а то ещё, не ровён час, и люди что выболтнут… они такие, люди-то… лихие… с них станется…

– Ну-ка, поди сюды! – тихохонько-растихохонько: это дабы баушка Лукерья пытливая, не приведи Господь, не прослышала! Катя же точно заворожённая – не шелохнётся детинушка! – Матерь-то твоя, Катьша, почитай что первейшая у нас была раскрасавица в Коченёве-то, – зачнут наперебой шептать тётушки, – многие к ей сватались… и Цвирбулин, и отец твой… в пояс кланялись…

– А пошто, тётушки, матушка почтила почётом моего батюшку? Не таите – сказывайте! – А тётки и ведать не ведают, что сказывать: друг на дружку зыркают да кивают головёнками. Тут одна из них – не признать которая – решилася: слово молвила: – Дык… чтобы вы, кровные детушки, на свет божий понародилися – знамо пошто… Но тш-ш-шш… никак баушка… И молчок – зубья на крючок… чок… чок…

А ночью слышит Катя, тётки шушукаются: «Шу-шу-шу, и на что ты рассказала-то ей?» – «Да забудет она: дитё малое, неразумное, будьто понимает что?..»

А Катя-то наша понимала, всё про всё как есть понимала, головушка… только речи-то тётушкины сказочными ей слышались, диковинными какими виделись… А и голоса у тёток ровно бархатом выстланы: низкие, журчащие, ворсистые, мясистые… да и поди распознай, которым голосом кака тётка разговаривает?.. То-то! Вот точно сливаются голоса те в един большущий поток-поточище, Катитку нашу махоньку баюкают… Да и сами-то тётки! Ну что пёстрые птицы волшебные – и понадето на них, понасдёвано всё-то чудное, пышное… И волосы у них чёрные-пречёрные, черней никто и не видывал! – да с синим о́тливом, ровно крыло вороново!.. И глазища-то у них большущие, раскосые… ну что зрачки смородинные – ни просвета какого, ни проблеска… И кожа медная, цыганская… И ругаться-то оне на Катю ругаются – а ей, девчончишке, чудится, будто игра то, баловство, внарошку всё и деется – и не пужается она ну вот нисколечки!..

А как утречком примутся тётушки да кашу-малашу Катюшке варить манную, да как подымет малышку запах неведомый – да прибежит наша лакомка, встанет у двери на приступочек: босая-то, в одной рубашоночке кружавчатой, – а сердечко ну ровно колотун какой колотится: прыг-скок, прыг-скок… да за порог… Вот стоит стоймя голубушка – любуется: а оне, тётушки проворные, варят-варят, да приговоры приговаривают, да ложкою длинною деревянною помешивают (тою ложкою, сказывают, ещё покойник-дедушко едал – щи хлебал)… И всё-то ходуном пойдёт пред Катиными пред глазами, каруселью закрутится – диво дивное, чудо чудное! – и боится она, детинушка, хушь словцо, из уст тёткиных выпущенное, упустить-забыть! Так и стоит себе постаивает, что сирая сиротинушка!

И только когда вся слюной изойдёт наша горемычная, сейчас и тётки ей заприметили:

– И кто это там постаивает?

А Катюшка к ним кинется: уж она обнимает-обнимает своих пестуний – не наобнимается! Целует-целует – не нацелуется! Родимая головушка!

И вот примутся тётушки кормить свою непутёвую кровинушку, кормить-потчевать да приговаривать:

– А эту ложечку за дедушку, а эту ложечку за баушку, а эту ложечку за тётушек, а эту ложечку за мамушку, а эту ложечку за сестрёнушку, а эту ложечку за батюшку… кабы пропадом ему пропасть-сгинуть… – А Катитка возьми да нарочно и выплюни кашу-малашу! Тётки только и переглянутся: ишь ты, дитё малое, неразумное – а и то понимает!..


По воскресеньям у Чуровых пироги да блины! А уж что скусные, что сладкие! Мягкие, сдобные… э-эх… ел бы да ел, так бы, знаешь, и уписывал!

А девчонки-то Чуровы за обе щёки уплетают-уминают пироги те… сами скоро ровно булки сделаются, ей-богу…

Вот понаедятся, так что и подняться-то не подымутся… ах…

Мать им:

– Наелась, как бык, – не знаю, как быть! – и качает головой: дескать, бочки бездонные… дочки… и пирог-то большущий, глянь-ка, из печи вытаскивает… инда слюнки потекут… А им, девчонкам-то, всё мало: нешто не кормят их? Ну, Катька-то Чурова и учудит: ишь, смелая!

– Дай кусочек! – кричит. А сама уж ручонку к пирогу тому протягивает… ух… горячущий… Глазёнки хитрющие, ан виноватые… Ах ты Катя ты Катя…

– Куда лезешь? – застрожится мать. – Ну надо же, а? Куды конь с копытом, туды и лягуша с лапой! Образина чёртова… расчёртова… – и только отвернётся – Катька сейчас цоп пирог-то, да кусок и отхватит… Не успеет мать и глазом моргнуть – она уж уминает тот кусочек: только, слышь, треск стоит! Ну, тут мать руками-то и всплеснёт: – «Кусочек»! Ничего себе кусочек: с коровий носочек… – И что с ней делать, с волхви́ткой с этой окаянною…


– Скушай кокушко! – пожалела тётушка – протянула малышке яичко красненько – уж такое красивое, такое ладненькое! – Катюшка ладошки-то пухлые-розовые и подставляет, да с жадностью завладевает заветным кокушком! А на мать-то эк задорно глянула: дескать, и что это у Кати есть! – только мордочка её вдруг задёргалась, глазёнки запрыгали: казалось, такая мука мученическая ровно изрезала лицо матери! Девчончишка заметалась, взирая на лицо то изрезанное в зеркале… поняла, родимая ты головушка, как, должно быть, стыдится мать того, что у неё эдакая-то дочь… Правда, до поры до времени и сама Катя знать не знала, ведать не ведала… кака така… но, видно, очень, очень нехорошая девочка… и запылала малышка, что то́ пасхальное кокушко, стыдливо пряча очи-глазочки…


– Всю душу вы мою вымотали! – скажет мать, бывалоче, махнёт рукой – рука что ветвь суха: ни кровиночки! – а Катерина и видит сейчас: кто-то неведомый душу у матери выматывает: наматывает-наматывает тихохонько, тихохонько на кулачок, наматывает-наматывает – вот она, душенька-то, и вышла вся… ма-а-ахонькай такой клубочек, жалконькай… и будто глядит на него Катя – и дивится, дохнуть боится… и будто не у матери – у неё, у Катюшки самой, душу-то и вымотали… И схватится испуганная девчушка за грудушку – и глаза матерны вперятся в её личико: одни зрачки – чёрные-пречёрные… ровно почернели они от горя неизречённого…


А бывалоче, Катюшка наша и учудит что – сейчас мать причтом и причитает:

– Доча моя, чадо моё одичалое! – Чу, баушка Чуриха: а ну как учует? – и Катюшке тычок: анчутка!


А уж что комната-то раскалена! Царица Небесная! И этот чёрный нависший потолок – обуглился от жару! – вот-вот рухнет на малышку, нашу крошку, пташку нашу, птичку! Она зажмурит глазёнки: страш-ш-шно! – потом пытается тихохонько так приоткрыть их, приглядеться – трудно, шибко тяжко: слиплись от пота… и что-то давит, мнёт её пышущее жаром тельце… И никому-то она не нужна-а-а, и все-то заб-б-были про неё-о-о… Хочется кричать – да голос словно бы засох…

И чудится вдруг маленькой Кате: кто-то большущий спрятался там, наверху, и держит над её головушкой чёрный раскалённый противень… плавно так раскачивает… И что за пироги на том на противне… с начинкою… али шанюжки… Сами небось станут есть, а она тут лежи сиротинушкой… И расплачется, бедовая головушка, бессильно так расплачется: ох и жалко, ну до чего жалко Катю-то, страдалицу… ах она разнесчастная… ах она… ой, противень сейчас упадёт!..

И сожмётся в комочек, обхватит головушку ручонками – и мерещится малышке: не девочка она, а булка, пышущая жаром булка сдобная, с румяненной корочкой, – и её вот-вот сомнут рты голодные, рты жадные, всю до крошечки!..

Катька-булка, Катька-булка!.. Мягкая, рыхлая, белая… А они зубами будут рвать… Начинку им, начинку…

И закатит Катитка глазёнки и молит лишь об одном: уж скорей бы забрал её «дядя Цибулин» – а она-то что старалась бы, так старалась бы для него, избавителя… вот и печку б топить помогла ему, ну ей-божечки…


А и песнь зачнёт наша головушка! Тётки сейчас: сидит-де Паном Пердовичем, да ишшо и кувы́кает! Ишь, мол, кувыка-закавыка, кувыкалка! Ишь, мол, кувичка-чувичка!

Ах вы, тётки глупые! То Катьша тишину расшатывает!

– Виса! Ишь, свистит, что сивый мерин!

– Ну что орёшь, как оглашенная? Анчутка! Расквасит губищи свои – и дерёт глотку, орёт на всю Ивановскую, разгриба чёртова! И правда: Галина-то всё молчком да бочком – ни слова ни полслова – так у ей и роток что бо́бышек: пальчиком прикроешь… а эта: расквасит свои губищи, шабала пустая…

– У нас один тоже всё кувыкал, – баушка Чуриха меж тем: да тихо-о-охонько так. – Докувыкался. А вы, девки, чего рты-то раззявили? – это она тёткам, баушка Чуриха-то, тёткам-тетёркам, что и впрямь рты пораззявили! – Никак припомните пастушка тутошнего, кувяку постылого? А, Авдотьица? А, Гланьша? Ну чего зенки-то вытаращили, халды? И-и! – да ручонкой сухонькой и махни сгоряча баушка-старушка Чуриха: халды халдами и есть! Одначе сказ свой сказывает: куда денешься – словцо-то уж выпорхнуло, словечечко вещее! – Кувички-то он себе изладил камышовые, пастушок коченёвскый, нашенскай. Вот зачнёт кувыкать – хушь криком кричи, а не крикнешь: потому пастушок, потому скотина при ём, так-то вот. А только и доведись ему в дремь впасть: уморился парнишко, умаялся. Сам-то спать-дремать, а роток-от и раззявь: а что с сонного испросишь – сонный, он ить ровнёшенько мертвяк! Ну, в ту пору змеище подколодный ему в глотку и заползи! И уж так он там крутился-извивался, змеище-то, родимые мои матушки: поел всё унутре, как есть пожрал… Так, знаешь, упокойник и стоит пред очми: рот раззявил, а из его, из рота-то, змеюкин хвост бьётся жив-живёхонек… ох и страстушки… – Катюшка оземь: подкосили её, девоньку нашу, невестушку белую, речи те жуткие, шипящие; что змеюки, вползли они в ушки девичьи, оплели, опутали душеньку, до самого сердечка добираются…


А Катя улучит часочек-времечко – и в чулан, что пчёлка в улей, ровно в улье том кто медком понамазал…

Вот, стало быть, Катя-то наша чуть что – сейчас в чулан: только ей и видели! – закроется и сидит-посиживает, тихохонько сидит, что мышоночек малый… А в чуланчике темно-о-о, тепло-о-о… и полки всё банками с вареньями поуставлены: открывай да лакомись, плутовка лукавая! А в уголочке-то наволочки с мучицей да с сахарцом… ух и сладостно!

Она, Катя, головочку-то на «подушку» ту приклонит да и соснёт бывало…

Ах ты Катя, Катя, бедовая ты головушка! Выйдет: вся в муке, губушки вареньем поповымазаны, и пахнет от ей… что от булки сдобной… Ах ты Катя, Катя… и что только делать с этой с Катею?..


А завидит едва Катерина-то, Катеринушка, в руках что у тёток гребень – ох и ядрёный гребень: большущий, зубастый, костяной! – сейчас и в чулан свой: запрётся запором и сидит-посиживает!

Тётки ей: «Катя-Катя, Катя-Катя!» – а она сидит – и не шело́хнется.

Глазёнки зажмурит – и сейчас видит… на самом дне глазном и видит: полотенце-то рекою широкою стелется, разливанною разливается, путь-дороженьку злым извергам к Катюшеньке-душеньке преграждает; а гребень-то-гребешок кинь чрез лево чрез плечо – лесом дремучим да зубастым, частоколом-сном ужасным встанет: Катюшку охраняет!

Ах ты Катьша – шатунья наша – ни шатко ни валко дурашку валяет – мечту мечтает… чем бы дитятко да не тешилось… лишь бы штиль был…

Вот сиднем-то насидится, тихо-о-охонько высунется – а тётки тут как тут: цоп девчонку, ну ровно куклицу какую, схватят, руки ей заломают – а она-то, сердечная, вырывается, криком кричит – спасу нет! – а тётки потащут грязнулю – и ну мыть, да чесать, да стричь. Вот стричь-то стригут, да ишшо и приговаривают: «Ишь, опри́чь! Баран Барано́вич! Пух Пухо́вич!» А кудерьки-то белые, невесомые – весь пол ими устлан, ну чистая гора! – и прямо на полу-то в колечки свиваются… ну что живые, родимые мои матушки!


Тётка винилась пред баушкой пред Лукерьей:

– Я тольки на минуточку-то и отпустила ей, антихриста такую, а она сейчас и рванулась – всей варей в лыву! – и глаза смиренно опускала.

– Ну а тебе что, шары, нешто, залепило? – это баушка Лукерья другой тётке – та лишь руками и разведёт: дескать, виноватые мы виновницы – недоглядели-недосмотрели! – У, халды! Вещуньи проклятущие! – старуха замахнётся на тётушек сухоньким кулачком – а Катюшка махонька сейчас в слёзы, да жмётся к своим что разлюбезным нянюшкам: боится, дитятко, пужается, когда баушка стро́жится на её ненаглядных!

– Уйди, ты ещё! – отмахнутся преступницы, а сами глаза-то прячут!

Катя закачается-закачается – и пойдёт-покатится, комочек взъерошенный, – а с самой грязища ручьём течёт – весь пол и уделает, бедовая головушка, безвинная лебёдушка…


– Я ей: Катя… – мать замолкнет, прислушается к словам-то, только что слетевшим с уст её, устало рукой махнёт: дескать, так надоело всё, так надоел-л-ло-о-о… – Я ей: Катя-Катя, Катя-Катя! – а она, хивря, от меня, что собака от червей…


– Ах она волхви́тка балахмыстная! – А Катюшка раскудрявилась, простоволосая, – и хохочет-закатывается, румяненное, наливное яблочко, девица-сквозни́ца, а уж что проказница! – Волхви́тка балахмы́стная! Вся расхристанная! Катьша! Катьша! Экая шельма рыжая-бесстыжая! Нешто пугвичку напужалась – вся расхристалась? – и за Катюшкой, за Катюшкой: знай с боку на бок перекатываются, тетёрки пустоголовые!

– Пуги! – Губушки пухлые! Кокушко ладушка наша, шалунья кушала – губушками-сладушками… душенька… – Пуги! – И сейчас пуговица в пухлой ладошке Катюшкиной: ах она неуёмная, ах она неугомонная! И что за Катитка такая? И в кого только уродилася? – Катька-капуста, Катька-капуста! – и ручонку к головушке пустёхонькой прикладывает, златокудрая да розовая, что русалка, ей-боженьки! – Сто одёжек – и все без застёжек!

Не догнать и догоном тётушкам резвую головушку, златокудрую пуховушку пухо́венную!


И клич кликнет зычный призывный Катюшка наша – и девчоночки, что овечечки-человечечки, сейчас за нею, за Катериною, сейчас и в пряталки примутся играть.

А что и за пряталки такие, нешто пряталки не прятки?

А Катюшка:

– Нет, пряталки! Там ал притаился! – Какова?

Вот считаться станут:

– Чуши-боры, ки́шки перепрели – собаки поели! – Глазом не мигнёшь – рассыпаются, что упругие жемчуга, – поди сыщи! Сыском не сыщешь – а уж сыщет кто – сейчас к Чурову дому: зачура́ть!

– Кто чурачил, тот и начал! – и жемчугами, жемчугами!


– … а дядя Гага́н возьми да и свистни… – и только тётушка надумала «казать», как это он лихо свистнул, – Катя – нелёгкая ей возьми! – что блином масленым в рот прёт, слова не даёт молвить!

– Гаган! – хохочет. А сама, того и гляди, лопнет. – Ой, мамушки-и-и… – ну ей-богу, ин плачет! Вот антихрист!

– Ну, Гаган! – осердилась тут тётушка, бровки насупила: сурьёзная-а-а!.. – Чего глотку-то драть? Ишь, разбузы́калась! О, о! – А Катю и уёмом не унять – вон уж пунцовенная. – О-хо-хо!

– Нет, ну истинно, что ль, Гаган?

– Да изыди ты, лешак тебе в кошель! – и зашлась-закашлялась тётушка шумливая. – «Гаган, Гаган»! Все так звали – и я звала, – и отвернулась: ишь, разобиделась! – Я что, метрики ему нешто выписывала? Аль крестила его? Аль миром мазала? Все прозывали – и я звала: дядя Гаган… старенькай такой старичок был… чистенькай… слова от его никто худого не слыхивал… Сидит, баскалы́чится… Я не стихоблуд какая: как оно было-есть, то и сказываю… Ишь, сидит…

– Ну ладно, ну прости! – ластится Катитка. – Сказывай дальше! – Ишь, шельма рыжая!

– Уйди совсем! – отмахивается тётка. – Не стану я сказывать! Пущай вон тобе ведро худое сказывает, что в сенцах стоит… А я послушаю… – Ни с чем осталась наша Катя, ни с чемушком! Эк проняло-то тётку!


– Дык ить и не сказать, чтоб и вовсе дурой-то какой росла, – так, полудурком. Иной раз зачнёшь что разговаривать – а она сейчас подсядет, рот-от раззявит – и сидит сиднем, что глуподурая какая, слушает. Скажешь ей так ласково: шла б, дескать, погуляла – ни в какую: как сидела стуканом – так и сидит, не движется. А иной раз что не по ей – сейчас в чулан – и заприся там. А спроси ты ей: чего она там видала-то – зенки свои вытаращит и глядит на тебе, что невзрю́й какая! А то вдруг веретеном по избе пустится! Уж крутится-крутится, вертится-вертится, что вошь на гребешке! Упреет, раскраснеется вся! Спасу нет! А опять же и читать знает и писать… Ой, и в кого тольки уродилась…

– Знамо в кого! Урод: весь в отцов род!

– И то, сестра…


Одну лишь сказку Катюшке и сказывала баушка Лукерья, одну-разодну, единственную, – и уж эту-то сказку наша девица могла слушать по вси дни, сколь ни сказывай – не наслушается! И сердечко-то замирало у малышки в грудушке – вот ровно кто рукой его, сердце-то, попридярживает! – и открывала наша бедовенная головушка роток… в него-то и влетала всякий раз та сказка диковинна…

А зачинала баушка Лукерья так:

– И было то в незапамятные времена, когда ни Гланьши, ни Авдотьицы, ни матери твоея, ни Гальши, ни тебе самой ишшо и в помине не поминалось… – и этот зачин чинный уж сам по себе приводил нашу очарованную слушательницу в эдакой-то трепет трепетный, что далее можно, пожалуй, и не сказывать вовсе, ан нет, баушка Лукерья сказывала, да ещё такого дивовства напустит – матушки родные, силы небесные! – абы со страху-то да не помереть!

И вела старуха свою мерную речь неторопливую далее:

– Тады ишшо не покрыли головы моея и косы не расплели, а дедушко твой, покойник, – царствие ему небесное и мой земной почёт! – бороды ишшо не нашивал и лицом дюжа полон и румян был… – вот промолвит те слова сказочны – а Катитка – пострел эдакой! – сейчас и видит девку дородную с косою толстенною русою да удалого доброго молодца в красенькой рубашечке – подбородок в молоке… а пошто в молоке-то, так станет ясно как день далее: потому Катя-то наша неутомимая уж давным-давно выучила сказочку баушки Чурихи на зубок, и ровно вживе всё видела, и многое уж наперёд ведала! – Вот косим мы косим, косим-косим – конца-краю несть жнивью-то! А Чурушко-то, сокол мой яснай, так справно, так лихо литовочкой-то машет, так ладно! Вот, бывалоче, рот эдак раззявишь – да залюбуисси: экой писанай красаве́ц! А тятя-от ка-а-ак толканёт в бок: дескать, работа́й, Луша, – я и пошла махать! Да рядком-то встанем с наречённым моим, с суженым с ряженым – он тады уж и присваталси! – да так и идём: ать-ать, ать-ать – тольки свист и стоит! И вот косим-косим, косим-косим… Кады уж у сокола мово рубаха к телу пристанет – как есть, вся мокрым-мокрущая! – тады тольки и остановимси для покою для роздыху. Сейчас криночку молочка да хлебца каравай – и закусываем, и воркуем промежду собой, что тобе голубки сизокрылые! А он-то, упокойник, большущий до молока был охотник. Криночку-то к роту поднесёт – а рот румянай, а зуб белай! – да и чакает в своё довольствие – а молоко-то так и текёт, так и текёт по бороде, да на земь и упадает. Вот понапьётся, уста эдак оботрёт – да заприметит вдруг: букашка какая в капле млека ровно копошится-вошкается… ага… Сейчас подымет ей, на палец посо́дит и давай речи сказывать! Ой, а уж что за охотник был до всякой живности: до самой худой твари – и то жалость имел! Вот и спрашивает он козявку ту: «Что, мол, тварь божия, тож, небось, жить-то хошь?» И пропышшит как за ей-то тонюсеньким таким голоском: «Хочу, мол, рабе божий, пошто не хотеть?» Ну, отпустит ей на волю вольную: живи, дескать, яйцы отклада́й… – старушка умолкнет, призадумается, головёнкою качнёт: мол, это только присказка! – да дале и сказывает: – А тут доведись мому Чурушку по дрова поехати (то уж я была ему мужня жена). Ну, поехал и поехал, а тольки поехал-то он да залез в такую-то глушь, прости Господи, на самый что край леса-села почитай и залез! И явися пред им чёрен зверь! Матушки родные! Такой зверюга лютай – страшнее страшного, не приведи Господь! – баушка закрестится, бывало, а Катя так и трепещет трепетом! – В самую пору его и застал, зверя-то, абу́тора, по-нашенскому… Вот он, абутор-то ентот, и зарычи рыком на покойника! А тот, покойник-то, не испужалси да и обратися к зверю-то – и рече человечьим голосом: «Что, мол, Михайла Иваныч, лесной паныч, тварь божья, тож, небось, жить-то хошь?» – и не дрогнул, родимый ты мой батюшко, не пустилси бежать-то взапуски от зверюги от ентого лютого! – Чуриха сызнова окрестится. – И вот так он рече, а зверь-то – ну ровнёшенько человек! – постоял-постоял, развернулси – да в лес, тольки его и видели! – старуха руками-то эдак разведёт – и вдруг, что молодка, хохотнёт – да так и заканчивает: – Вот и всё словечко, как волк словил овечку да в лес и уволок!.. – и уж сколько ты после не проси ей повторить ту сказку – и упросом не упросишь!


– Вот кабы батюшка… – И тшш-шш-шш… И пошто Катюшке баушка Чуриха не велит баять байки про родимого батюшка? Табу, ишь, на батюшке… никшни́…


А батюшку-то свово Катюшка уж как пужалась-боялась! Хошь тот и случа́ем каким случался на ейной дороженьке – всё одно пужалась!

Вот идут они с тётками – что такое: девчонку за спину и загородят, заслонят собою, точно птаху малую, – большущие ломовые лошади! Катя-то тихо-о-охонько так из-за спины той могучей и выглянет – а сама-то за подол за тёткин держится! – вот выглянет, да глазёнки-то и зажмурит: отец!!! Ой, мамушки родные! Стоит девчончишка, трясётся трясуном: не слышит-то, не видит ничегошеньки! А после обернётся ро-о-обко так – да и то уж отойдут порядочно, – а отец-то, батюшка, глянь-ка, будто и не страшен вовсе издали-то: так, головка тыковкой, спина сутулая, деревяшка какая в руках… идёт-шатается…

Про отца баушке Лукерье ни-ни! И Катюшке накажут строго-настрого тётушки пугливые: дескать, про то, что отца-то встренули, – про то молчок, зубья на крючок! Тшш-шш…


– Вот кабы…

– «Кабы»! Кабы быка бы, да за рога, да на гору – да нейдёт бык…

– А грядёт гроза!.. – и зарделась, розово-зорюшка! – Мне б на гору!.. – Ступай на гребень-гребешок… гребень-гребешок… Петя-петушок…И взор долу… ой…


Катюшке-то слова снятся! Бывало, промолвит: а мне, мол, нонече словцо привиделось! – и молчит молчком, волосики на пальчик накручивает. Помолчит-помолчит – да не утерпит: бе-е-еленькое такое, ма-а-ахонькое (это слово-то!)! Ну Катьша!

Тётки ей: как это, дескать, слова – разъясни-растолкуй, ишь, удумала что! А Катя-то наша знай шары выпучит, да помалкивает себе молчком, очумелая: тш-шш-шш…

Тётки в другой раз приступом приступают: нешто снятся слова-то? – снятся, снятся, вот ей-богу, снятся! И захлопнет рот ладошкой, лапушка… словцо, ишь, утаивает…


Что такое? Снились-снились – да явью-то и явились: сами на бумагу, словеса-то мудренистые Катюшенькины, и запросились! На бума-а-агу… агу… агу… агу-у-ушеньки!.. Ровно бусинки ниточку-то, сцепочку-то, перетёрли: терпели-терпели – да и перетёрли! – и россыпью, и россыпью прыснули: иные-то и не словишь – ишь, закатились, по щелям, шельмы, затаились! Ну а что не укатилось-сохранилось – то на бумагу наша головушка и выписала, – а как выписать-то выписала, полной грудушкой-то и вздохнула-выдохнула – и точно пусто вдруг стало: потому выпустила… аль новые-то прибудут?.. Ждать-пождать ли?..


А что у Катюшки-то есть? А в чуланчике? А на верхней на полочке? А меж банками-склянками, меж мешками сладкими? А махонька така шкатулочка-а-а… а в шкатулочке схоронила наша девица неведомо сокровище…

Вот стульчик подставит – шкатулочку свою достанет – да любуется… было б добро какое…

У кого в шкатулочке-то бусики – а у Катюшки-то нашей буквицы… тш-ш…


А Катерина-то и баушку Лукерью подпись подписывать выучила, вот ей-божечки! И Авдотьица учила, Гланьша – не выучила, Галина, – и та не выучила! А Катька возьми – да и выучи!

И всюду после находила Катитка то клочочек бумажки с каракульками баушки что Чурихи, то газеточки клочок… Чур-чур-чур… А то раз стишки свои – вот так та́к! – на столе без глаз – без при́смотру оставила! Глянь – а внизу-то баушкина каракулька «чур» чернеется, ручонкой-крючонкой выведена! Ну ровно старая свои стихи кровные подписала, подпись поставила! Помрёшь со смеху!

А то вдруг сон Кате чудной такой снится-видится: будто изба-то вся, как есть, баушкиными каракульками-закорючками исчиркана: чур-чур-чур, чур-чур-чур! И точно знает Катя-то, что «Чур» тот живой-живёхонький! И вдруг соскочит он со стеночки – большущий, липкий, вязкий! – и ну душить девчоночку: вьётся-обвивается вкруг шейки вкруг нежной… ой, нету моченьки… ой, жарко…


– Господи! – мать бывало только и всплеснёт руками, глядя на Галину что камнем окаменевшую, потому сокрушается! – Хошь бы киргизец какой забрал её, супостатку постылую!

А Кате уж и грезится-слышится цокот тысячи лошадиных копыт – целый табун: а пыль-то что подняли, матушки ро́дные! – и протирает глазёнки свои махоньким кулачком пуховенным! После вдруг обомлеет-замрёт: молодой наездник, да из киргиз-кайсацкой степи! – а уж что краси-и-ивай!.. Ресницами захлопает часто-часто: боже, божечки!.. А киргиз-кайсак нагаечкой эдак хлыстнет… али литовочкой… да ка-а-ак свистнет, да ка-а-ак подхватит Галину-то – и на коня, и увозит увозом-то, только и мелькнёт рубаха красная!.. Так дух, знаешь, захватит у Катерины нашей что Катеринушки: дышит – не надышится, по сторонам озирается зачарованно…

А баушка Лукерья тут как тут: глазищами-то зырк да на мать и цыкнет:

– И-и, халда! «Увёз»! Тебе-то вон увёз – да и что стало? – Катя ушки на макушке: ни слова б ни полслова не упустить!

– Да сколько ж можно то поминать?

– Скольки! Понаплодила образин – и глядеть не хошь на их! Тьфу! А всё матерь виновна! А ты матерь-то спрашивала, кады изверг ентот окаянный, побрехло пустое, брюхатил тебе? – Катитка сожмётся в комочек: не приметили б, не заметили! А сама трясётся, сиротинушка, что осинов лист! – К матери небось приползла-то! Матерь плохая… – и пойдёт, пойдёт лопотать – не оступится.

– Господи, и за что я муки эти терплю мученические?!

– Вот и потерпи… О, ишь, шельма рыжая, ты-то какого рожна крутисси издесь, треплисси? – Катя роток откроет – и стоит – не сдвинется. На мать глядит – а та лишь бесси-и-ильно вздохнёт, да рукой махнёт: дескать, ступай себе с глаз долой! – и такая мука искромсает лицо её, такая мука…


– Дядя Цвирбулин, дядя Цвирбулин! – увидала разлюбезного своего мил-дружка – глазёнки загорелись, личико что пышич пышет, румяненное, волосики вьюном вьются! Ах ты Катя ты Катюшка быстроногая! – Дядя Цвирбулин, дядя же…

– О-хо-хо! Да кто это такой красивый? Да кто это такой сладкоголосый? – А Катитка-то наша уж и не шевелится, и вздоха не вздохнёт, и слова не изречёт – стоит, раскраснелась-то, разулыбалась-растаяла!

– А я Катя-самокатя, сама по себе Катя… Сама катаюсь по белу по свету: Катя-катышек – что по маслу… Да не просто катаюсь-то – со смыслом…

– «Со смыслом»! – тётка! – Сейчас ка-а-ак дам по мысалам! Со смыслом!

– Дядя Цвирбулин, а я третьего дня в школу поступила, вот!

– Да ну? Это ты теперь что, первоклассницей прозываешься?

– Не-а, первошкольница я, потому школа-то нашенска коченевская одна-одинёшенька! – Цвирбулин удивлённо промычал, да головой лохматой покачал, а тётка ему:

– Да ты-то ишшо мыкаешь! Та, волхви́тка, городит невесть что, а этот мыкает… мыкалка! – и Катюшку за поясок: остепенись-де, девонька, никто-то тебя за язык не тянет, поди!

– Мыкалка, мыкалка… мы с дядей Цвирбулиным мыкалки, а ты тыкалка! – и хохочет хохотом: ишь, пустая звякалка! – Дядя Цвирбулин, дядя Цвирбулин!

– Ай, лапушка? – и любуется нашей Катюшкою, вот ей-богу, глядит глазом масленым!

– А допрежь я на перекличку ходила! Ты ходил на перекличку? Ну, слушай: там дяденька один вышел в серёдку – а мы, кого скликать-то станут, полукружьем стоим. У дяденьки того в руках список такой большущий, что свиток, знаешь? – Катюшка замахала ручонками. – Вот он и начал скликать, да громким таким голосом: страсть! – глазёнки зажмурила, губушки поджала! – Там, слышь, в списке-то, два мальчика прописаны – один Андрей Тю́нев, а другой-то Андрей Тюня́ев…

– Э-э! – не утерпела тётушка: совсем не стало удержу! – Пустоязы́ня чёртова!

– Поди, братовья?

А тётка Цвирбулину:

– И этот туда же: «братовья»!

– Что ж он… Тюнев… буквицу-то выронил, а, Катюнька?

– Да выронил как-то… Это бывает… – Катитка плечиками пожимает, дурёшка малая, птенчик-пташечка! – А ещё, знаешь, в списке-то и две девочки есть – Сима Алова и Сима Олова! – Ничего не сказала тётка-страдалица, ни слова ни полслова не молвила, смиловалась – пальцем лишь погрозила неслушнице: держи-де язык-то за зубьями, не то живо язык-то поповырвет тётушка, а пуще того и баушка Чуриха! – Дядя Цвирбулин, дядя Цвирбулин! – не унимается бесстыжая! – Вот всех-то выкликнули – всех-повсех – а меня нисколечки!

– Так-таки и не выкликнули?

– А ну, пустобо́лтка, повремени́! Я те не выкликну!

– А уж я ждала что ждала! – Катюшка шепоточком! – Так, думаю, хоть бы тихохонько – ан не выкликнули:видать, клич закликался в горлушке у дяденьки-выкликателя-оглашателя! Иль не в то попал горлушко… Ты знаешь, я в другой раз в школу идти растеяла!

– И пойти не пошла?

– Пошла – куды денешься? А только и там, дяденька, нет меня в списке-то, не прописана! – Тётка уж и не чаяла в разговор-беседу вступить – так, молчком в кулачок и помалкивала! – Они ить что, они ить, поди, порешили, будто я Чурова – Чуровой прозываюсь – а я-то вовсе и не Чурова…


Вот сядут девчоночки да на лавочку во садочке, что у Чурова у дома, – девочки-девчоночки, сверстницы-ровесницы, погодочки-догадочки. Сядут кружочком: кошёлочки свои раскроют – а там и нитки-то всякие, и спицы-то разные, и платочечки, и клубочечки, и кружавчики, и бантики – спицы-то в руки: сидят знай повязывают: кто шарфик, а кто шапочку, кто носочек, кто чулочек, кто шапочку, а кто и куколке, да Катюшеньке, одёжку какую сочиняет. Ниточка грубая – пальчики нежные, розовые; спицы страсть тяжелы да тверды, а поблёскивают, а посвёркивают на солнышке-то, а мелькают в умелых-то рученьках. А ниточка вьётся-то, вьётся, а пальчики болят, ах болят: знай ниточку сучат-теребят.

Вот пойдут девичьи разговоры-приговоры, да всё про робят, про прынцев чужеземных-заморских, да про чудеса-волшебства всякие диковинные, да про старину про разудалую: ох и славно, ох и лихо!

А Катька-то Чурова что учудит! Спицы-то у ей деревянные, особельные, с большущими кругляшами на концах (то само́й баушки Чурихи спицы-то – девчонка их таскала украдкою да прятала: авось не прознает – не вызнает баушка!). Вот Катька-то и цыкнет, да ножкой топнет: дескать, ну вас, пустоплётки! А сама попритихнет будто: пальчик эдак к губкам лакомым приложит – и зачнёт:

– В стародавние-давние времена… – и пошла, родимая головушка: петля за петелькой, словцо за словечком – гладко плетёт, знатно сказ ведёт! Уж и заслушаешься, и заглядишься, и забудешься – потому диво будто дивное из Катиных уст из сахарных выкатывается – да по травушке по муравушке в пляс пускается! Вот оно как!

А уж что девчонки-то глуподурые рты пораззя́вят, нить из рук поповыпустят, петли поспускают – клубки так и поскачут, так и полетят прочь: изовьются-разовьются да повырвутся!

А Катя знай своё: спицами мелькает, да с девчонок глаз не спускает: отвернётся какая – на цветочек на одуванчик залюбуется – Катя сейчас кругляшом по лбу: дескать, сказку-то слушай, кому, дескать, сказываю? И нахмурит бровь русую, и погрозит перстом розовым! Ах она Катитка, ух до чего сердита!

– Вот слушайте дальше… – и пошла, пошла наша выдумщица расписывать нехитрый свой сказ разными шутками да прибаутками. А сама-то ещё и знать не знает, ведать не ведает, бедовая ты головушка, чем и кончит повесть замысловатую и к чему она, повесть сия, приведёт её, нашу мечтательницу, сказительницу, певунью-то. Одно только и ведает девонька: само и скажется, само и развяжется!


А глаза-то у Кати – ни в сказочке сказать ни пёрышком записать! – ну что озёрца пречистые-глыбокие: так и сияют, так и светятся; кажный малый камушек, что на донышке затаился, видать! А на переносице у Кати голубенька така жилочка – извилистая протока меж озёрцами: ериком али ахом у нас прозывается (вот тебе и ах!). И вся-то она ладненькая: кожа-то, кожа какая – нежная, гладкая, белая… ух! Того и гляди, не удёржишься – надкусишь… ах ты, наливное яблочко! Головочку эдак повернёт, посмотрит на тебя… э-эх!..

А на солнце-то головка Катина блестит-переливается, будто кто расшил её золотистыми нитями волшебными! Красота неописанная… лакомая… сладкая… с-сочная… Лапушка… гуленька светлая… кровушка буйная, горячая…

А что сарафанчик наденет голубенький – ну такая душенька, ну такая голубушка: а шейка длинная лебёдушкина, а рученьки-то голеньки-пухленьки, ямочки на локотушечках… павушка… А щёченьки-то румяненные, а губушки-то ах скусны… а носик-то… ах он, носик-разносик гулюшкин… Ну такая сладость, ну такое наливное румяненное яблочко…

Да Катя и сама чуяла: вот что соком каким наливанным вся наливается! Ну Катя, ну Катя! И что ж с ей деется-т? Ох и добрая девица!

Только тш-шш-шш… никто об том пока знать не знает, ведать не ведает… тш-шш-шш…


Дак а что она слышала-то?

– Ну надо же, а? Белобрысая какая, ровно хто ей на голову молока кринку прокинул!..

– И в кого тольки уродилась-то? Известно в кого: отцово семя, семя про́клятое… Уходи, отцова дочь… Уходи, не наша ты… Вон Галина – да, а эта…

Так и жила себе Катюшка никудышною дурнушкой… жила до поры до времени… И никто-то ровно и не примечал ейной неземной красы… никто-то и разглядеть не мог – не умел…

А ведь Косточка, поди ж ты, разглядел… Э-эх, да что он понимает-то?..


Уж судили-рядили бабы коченёвские, рядили-судили: и с энтого боку подойдут, и с другого, и с прищуром глянут, и бельмы вытаращат… И кто они такие, Косточка да отец его, какого роду-звания? И каким-таким ветром принесло их в землю коченёвскую – ан не приживутся – не примутся?..


– Это что у тебе за железяка? – в глазах тётки Авдотьи страх животный зазмеился. – А ну, брось сейчас!

– И неча его приваживать! – другая тётка. – Корми тут всех.

– А не ты случа́ем в заборе дырку проделал железякою энтой? Гляди, я вот баушке-то Лукерье скажу! – А Косточка ни живёхонек ни мертвёхонек!

– Он – кому ж ишшо! – другая тётка. – И ходют, и ходют…

– Ишь, пры́нцарь сыскался! – скажет тётка да окошечко-то и захлопнет.

– Окромя Косточки-т свово нешто и сыском не сыскать, Катьша? – баушка! – Мо́рок один с ими, с охальниками-крамольниками. Корми тут кажного… рожна им пирожного… – Кажется Катюшке: та́к бает баушка Чуриха – ручонками щёченьки подмяла, лапушка, – сидит тих-тиха́ – ни хитринушки у нашей что Катеринушки, ни лукавинки – сидит детинушка – ушки на макушке – послухивает…

Носочек какой, чулочек штопает, чтоб целёхонек был носочек-то, без единой без дырочки… Чулочек… носочек… иголочка лучиком серебристым вонзается в подушечки-душечки пальчиков – упругие розовые виноградинки…

Вот штопает-штопает наша лапушка – пальчики-пуховочки и поисколет совсем. Штопала-штопала – пот проливала – носок-чулок… носков ли чулков… носков-чулок… понаштопала… чтоб тебя…


А после опрометью к платяному к шкафу – и вдыхает аромат белья новёхонького, что лежит большущими плотными стопками: то Катино и Галинино приданое, так-то вот! Ин дух захватит: сколько всего – и тебе в горошек, и тебе в цветочек, и в полосочку-линеечку, и в клеточку – только и осталось взамуж выйтить, ей-божечки! Аль исписать буквицами…

А потом зажмурится, носик блаженно сморщит: сахарцом да мучицею пахнёт! – то наволочки отдельные-особельные, для варений-печений припрятанные!

А уж как хочется глупышке нашей, ладушке-душечке соснуть да на сладкой подушечке, ох как хочется-а-а!


– А Киньстинькин-то твой по батюшку хто будет?

– Почему «мой»? – вспыхнет Катя наша, что зорюшка ясна, что девица красна! – Никакой он не мой!

– Ну будет баскалы́читься-то! – А Катя молчком помалкивает: губу, ишь, закусила – и сидит, молчуньей молчит. – О, о, зазналась, что вошь в коро́сте! Как, грю, величать-то его? Онемела не то, пава, ишь!

– Ну, Павлович…

– Это, стало, отца евойного, покойного… тьфу, живёхонек ить – возьми его нелёгкая… стало, Павлом кличут… А он, Павел-то, чей будет, чьего роду-племени?

– Павел Фёдорыч! – и зыркает, и зыркает: дырку продырявит, кудрявая!

– А дед… Хвёдор?..

– Вот уж про деда не знаю-не ведаю: потому речь не вели! – сейчас укусит, окаянная! Ну Катя! Ровно собака ки́дается!

– И чтой-то они будто нерусские, а? Не знаешь, Катерина. Какой они нации, а?

– Не знаю… и знать не хочу…

– Ишь, разошлась, что лёгкая в горшке… «не хочу»! А захошь, так поздненько будет! То-то! – Катя молчит сызнова: зубы стиснула – и помалкивает! – Нерусь чёртова, а! И вьётси что вьюн вкруг нашей-то полоротой – а ей что: завей горе верёвочкой!

– Да русские они, русские! – в сердцах крикнула: дюже сурова-сердита… а хороша-а-а… поди ты… – Имена-т – всё ж не неметчина – родное, милое…

– Э-эх! Дурища! Имена! Как люди-то сказывают: дескать, всяк-то калмык Иван Иваныч, а всяк чувашин Василь Иваныч! Вона! А ты: «имена»! Наминать их не станешь, имена-то! Это он, можа, тольки и сказалси что Василь Иваныч, а наджабь ты его – он и выйдет Чёртушко Антихристович! Свят-свят-свят! С нами силы небесные!.. Н-но! Не успеешь и запречь! Прости Господи! И не перечь! И гора с плеч! И чтоб я боле и видом не видывала его возля́ тебе, слышь, что ль?

– Не слышу! – огрызнулась Катя, на баушку зыркнула.

– Так ты слушай ухом, а не брюхом! Хивря! И послал же Господь на старость-то лет! – и почитай уж вдогон крикнула: – И хто б они ни были – всё не нашенски, не коченёвские!..


Ах ты баушка Чуриха! Как носом чует: чур-чур-чур, никак Косточка! Да ручонкой сухонькой и манит – никшни́, никуды и не денешься!

– Киньстиньки́н, а Киньстиньки́н? А чей ты будешь-то? – Косточка и озирается: Катиной защиты-заступа взыскует – та лишь зардеется, глазёнки опустит: стыдается девица. – Ну что бельмы-то свои вытаращил? Я говорю, хвамилие-то твоё как будет?

Он и скажи… Да и сам-то дивится-удивляется: ишь ты! А и чудно, ей-божечки!

– Дурит ишшо! Фа́стает! Бахвалится! Да нету таких хвамилиев!

– Как же, баушка…

– Нет как нет! Бу́рковы есть, знаю. Вон у нас Бу́рков один был, дядя Герва́сий, дурачок коченёвский… ага… А что красивый был! Ой, мамушки мои! Но дурачок, прости Господи мою душу грешную, совсем дурак никудышный! Идёт, бывалоче, слюни распустит – усе мысалы в соплях!.. Мы да мы… всё мычал, сердечный, никто от его и слова-то доброго не слыхивал, прости Господи… Всё девок шшупал, охальник… ага… об чём эт я… а! Вот то Бу́рков был, дядя Герва́сий, дурачок… царствие ему небесное… Ти́слины есть… А ты что мне тут плетёшь, антихрист, путаешь-то мене? Ты слушай, что люди-то старые говорят! Не знаю я таких хвамилиев! Чуди́новых – знаю. Вон у нас ишшо Мавра такая была, чумичка, у Кочумаевки живала. Взамуж пошла за Бу́ркова… но не за того: тот-то дурачок был – хто с им жить-то станет – за другого Бу́ркова, кузнеца. В город Камень пошла – потому тамошний он, каменскый, был… Погодь-ка, погоди, а иде он ей заприметил-то… не упомню чтой-то… Взамуж-то вышла – а чрез три-то дни и возвернулась: что такое? Да помер, грит, кузнец-то (старый старик он уж был), вот… Но так Бу́рковой записанная и жила. Сваталси опосля к ей кой-то… энтот, что ль… ой, не упомню… прости Господи… вот… – смолкла старушка. Катя обернулась – а она уж носом клюёт. Поманила тихохонько Косточку пальчиком… – Так, гришь, как твоё хвамилие? – баушка Чуриха очнулась, встрепенулась – и сверлит круглым птичьим глазком Косточку: страстушки!

– Да тьфу на тебя! – эк разухарилась Катерина-то!

– А ты прикуси язычино-то! – и Косточке: – Слышь, и отец у тебе, что ль… прости Господи, с таким хвамилием… язык покарябаешь… тьфу!

– И отец…

– И дед?

– И дед…

– И в метрике прямо так и прописано? – Косточка плечиками пожимает, мается, да меж тем с Кати очей-то не спускает – подымает.

– Ну, это, стало, дьячок понапутал! – Костя на Катю – а та молчок!

– Какой дьячок?

– Ну, понавроде писаря: в метрику он запись записывал. У нас такой дьячок коченёвскый был – уж что пропойца, что матерщинничал… Царица Небесная! Подопьёт – да с пьяных-то глаз и понапишет что ни попадя: кому каку буквицу от себя присовокупит, а каку и выпустит… пьяные твои глаза… Понапутает, антихрист, анафема такой… Ох и злился на его батюшко Серафим, ох и серчал… Да ты ж не деревенскай? – и воззрится на Костю, нежданного гостя, – а тот к Кате жмётся, что нож к скатерти, дитё малое – к матери! – И отец твой городской не то? – Кивнёт Косточка. – И дед?.. Ну, разве что в городе…

Вот время идёт – баушка Лукерья знай своё толкует, своё ведёт:

– Киньстиньки́н, а Киньстиньки́н…

Родимес его возьми…


А Катя-то наша припомнила ему тот случа́й, ой припо-о-омнила! (Это уж опосля, это уж он, Косточка-т, женихаться стал!) Подошёл раз к ей:

– Кать, а Кать? Вот поженимся – и здесь, – шапка набекрень, в пашпорт пальцем тыкает: кобенится! – и здесь будет записано… – и хвамилие свое выкликнул, а сам сейчас задохнётся: так и заходится! Глаза, того и гляди, повыскакивают! А она ему, Катя-то наша лукавая… лакомая:

– Да нету таких «хвамилиев»! – и косится… русалка, ну чистая русалка!

– Ну Катя! – ишь, разобиделся!

– Да не знаю я таких «хвамилиев»! – и ну хохотать-похохатывать… охотница-хыщница… – Нет, ну правда! – а саму ровно бес кружит по комнате: раскраснелась-то что – и не приснится экое! – дышит – не надышится! Ядрёная-а-а девка! – Дьячок-то, видать, и впрямь пьян был: чуешь, буквицу-т присовокупил лишнюю, не то! – и хохочет звонким русалочьим хохотом, похотливая!

– А у Боборыкина «то»? – и сверлит глазами бесстыжую Косточка – всю душу она ему вымотала! – У Сашки Заиграева «то»?.. – А Катя пуще прежнего куражится: того и гляди, разорвёт её от смеха-то! Ой и Катя, ну Катя…

– Буквица эта ровнёхонько шишка на языке: и сплюнул бы – ан нет: что мёртвой хваткой вцепилася!

– Опять ты, Катя, по-коченёвски заговорила!

– Ну ладно тебе! – и теребит Косточку, ластится. – Мы снова к тому дьячку пойдём – авось ещё что понапутает! – Вот и злись на ей опосля этого…


Пошли пешком, да на пашенку – а спешат-то-поспешают шибко! А на пашне-то на пашенке – пашеница-шептуница, да шапкою пышною… бесшабашная… тш-шш…

Пошто ты, душенька пашеница, пышешь, пошто дышишь…

Пасть ниц – да во пшеницу-шептуницу… и описать не опишешь-шь-шь…


… и сейчас мать, ровно бес её попутал, выхватила из Катиных ручонок недописанную книжечку – и пошла в лихоманчище её шерстить, пошла потрошить… шить… шить… шшш…

Катюшку нашу и закруж-ж-жи-и-и… Она плавнёшенько так приземлилась: чистёхонька, белёхонька… невинная… вырванная… страница…


И вот она писала – прятала, писала – прятала…

Ох и сладок запрет, до чего ж сладостен… Слаще пряников-оладьев, что на патоке (то тётушки пекут утречком: утри слюни-то – текут!), – куда как слаще!

Ух и сладок запрет, аль табу… будто по-учёному… по-печёному… слаще спелых терпких яблоков… ватрушек творожных… сочней… ну оч-ч-чень сладок…


А тут, что преступница какая, заметалась по комнатке – по светёлке по девичьей: взор рассеянный, руки чуж-чужи… замерла да призадумалась – очи в одну точку: глядят – не смигнут – а потом цоп свою драгоценную шкутулочку, шалочку на головку накинула, пальтишонко куценько нацепила на плечики, ноги в пимы сунула – и за дверь, за ворота́ – в темень, в стужу, в буран!

Бежит – не оглянется: зубы стучат, да ровно кто хватает за щи́колки…

Лишь бы шкатулочку не выронить – не сронить!.. А буран, ишь, любопытничает: так и норовит протянуть свою лапу стариковскую, да ледяную что, да колючую-скорченную к сокровищу-то девичьему!

Бежит-бежит наша Катя: наелась уж холодного угощения, задыхается… а куда бежит – и сама не ведает… Остановилась: местечко облюбовала-высмотрела – простор-то какой, и луна вон будто Катюше подмигивает: не робей, дескать, девица, не робей, красная!

Извлекла из-за пазухи своё сокровище – не налюбуется! И давай, что собачонка, снег рыть-разрывать, снег-снежок: ух он колючий-злючий! А рукавички-то колом встали, а ручонки-то что кочерёжки какие: не слушаются – куражатся!

Вот выдохнула чуть-чуток – и опять за работу: пошла рыть-разрывать! Уж и рыла она рыла, рыла-рыла, рыла-рыла – после погладила свою драгоценную шкатулочку, что малое дитятко, ровно прощалась с ней, ненаглядной, на веки вечные! – и схоронила в ямке, да снежком и присыпала. Бе-е-ережно так онемевшими ручонками белый холмик утрамбовала – к марту ручьями омоется! – воткнула для приметы колышек – посидела-посидела девонька, да домой и побрела, к дому Чурову…


Пис-с-сала – прятала, пис-с-сала – прятала, пис-с-сала – засыпа́ла песочечком-снежочечком… Снежок, он нежный, лакомый… но лакомиться опосля, опосля… Сопит-сопит, пустёхонька головушка, засыпает-засыпает… носиком шмыгает… заносит-заносит снежком-вьюжком… не видать ни зги, ни строчечки… Сгинули, сгинули…


И никаких сигналов: живы ли?..

Никаких сигналов – сгинули в снегу, как есть сгинули…

И на кого ж вы Катю-то нашу покинул-л-ли-и-и…

И что ж это: растает снежок – потекут ручьи – потекут ру́чьи словеса чернилам-м-ми-и-и… и засохнут, и забудутся… Ой и сгином сгинули…


Уж она рыскала-рыскала по белому по полю пустынному, уж она искала-искала: все глаза проглядела-выглядела – нет как нет холмика! И колышка н-не-е-ет!..

Уж она сокрушалась-сокрушалась, точно шалая, об своём об сокровище, уж она билась-билась головушкой – нет любого, нет желанного! Всё снег, окаянный, засыпал… Пропала, пропала её головушка!..

Опустилась наша Катя – бесси-и-ильно, словно колосочек подкошенный! – опустилась на снежное поле пустынное: раскраснелась, волосики взмокли, заиндевели, из-под шалочки поповыбились… а мокрущая вся, скомканная… Ах ты горемыка горемычная…

Так на снегу и сидела, ревмя ревела…


И вот сон Кате диковинный привиделся: вот будто свадьба, и будто ейна то свадьба, Катина, – она про то во сне ведает.

И вот свадьбу-то видит, а себя не видит: только на ноги свои и смотрит – белые туфлички, чулочки кружавчаты, платьице – всё как водится, всё как у людей – ан ничего-то боле и не видать.

Да и странно, жениха как нет – а гости едят-пируют и знать ничего не желают.

А он, жених-то, возьми да подойди к Кате с заду-то: подойди, да волосы-то свои ей на голову и накинь-перекинь! А волосья-то, слышь, так-таки и растут – прут что на дрожжах: седущие, длиннющие, колючие – личико застилают, по рукам-ногам вьются!

И тут чует Катя: прилепились к ей те волосья, как есть к головушке приросли! Откинула она их, девица, белой рученькой – жениха высматривает, а его и след простыл!

А кой-то из гостей и крикни: дескать, и как ладно, что у невесты-то волос седой, – эдак-то и хваты́ не надобно! Крикнуть-то крикнул – и дальше пир ведёт. А Катя и впрямь ровно в фате: щупает кудри свои новые – а они точно шелко́вые сделались, да там мягкие, да пушистые…

А после и видит она: гроб на столе – как заместо угощения – а в гробе в том упокойница, младая невестушка! А уж что волосья-то у ей белым-белы, лицо закрывают, что тебе саваном…

И проснулась Катя, так и подскочила девчоночка… только и свистнула… а ужас-то что священный… страсти страшные…


– А ну, сказывай сон! – тётка примою, тётка темою! И заглядывает в глаза тёмные Кате полоротой, одурманенной-придурочной.

– Да на ей ить лица нет! – друга тётка второю, контрапунктою! Экый какой канон чудной!

– А я что говорю? Сказывай! – Ну, Катя и рассказала всё как есть, ничего не утаила девонька. А тётки только руками-то и всплеснули, да запричитали, да заахали! О-хо-хо, что ж это будет-то?

– Так, гришь, девка, волосья седые? – и качают головами, переглядываются. – Ой, не к добру это, не к добру…

– Ну ладно! – тётушка сердобольная!

– Да что ладно-то? У нас вон одна во сне волос седой увидала, Кривошеина-старуха, скотница…

А другая тётка встревает риспостою… супостатка постылая… пропасти́на:

– «Скотница»! Птичница она: у ей петух ишшо вырвался да промежду пальцев и кукукнул! – и ухмыляется: дескать, туда ж!

– А-а! – протянула наивная тётка. – Твоя правда, сестра, кукукнул так кукукнул: раскукукнул… ага… и не соврёшь… Так она, Кривошеина-то, птичница, – я и говорю, – а только увидь она во сне волос седой – жёсткый, ну что свинячий кабудьто!

– Да ты-то шшупала нешто? – другая тётка! И головой мотает!

– Да ну тебе совсем… Так она, птичница-то, и овдовела… а ты говоришь… так-то вот! – ух, победила! Довольнёшенька! Губу закусила!

– У-у, полно брехать-то! – не унимается тётка-правдолюбица. – Овдовела-то она уж через три года!

– Эх, сестра! – и выдохнет, и головой качнёт: дескать, и не разумеешь-то ты ничегошеньки! – Дык ить сон-то и обождать может!

– Это как? – не утерпела Катя: глазёнки вон выпучила.

– Да как: обождёт-обождёт – а опосля явью и явится… вона как…

– Чего ты девчонке голову морочишь? Чего мордуешься? Она и так сидит глуподурая! Ну пошто рот-от раззявила? – Кате-то. – Полоротая.

– А ты помнишь, сестра, – зачнёт снова-сызнова тётка пропостою, – у нас погорельцы стояли?

– Это мужчины всё такие видные, полные, бородатые, а меж их одна только женчина, погорелица? – другая тётка.

– Они самые, погорельцы погорелые. Стояли у нас, ага.

– Ну как не помнить – помню-мню, – и поглядывает на сестру недоверчиво, глядит неласково: дескать, уж памятью она не мается – не сумлевается!

– Так она, погорелица-то, тоже вот волос седой во сне увидала…

– О! Ты-то всё про всё знаешь, чего и быть не было, ведом ведаешь! – и дуется на сестру!

– Дак она сама сказывала: волос, грит, такой длиннющий видала – к чему бы, мол, этакой сон? Ну, мы ей сейчас и надоумили: ступай-де к отцу Серафиму (то поп наш, батюшко Серафим был: видный такой мужчина, полный, бородатый – и жена у его была, у покойника, попадьица, и дочерь, поповна…). Она, погорелица-то, и пошла к ему – он это сны оченно чинно истолковывал. Вот приходит она к ему в и́збу-то, а он, батюшко-от, тольки что откушал – бородёночку-то оглаживает, роток крестит. Так и так, мол, здорово живёшь, отче Серафим, – а он ей: дескать, ты уж звиняй мене, дщерь моя, а не зову тебе с собою трапезы трапезова́ть – сама, мол, видишь, тольки откушал, – да крошечки-то со стола смёл, да в роток и закинул. Ну, погорелица и давай ему сон свой сказывать, а отца-то сморило: сидит зевает, брюхо поглаживает… ага… Ну, он, правда, всё честь по чести выслушал: это, грит, тебе вдоветь иль гореть, дщерь моя! – и глазищами ка-а-ак сверкнёт – мамушки родные! – и погорелицу-то перстом огненным и окрестил! Что ж это, батюшко, я, грит, уж и вдовая, уж и погорелая? А отец Серафим эдак усмехнулся и ответствует: оно, грит, ничего, оно, грит, бывает: это, мол, сон жизню догнал! Изрёк – да и почивать пошёл. А только попадья, поди ты, сейчас погорелицу и манит пальчиком: ты-де не слушай его – он всем одно и то ж сказывает – ты мене слушай… – тётка вдруг прикусила язык: сидит, будто баба каменна, обернуться не обернётся – потому точно спиной что чует… Царица Небесная!.. И другая тётка: побледнела-то, толстогубая, вон ровно белёное полотно! Что такое?

– Нет, ну ты глянь-ка, а? – баушка Чуриха!!! – Я по всей избе веретеном верчусь: иде девки, куды запропали-попрятались? – а оне ту́тотко! У, халды, вещуньи проклятущие, пустоязыни чёртовы! Дела им нету, халдюжницам! – Тётки глаза поопускали стыдливые, сидят не шело́хнутся – не дохнут! – Ягод эдакую прорву понарвали-понабрали! Я уж и перебрала, и понамыла, и огонь зажгла: иде девки? У, халдюги! Окны вон понаоткрывали – сейчас пылища налипнет-насядет – будете хрустеть-скрыпеть, зубьями скрежетать, уголь жрать-жевать… Ишь, язычинами-то пошли чесать, вещуньи проклятущие!.. Тольки вот хто бу́ит спрядать да вервие свивать?..

Диковинными, ой диковинными послышались речи те детинушке нашей Катеринушке – она возьми да и вскричи:

– Я свивать, я спрядать буду! – а сама и не ведает, про что речь-реченьку ведёт: так напужалась, к подушке прижалась – дрожит ровно осинов лист!

Тут баушка на дурищу и оглянись – да ка-а-ак цыкнет, ка-а-ак зубьями-то скрыпнет – из неё, из Кати-то, вмиг вся хворь да дурь и выскочила: что колом тем осиновым её и поповышибло!

Тётки – варенье варить, а Катя-то ка́ко же? Катя-то сызнова в неведении?..

Так она, Катьша-то, что́ удумала, экую страсть: словеса-то, ровно волоса, поповырастают, опосля выпадают, а иные, дескать, и седеют!

Что деется-то с девкой! И ведать ни едина душа не ведает!


И на какую лавку в избе ни присядь – а у ей, у Катерины нашей, книжка везде припрятана (когда и раскрытая, книжка-то) – вот она сейчас и закраснеется, Катя-то, – книжку цоп, да и приберёт, да и просунет меж книг иных… а и чего краснела-то – ин жаром каким пышет! – и чего книжку-то эту самую таила-утаивала: книжка, она и есть книжка! – и сама знать не знает: руки, что плети, опустит и стоит себе алеется, цвет маков!

Эвон, пуще прежнего зардеется!

– Делом займись! – тётки ей.

И пошто вы, тётушки, причитаете-перешёптываетесь, почто пошли точить читательницу нашу нерадивую?..

И нешто неприличие какое сказывают в книжках тех? Аль стихов хитросплетенье узорчатое, что и не разобрать глазу немудрствующему? А расплети ты их – слова как слова? Русые да простоволосые?..


И никто-то, ни един-едина душа, не мял ейна тела рыхлого да белого, что пышичем пышет, ароматом ароматным морит, – и томилось тело белое, румяное до поры до времени, задыхалось наливное спелое яблочко!

И никто-то во всём свете белом не испил сока, что источала наша лапушка, – и бродили соки, перебраживали, сбитнем сбивалися!

А уж что томилася милая, что маялась маем наша красна девица: изошла на муки мученические, изболелась болью тягостной, страдалица горемычная! Ныла кажная клеточка, кажная косточка, кажная жилочка-прожилочка, волосиночка самая малая, родинка еле приметная… родимая ты головушка… свет Катеринушка… душенька чистая… Потерпи-стерпи часок-другой, повремени времечко временно… потерпи… пока раным-ранёшенько… ты покуда детинушка…


Смилостивились тётушки добрые: только баушка Чуриха глаз сомкнёт, носом заклюёт – почивать почивает – сейчас за околицу, да Косточку – а тот уж и ждёт-пождёт, дождаться не дождётся! – да за белы рученьки, да тайком-тайнёшенько провожают до кровинушки свет-Катеринушки – а что Катьша-то наша зарумянится-зардеется, очи долу, голубица ты ясная, девица красная, стыдливая родимая головушка!

Ох и тётки вы, тётушки, подруженьки-наперсницы, и опасную игру вы затеяли – не испужались бы, не оступилися!


А уж что шумят-то, шебуршат, шушукаются у дверей у заветных у Катиных! Родимые матушки! Шуметь шумят – а войтить не войдут: слово дадено!

Катюшка же наша – вот ведь русалка бесстыжая! – почитай пред самыми очами разлюбезных тётушек с голубком своим милуется-целуется – а поцелуи те что подснежники нежные, золотистым апрельским солнышком подрумяненные!

Миловаться-то милуется с Косточкой, а думу тайную, сердечную бережёт для отца его, для Павла для Фёдорыча, и послания шлёт ему девичьи невинные уж который срок! Аль то мнится ей толь, мечтательнице…

А и ведать не ведает наша Катя ласковая, что послания те не дойдут до друга разлюбезного, что Косточка допрежь того раскрывает листки белые, распечатывает, его душенькой-голубушкой испещрённые!

Распечатает, прочтёт… и в печь… ох, горе горькое… неизречённое… И сызнова за околицу… Чуров дом отовсюду виднеется…


А открой баушка глазок, открой другой – сейчас Косточку и за порог, да когда ещё и прикрикнут, когда и цыкнут на мальчонка: дескать, ходют тут всякие-якие! Эх вы тётки сметливые! И что удумают! Аль сама она, Катя, удумала?..


А только тут Катюшка-то наша шумливая точно язык и проглоти: нешто тишак ей, девчончишку, в язык-то щелканул – как есть, щелканул!

Сама Катя-то тише тихого, а глазом раскосым знай за Косточкой доглядывает. Долго ли коротко ль в гляделки играть игралось: знамо дело, долгонько – не стерпела Катьша наша, никак с большущей тишиной не обыкнется:

– А что у Кати есть? – так, знаешь, и выкатилось из роточка камушком! – Словцо заветное – вот что! – Косточка и обороти к ней личико своё заворожённое: пропал, пропал пропадом мальчишечко!

– И ты его ведаешь?.. – и выдохнуть не выдохнул, а Катюшка уж зашептала шепотком, да на ушко́и послушал бы, да не слы́шечко!

И какими-такими оборотами речь свою оборачивала Катерина наша затейливая – одному Господу то ведомо, да только с тех пор Косточка-то-Константин что дурень будто сделался: нешто при́воротнем приворожила его Катя-то?..


Взмокла, смолкла: дождь не щадил – душил, сёк, косой…

Косточка глянул ей в очи – тонет, тонет… конец… Волосы – волн барашки: вот-вот накроют тебя, пловец… барахтайся-барахтайся…


И не поймёшь ты ей, не спознаешь – не сведаешь: аль она взрослая девица – али дитятко малое, неразумное?

Вот Косточка хвастать:

– А у меня папа…

А Катитка ему:

– Подумаешь! А у меня папа… – и только глазёнки закатит, только удумку какую створить замыслит – сейчас баушка Чуриха пред очами явится – ровнёхонько она ловит Катюшкины словечки! – и зашипит:

– Катьша! Ишь, вещунья проклятая! – и пойдёт шерстить девчушку нашу речистую-пречистую! – Чур на тебе, прикуси язычино!


– А у мамы-то у моей глаза такие… ну вот что немытые виноградины… – и застыдается: можно ль так говорить о матери? Ох и грех, ох и тяжка-а-ай! Грех грызёт орех… – Вот как у куклы Зорьки, когда мы её в лужу окунули… – и запылала что маков цвет! И пошто маму в лужу окунули… жалко… Она обмоет… омоет…

– И ноет, и ноет! Житья ж никакого! – А Катя уж закатилась: э-эх!..


Лишь единожды переступал порог Чурова дома почтеннейший Пал Фёдорыч, один разочек – и то, взошед на приступочек, так с приступочка и вещал, тишайший Пал Фёдорыч. И молвил он:

– Авдотьюшка, Глашенька, соседушки! – и страшны́м-страшно́ зажурчали речи те в ушках малышки Катеринушки – и зажала она ушки, не вынесла: защемило сердечко у малой детушки! – Баушка Луша, душенька! – и молил, и взывал, и алкал алчбою бесстыдною! – В гошпиталь, в гошпиталь свезти бы Катюшину матушку! Баушка Луша, уж лучше… – А Чуриха шелуху-то с губ сплюнула, да и шепнула: «Пёс шелудивый»! – Баушка Лукерья… – Лукавый его попутал – и кулёчек-то пустёхонький скомкала, да просителю, другу ситному, в макушку, в самую что маковку и запустила.

– Изыди, злыдня, изверг ты! Не то толкану – свету белого невзвидишь! – изрыгнула; сама что злоехидна ягинишна, старуха старая Чуриха! Загородила все входы-выходы, руки, точно ветки сухие, скрюченные, крестом раскорячила!

Увезли-свезли Катюшину матушку, не послушали баушки Чурихи, увезли-свезли за речку за Кочумаевку, за Чуров дом, за Коченёвский край. А как возвернулися, и не видал никто: тьма тьмущая, кромешная…

Лишь единожды перешла порог дома славного Пал Фёдорыча баушка Чуриха…

– Зарезал!!! – и ручонкой окрест себя замахала, и тихохонько под нос зашептала… чур-чур-чур… Прокляла проклятием, что печатью припечатала, место сие окаянное!


Смерть матери страшна… шш…

Уж куда как страшна смертуш-ш-шка, да родимой да матуш-ш-шки… тш… шш… шш…


Вот альбом возьмут – большущий, глянцевый! – так из рук салазками и выскальзывает! А уж что красота, красотища что! У нашей Катьши глазёнки-то и забегают: вот бы ей, да похожей стать, да на…

– Ты какую выбираешь сторону? – крикнет Катерина наша нетерпеливая. Костя толь плечики эдак сведёт: дескать, и не всё ль равно? – Ну, какую? – не унимается Катя.

– Любую? – а сам любуется на нашу румяненную, кудрявенную головушку! Ах ты куколка!

– Ну, я так не играю! – губушки расквасит, глаз свой хитрущий сощурит! Ах ты! – Кто чурачил, тот и начал! – и считать примется: а считалочка страшная-престрашная – то Катю сама баушка Чуриха выучила! Ой и страшная! – Чуши-боры, ки́шки перепрели – собаки поели! – выдохнет, тряхнёт головёнкою. – Тебе левая… нет, ещё разок… Чуши-боры, ки́шки перепрели – собаки поели… правая…

Вот примутся листать альбом-то: всё, что слева, – Катино, а всё, что справа, – Костино. Вот листают-листают: у Катюшки глазёнки горят, щёчки пылают, волосёнки взмокли… до чего ж ладно… красиво до чего… А Костя знай своё: какую картинку увидит – всё на Катю на его похожа! – сейчас и кричит отцу:

– Пап, а правда Катя на инфанту Маргариту похожа?

– Правда, сынок, правда, – отец ему из соседней комнаты. Вот дальше листают.

– А на Марию, что во храм вводят?

– Угу…

– А на Венеру боттичеллеву? – и стыдливо-невинно очи опускает.

Растёт наша Катя, растёт: день ото дня всё краше и краше! Вон как заалелась-то, бедовая головушка! Локон на пальчик накрутит, а он, локон-то, что змейка золотистая, обовьётся вкруг пальчика вкруг розового! Ух и Катя!

Растёт наша Катя, да всё хорошеет… Только она того и знать-то не знает, и ведать-то не ведает по-прежнему! Ах ты Катя ты раскатя… А тут тётки ещё научают: дескать, чего девка не знает, то её и красит. Вот оно как…

– А это, – Пал Фёдорыч подойдёт к нашим голубкам, – мама твоя… И что-то странное мелькнёт в очах почтеннейшего Пал Фёдорыча, что-то диковинное… Катя бровки-то вскинет – а он уж ушёл в соседнюю комнату… И зажмурится, зажмурится Катерина наша непутёвая, эдак зажмурится, что увидит там, на самом дне глаз… Ой, страшно… Матери-то она совсем-совсемушки не помнит! Не помнит лица её… только вот этот портрет… откуда-то из глубины вынырнул: доченька… нет, нет… страшно… И уткнётся мордочкой Катитка в картинку глянцевую…


– А что у Кати есть? – и на Косточку глаз свой русалочий скосила, а самой уж и невмоготу! – Бежим на Кочумаевку!

– С тобой хоть на край света! – только и выговорит Косточка – и бегом во весь дух за Катею! Ах ты Катя ты Катитка, Катитка-волхви́тка, буйная головушка! Бежать-то бежит, да сама себе под нос и бунчи́т скороговорку какую важную, бунчит, что палочками по барабану выстукивает:

– Секре-е-етик сокрыт, а та-а-айна истаяла, секре-е-етик сокрыт, а та-а-айна истаяла… – Эх ты Катя ты Катя! И что это она вечно удумает! Удумщица мудрёная, дурёшка шумливая… – Вот… только ты глаза закрой… не открывай, не открывай!.. – и сейчас землю рыть! – Не смотри… не смотри… – Костя и глянул: картинка – та, что Пал Фёдорыч Кате подарил, – под стёклышком под зелёным схоронена. – Только никому! – и грозит грязным пальчиком. – Это секретик… – и на ушко́: зашептала-то, зашептала: – Матушка… Зачурай, зачурай… Чур-чур-чур… – и примяла землицу ладошкою.

Матушка уж не тутошняя – тамошняя… матушка…

Туман над Кочумаевкой…


И как Цвирбулин живёт-мается – Цвирбулин да жинка его, тётка Цвирбулиха, – в книжках про таких ладно сказывают: коснеющая-де (это тётка-то, Цвирбулиха-то! – и удумает же читательница наша ретивая Катеринушка!)… коснеющая-де в вечной вертлявости… и в прочем… коснеющая… ишь, шельма, словцо прознала новое: липнем прилепилося… Потому бегом бегала, почитай всю дорогу бегала – тётка-то Цвирбулиха, стало, и коснеющая! Ну Катьша! Упором упирается – со словечком никак не расстанется… За сынками своими двумя бегала – их, сынков-то, почитай никто и видом не видывал, что они такое есть, чем прозываются, – на слово Цвирбулихе и верили: потому бегала – рябь рябила бешеная от ейных пробежек-то.

Так и случай был-случился: мальчонки коченёвские сказывали. Затеяли они, мальчонки-то, речку Кочумаевку переплыть. А Катюшка-то мосточком-мосточком, да на другой бережок, платочком манит: доплыви-де мил-дружок.

Сашка Заиграев плывёт – не плывёт – гармонь по речке по Кочумаевке – всё на Катю поглядывает: взыграло ретивое! И другой плывёт, и третий, и Косточка за ими: да всё так, больше воду хлебает.

Тут и тётка Цвирбулиха: а что запыхалась-то, что упрела-то, родимые матушки!

– Ой ли, добры млады вьюноши, – кричит. – Да не видали ль вы что сынов моих, двух славных молодцев? Запропали где, мать оставили-покинули! – и, ответа не дождав, сызнова бежать, сыском сыскивать, я чай, своих кровинушек.

Вот тогда-то бабы злоязыкие и пустили молву – рябью Кочумаевка подёрнулась: чело своё высокое наморщила! – дескать, утопли два утопленника, два добра молодца век свой кончили в речке Кочумаевке.

А мальчонки-то, коих вопрошала тётка Цвирбулиха вопросом «не видали ли», переглянулись промеж себя: не видали! – и с молвой коченёвской спорить не спорили. Да и то, отродясь их никто не видывал, соколиков-утопленников, да и слыхом никто не слыхивал, родимых-то, молвы сей пленников, да и от них, вправду сказать, никто дурного слова не слыхивал – ни за что пропали-сгинули, не сыскать-то теперь не выискать!

Вот, стало, бегала она разбегала, тётка Цвирбулиха, рябь в глазах рябила бешеная от её пробежек-то – а после: что такое, рябь, да об землю бряк? – рябь иде?

Очи продрали, коченёвские-то, – ан тётка-то Цвирбулиха ровно в Лету какую канула – накануне ещё видали ей – нынче поминай как звали! В Лету, да нынешним летом, – а бабы-то всё больше на Кочумаевку указывают: дескать, там ей след и простыл.

И следователь был – в рябь кочумаевскую вглядывался-вглядывался – опосля и он сплыл: был да сплыл.

Другой наведывался, следователь. Тот, минуя тутошних вещуний, сейчас к Чурихе: растолкуй-де, ста́рица, самому не справиться: так, мол, и так, а спомоществуй ты сыскать гражданку такую-то, тогда-то и там-то запропавшую, а обстоятельства, сказывает, невыясненные, куда как странные-престранные.

Бабы ну судачить: страсть! – а Чуриха ему, следователю-то:

– Следователь-следователь, а ты речку-то поспрошай-повыспроси: Кочумаевка, пошто мучаешь тело убиенной тобою страстотерпицы?

Следователь на ус-то наматывает баушкины словеса, а что очей-то пылающих с Катерины не сводит – вот в чём вся закавыка, всё двоеточие! А ему очи-то пылающие не след – ему, следователю-то, смертоубийство на шею скакнуло. А он знай своё: вот уж и кажен день кажет свои очи, да на Катерину заглядом заглядывается, а след-то меж тем пуще прежнего простыл – почитай окоченел совсем, да концы-то в воду, в саму Кочумаевку…

– А лупа есть у вас? – да пулею перемётною в горницу, горит, зарделась, дерзновенная! Ах ты Катя ты Катя, лапушка!

– А на что мене лупа? – ей следователь. И глазами лупает. – Я тебе, такую кралечку, и на край света сбежишь – высмотрю! – Ах ты паря ты парубок, так и рубит с плеча, да щепу́ не берёт – всё полена, круглые да гладкие!

Чуриха его, следователя-то – расследователя, уж и на порог пущать перестала: глядишь, вызнает-поповызнает – да не то!

Потолковала, посудачила с дочерями своими разлюбезными – Авдотьицей да Гланьшею (меньшуху-то, меньшу́ю, схоронила дочь… эх, время ты времечко… не воротишь родное семечко…) – да порешила Галину ему следом выслать постылую: дескать, пущай укажет ему путь-дорожку к Кочумаевке, следователю-то, да стыдом пристыдит: мол, и что эт ты, мил друг следователь, не дела пытаешь, а от дела лытаешь? – можа, кашу каку не таку с им и сварят… прости Господи!

Вот Галину-то взашей вытолкали баушка добрая да со тётушками – а та упором упирается, точно кобыла необъезженная, брыкается! – а он, следователь, как увидал её, «не то» да «не то» кричит, что оглашенный, родимые мои матушки! Сам криком кричит – да Катерину, зазнобу свою, всё выглядывает – а та, румяненная, за занавескою затаилася, стоит вздыхает! И что делать с девкою?

А только и следователь-то не лыком шит (так-то вот, баушка Лукерья!): дело гражданки Цвирбулихи захлопнул – гори оно синим пламенем! – да в Кочумаевку-то и зашвырнул пошибче: бултых! Ни слуху ни духу! Ничего не ответила речка Кочумаевка – так, рябью лишь лёгкой оделась. А и следователь куды делся: анадысь ишшо тут вертелся?..


А Катитка то-о-олько голову-то в небо запрокинет – а в ей, в головушке, текст уж и кипит – да речью-россыпью на бумаженьку-подруженьку просится – не можется!

А текст простой, просто-о-ой такой текстушко – вот какой… А пошто эдакой – одному Богу то и ведомо…


А и что за страдания-то Катины? Понапишет что – а потом и прочтёт… откроет какую книжку… а её откровения… И рвёт, рвёт… руки в кровь…

И мысль-то ещё мыслится, теплится толь чуток – а уж читается – петля тебе на шею: чёрным по белому прописано, так-то, мол, да сяк-то, страница такая да разэдакая! Вот она, мысль-то, смылась – да пропечаталась, запечатлелась, слышь, в книжице ижицей: ишь, шельма! И книжицу ту ровно нарочно кто тебе под руку: зри в корень! Али с на́рочным каким её, курву, заказным письмом выслали! – оказия, ишь ты, вышла!


Пожар пожаловал алым пламенем – да в Чуров дом!

– Цвирбулин поджигатель – кому ишшо? У, изверг рода человеча! – и заскулила-завыла жалостливо тётка да всё к Кате жмётся, ровно дитё малое, беззащитное, безропотное! – По миру пустил, супостат! Голые мы топерва сызнова! И всё-то погорел-л-ло-о-о! Всё до ниточки-и-и, всё до крошечки-и-и! Всё добро, что копили-сохраняли, всё огонь пожра-а-ал! Ничегошеньки не остало-а-ась! Ни следочка ни следа-а-а! Пепел од-д-ди-и-ин! – Славная песня! А Катя знай лепечет: «пепел»… слово-то уж что красивое… лепое… А после: и потрет дедушки Екима, стало, сгорел-спортился… И пошто ей то в головушку пришло?.. И пошто ей не жалко дома нисколечки? Уж чужая она нешто ему?.. Чужим-чуж-чужа?.. – Ужасть одна-а-а! Пожа-а-ар!..


Да они, Чуровы-то, боле брехали, нежель пожар полыхал! Пожар пожарова́л-пожирал-озоровал-разорял… да узором розовым… озверелый… куражился… (Заради красного словца не пожалеют дедушку-отца!) Чьих рук дело? Знамо чьих… Э-эх! И то, собака-то, она лает – да ветер-то разносит!

Ишь, Чуров дом-от целым-целёхонек, лицом-передом что новёхонький стоит: чего ему сделается? Ну ровно волосок на лысине: людя́м глаз застит!

Что топи, что затопи – ни огнём не горит ни в воде не стонет…


Вот поедут Костя с отцом своим, почтеннейшим Пал Фёдорычем, в город да Катю с собой берут. А уж чего сто́ит нашей девице испросить нато позволения у тётушек да у баушки Чурихи… о том лучше и вовсе помином не поминать – так-то оно покойнее сказывать!

Едут. На Кате платьице тако простенько: синенько, в цветочек махонькый; босоножки самы что ни на есть дешёвеньки, клеёнчаты: пяточки-розочки посвёркивают-кивают вон, пальчики, что пуховые подушечки, выглядывают; сумочка кака-никака…

А только Косточка во все глаза-очи глядит на свою умочку, на любушку свою голубушку: шибко ладная – не наглядишься… да что Косточка, вон и батюшка его краешком глазка, да из-за газеты, да исподтишка, да Катюшкину красу наблюдает…

А уж ничего такое от неё и не скроешь – не укроешь, ой не укрое-е-ешь! Вот она видит то да нарочно Косточку и подначивает – на ушко́ ему шепчет: уж куда ей, дескать, Катитке коченёвской до городских – а сама так улыбнётся, что наш Константин сурьёзный инда истает под лучами той улыбки русалочьей! Вот она какая, Катя-то, Катерина игривая!

Сойдут на станции – сейчас мороженое лижут нежное! А Катюшка-то наша на карусель – и катается-кружится, куражом куражится: коса русая, русалка раскосая…

А Косточка уж истосковался по Катьшиным что кружевным речам журчащим: кружат те речи головушку пуще карусели, истый крест!

Вот Косточка и так скакнёт и эдак – и всё не в строчку, что лишний запятой какой! А Катя нарочно к Пал Фёдорычу жмётся – вот Косточка ни при чём и окажется!

А идёт-то Катя: осанисто идёт, головушку гордо на плечах несёт, лебёдушка, а ступает-то, ступает! Ножка узкая… не то что Галинина… ровно по линеечке идёт – не собьётся – не споты́кнется! Костя и плечики-то расправит, и напыжится – всё одно Катьша и не замечает его: губушку закусила, кудерьки распушила! – словно и нет дурашки-то Косточки!

Тут профессор один недалече живёт – все нонече ученые, – Пал Фёдорыча почтенного старинный друг-приятель. Только зашли к ему – а он:

– А здравствуйте, царица юная! – и глазищами сверкает – так и прожигает Катину красу невинную. – Это кто ж это такая будете? Уж не дочка ли Павла Фёдорыча? – а сам руки сложил на груди – любуется! Катя ресницы – златые колоски пшеницы – опустила, головушку эдак склонила… что и сказывать: царица, царица и есть!

– Да нет, – отвечает почтеннейший Пал Фёдорыч, – то соседушка наша, Катюшенька. – И тоже, ишь ты, закашлялся: что только краса-то с людями делает, не гляди что ученые?

– Ай да соседушка, – не унимается профессор-то, – да расчудесная! – и сейчас Катюшу за белы за рученьки – и в комнаты препровождает светлые. А комнаты ну что палаты царские! Катя эдаких хором и отродясь не видывала: и чисто-то, и просторно-то, а уж что картин на стенках понавешено, родимые мои матушки!

Тут и сынок профессорский, студент лет осьмнадцати: бородёнка вон пробивается – и тот туда ж: мягким шёлком шелко́вым вьётся вкруг стана вкруг Катина, да очи опускает долу, что девица.

А как увидала она очи те, пламенем пышущие, уста те, мёд источающие, бородку ту, шёлковой нитью струящуюся, вмиг будто головушку потеряла свою буйную: закружилась голова-головушка – и сейчас из неё повылетели и глупости разные прежние, и письма, что писаны были к мнимому её возлюбленному, к Павлу к Фёдорычу: буквица за буквицей, словцо за словцом – как истлели ровно, со света белого сгинули!

Один он стоял пред ей, один он, во всей красе своей младости! И будто стыд позабыла наша Катя румяная: очей не сводит с сокола с ясного, глядит – не налюбуется, а и есть на что поглядеть! И кровь-то в голову, кровушка, так и ударяет, горячая, безудержная! Вот оно как бывает-то, вот оно как! И заходится-заходится сердце! И дрожат, дрожат губки полуоткрытые!

Ну, Косточка-то видит, эк он, студентушко, млеет да томится-стыдается пред Катиной красой, и совсем уж надежду теряет последнюю: в уголочек забился, что мышоночек: только его и видели!

А студентушко осмелел вдруг: Катю взглядом долгим окинул, да и подводит нашу «царицу юную» к картинке, что в уголочке на стеночке и висит: ма-а-ахонька така картиночка, будто и неприметная. А только глянула Катя и ахнула: глаз не отвесть – до чего ж хороша картиночка, да женская головочка, что точно светом каким неземным светится, а и свет тот неброский таинственный!

– Но это лишь копия… – и очами пронзает кудрявая студента – тот головой кивает: дескать, копия, только копия. – А оригинал? – Наливное ты яблочко!

– Да Вы-то оригинал и есть… – и уж вовсе сомлел – истает сейчас! И краснеет-бледнеет, бледнеет-краснеет – с Кати не сводит глаз всё времечко-время.

– Вермеер? – и сияет, сияет от счастия: ишь, диковинно ему, ишь, не верится – вермерится, что Катя толк ведает в искусстве-живописи!

– Вермеер… – и глаза опускает, и бледнее бледного. – Дельфтский… – и пуще того смущается, будто что неприличное слетело с уст его.

И как только Косточка муку ту вынес мученическую: и не шело́хнулся…

А студент-то берёт Катю за руку, да в стороночку, в сторонку и отводит девицу. И отвёл он её в стороночку, и в глаза заглянул её ясные – профессор сейчас и явись, да закричи зычным голосом:

– Братцы, опаздываем! – и ласково: – Ух, царица юная!..

Идут. Да всё в филармонию. Студент флиртом флиртует, что ферт приклеенный: руки в бока! Да и профессор тут же вьётся-крутится, да Пал Фёдорыч шутки шутит, кобенится – облепили Катю со всех сторон – Косточке сызнова места нет: плетётся сзади еле-еле, что хвост без тела. Сели в зале – Костя и тут не у дел!

Кой-то зычно запел, музы́ка заиграла – а не слышит Катя музы́ки: в ухо ей кто-то задышал – ой, горячо-то как! – будто телок молодой трётся своёю мордою… И уж что такое телок тот ей нашёптывал, одному Богу и ведомо, а только зарделась наша Катерина, запылала… матушки родные…

А как прощались они, как глаз друг на друга поднять не могли!.. О-ой!.. Всю дорогу его, милка свово, толь и видела Катерина: ни об чём другом и думать не думала… и моргать не моргала, и дрогнуть не дрогнула…

А Пал Фёдорыч всё покашливал… И головка эта вертится вермееровская… А похожа ведь, похожа, истый крест!..

И Катя искала поворот тот головки загадочный, неповторимый тот поворот в отражении стекла посиневшего, колёсами стучащего поезда… и так повернётся и эдак-то… похожа, похожа, похож-ж-жа-а-а!..

А пред глазами пред Катиными текла бесконечная линия проводов эдаким чудовищным тире… меж чем и чем?.. Оно мелькало, тире, качалось-кривлялось, натягивалось… вот-вот лопнет, порвётся – и раздастся звук-вспышка… Качнуло, тряхнуло, отбросило назад нашу мечтательницу… Поезд замедлил ход – тире зазмеилось, разорвалось пунктиром, и в каждом просвете маячила головка та… Осторожно, двери закрываются – и вынырнули пашни с проплешинами… А горластые торговки предлагали румяненные наливные яблоки… ворковали торопливо, прерывисто…

И вновь потекло тире… И опомнилась…


– Катя, Катя! – вот неугомонный! Эк его разобрало: дух перевести не может, на Катерину зырком зыркает! – Катя! Представляешь? – и лопочет-то, лопочет – не остановится, слюну сглотнуть не сглотнёт: слова точно шальные изо рта и рвутся-вырываются!

– Ну? – вскинула бровки: манерничает, ох манерничает Катя наша надменная! Ах она Катя такая, всё фигуряет девчончишка!

– Помнишь, мы в город ездили к папиному приятелю… – и покраснел сокол ясный, так краской и залился: стоит что столб каменный – рукой не пошевелит, пальчиком! Ах ты Косточка-горемыка!

А как не упомнить – помнит (помимо воспоминаний-то темень одна тёмная!): и уж привиделось Кате нашей полное да румяное личико, да влажные уста студента милого, да бородочка шёлкова, да усики пушистые! Как не упомнить-то?

И нынче вон помертвела девица, едва услыхала слова-гостинцы Косточкины, покачнулась-пошатнулась, ручкой взмахнула, платочком беленьким, – очи прикрыла: как не упомнить?

А сама фасон держит: а ну проведает Косточка про её про страдания? Головкой гордо тряхнула, спинку выпрямила, упрямая, девица пряная – залюбуешься!

– Ну? – и сверкнула очами своими лазоревыми, что озёрами прозрачными представляются тому, кто заглянет в них (а уж заглянет кто – ввек не забудет света того ясного, несказанного!)!

Косточка вздохнул только вздохом глубоким!

– Так вот он… приятель… – и рук не знает куда подевать сердечна-а-ай! – Он сказал, что… тебе в актрисы идти надобно… – и глаза опускает долу!

– Вот ещё, скажешь тоже, в актрисы! – фыркнула, головкой тряхнула – а кудри-то русые так дождём и заструились ливенным, да чем-то терпким-медвяным от них повеяло! Ох и дурманит Катерина ароматом своим душистым-сладостным! Э-эх! Пропала, совсем запропала Косточкина головушка!

– Так и сказал, Катя, ей-божечки! – побожился, да руку к сердцу прикладывает, да глаз восторженных с кралечки своей не сводит! Вот она какая Катя, неземная Катя! Фея, русалка – да и только!

– Ну так что с того? – и косит оком русалочьим: а хитрущее, а лукавое око девичье! Так и прожигает насквозь, так и проедает душу-душеньку!

– У него и актёр знакомый есть… он посмотрит тебя… – а уж что голосочек дрожит-срывается! Да ломается, голосок-то, плотью мужскою, силою какою облекается! Вот и Косточка наш мужает!

– Глупости! – а и Катя слышит эти нотки в его родном голосе: нотки низкие-незнакомые! – Посмотрит! – и захохотала, залилась хохотом русалочьим, переливчатым: будто где-то на самой-самой глубокой глубине самого-самого глубокого моря-океяна зазвонил вдруг колокол-локол-локол… И звуки его волнами-локонами струились-извивались, ушей странников морских касались…

– Поедешь?

И только хотела фыркнуть, как уста сахарные, полуоткрытые привиделись… и поплыло, поплыло пред глазами…

– Поеду!..


Покуда в поезде ехали, Катя наша задумчивая всё гадала: и каковы-то на вкус уста те манящие! А уж что лихорадило девицу-красавицу, и не высказать: ровно трясун какой тряс-потрясывал!

И только когда доехали до конечной до станции, Катя наша, бедовая головушка, и пришла в себя: опомнилась, глазами растерянными глядит вокруг – ничего-то не разберёт. А Косточка тут как тут: вьюном вьётся, о Кате своей ненаглядной печётся… вот ведь… и Пал Фёдорыч… поди ж ты… и он… Но студент люб её сердцу, один студент!.. Актриса, гляди ж ты… Катька-то актриса… Смотрины какие диковинны устроили… а ну как не глянется она, Катя-то, на смотринах тех?..

И облизывает наша девонька губки-уста алые, словно только что студент те уста лобызал… Э-эх, бедовая, пропащая головушка!..

И что это деется такое на белом свете? И не разберёшь – не разузнаешь до поры до времени!

И потащили нашу Катю блаженную к выходу Костя с Павлом Фёдорычем. И зажмурилась она от света яркого, глаза её лазоревы ослепившего. И замотала головкой растерянно – и не нашла того, кого выискивала: нет как нет сокола её ясного!

Аль не знал он не ведал, что прилетит голубица ненаглядная, аль сокрыли от него сию весточку люди скаредны?

А и что так сердечко бивнем бьётся-колотится, а и что ноженьки-то подгибаются…


– Почтеннейший Пал Фёдорыч!

– Милостивый государь мой Фёдор Терентьевич!

И обнялись-поцеловались други добрые, и засверкали глаза их мудрые-лукавые, на Катю на раскрасавицу свет излили свой ласковый: а и было на что подивиться, да порадоваться, да побожиться! Пуще прежнего расцвела наша Катя пунцовая, пуще прежнего манила своими прелестями, желанная!

А только не подняла она очей потемневших на Фёдора Терентьича: не до него, не до него было нашей девице! И где-то её милок, её соколик ласковый? Одним глазочком повидать – да всё покойнее!

Так и шла, молчалива, неприветлива, лишь под ножки под быстрые и поглядывала. Всё окрасилось для нашей раскрасавицы одним цветом вдруг, а цвет-то какой – серый цвет: цвет-бесцвет.


– Ну-ка, ну-ка, дай-ка я разгляжу тебя при свете дня! – Катя будто ото сна опомнилась: ей-ей, а проморгала девица появление старика-то, проморгал-л-ла-а-а! А старик-то вот уж диковинный: статный весь, белый, громогласный весь… а уж что красив – и не высказать, и в романе-дурмане не выписать! Так роток-то наша Катя и раззявила, так глазёнками-то и захлопала, лапушка! Головёнкой встряхнула: вот не чаяла – экое диво дивное! – да серёжки-то, что у Галины измором взяла, по шейке по лебединой и постукивают, и позвякивают, да поблёскивают блеском своим золотым! – Чудо как хороша! – крикнул старик диковинный. – А глазища-то – пропасти… – и повёл Катерину под руки, что царицу какую! Проходя мимо-около зеркала, Катя и зыркни-загляни в него, в глянцево, удостовериться да увериться, и что за краса ей дадена такая писаная, о коей и сама-то она знать-помышлять не ведает. Глянуть-то глянула, да разглядеть не разглядела: вот ведь загадка!

А старик меж тем расположился в креслах резных – и Катю глазами жжёт своими чёрными, горящими! Так и прожигает, так наскрозь и прожигает! Экой какой!

– В театрах бываешь, девонька? – Катя очи-то и потупила, да на беду и краскою густою залилась: застыдилась, засмущалась голубица! Вот бы скрозь земь сейчас и провалиться – не глядел бы так, не прожигал очами своими угольями!

– Да она нездешняя, – пробасил Косточка-касатик, заступничек Катерины-душеньки, друг ситный!

– Оно и видно! – старик задумчиво. Да примолк-притих, глаз сомкнул. – А ну, встань, красавица, в серёдочке, вот сюда, в свет и встань, прелестница! – А Катя уж истомилась вся, исстрадалась: чует, не ейно то место, неймётся ей! – Хорошо тебе?

– Ох и плохо, дедушко! – выдохнула, да глаза прикрыла ладонями, да головку втянула в плечики. Старик лишь руками развёл: дескать, ничего-то пописать и не попишешь тут!

– А красу свою не расплёскивай! Сохрани красу свою! – так сказал он ей да рукой сухой старческой потрепал по кудрям по шёлковым. Угадал старик, угадал-прознал, что в душе её до поры до времени сокрылося! А уж как угадал, то его секрет, тайна тайная, замысловатая.

Девица наша не успела опомниться – а уж оказалась на свежем на воздухе! Так вдохнула полной грудью девичьей, так рванулось сердечко её радостно, словно вышла она из неволи тягостной, словно держали её клешнями цепкими, да железными, да коварными!

А и что за сон будто чудной какой? И зачем ей всё это надобно? И себя сохранит, и красу свою, коль дана она, краса особельная! Сохранит – чего бы ей то ни стоило! А вот найти-то себя – какую цену да кому заплатить велено?..

– Ну что, актрисой-то будешь? – зашептал горячим шёпотом на Катино ушко́ Косточка.

– Нет, не буду, не буду, никогда!

– Ты любая мне дорога! Моя… любушка… Ты… лучше всех! Ты… краше всех… Катя моя…

– Ах ты глупенький… – и забылась сном, налетевшим вдруг, закружившим вдруг бедовенную нашу головушку… головушку, что положила душенька на худенькое Косточкино плечико: худенькое, да надёжное.

И поезд тряс-качал нашу красавицу – и сны тянулись следом за тем поездом, точно шлейф сказочный, глазу не видимый…

Спи, спи, девица, спи, спи, красная… все сны твои главные впереди ещё носятся…

Долго ли коротко… а кульминации нет как нет! А и где ж кульминация?..

Кульминация, она от лукавого…


– Глянь-ка, к Галине кой-то прилепился! – тётка! И сверлит глазами-буравчиками побледневшую что полотно Галину. А на фотокарточке-то, рядком с Галиной пышнотелою, и впрямь мужичонка какой-никакой промежутком: глазёнки-попрыгунчики, бородёнка вшивенька, клинышком! – Ишь ты, шары-то выпучил, ровнёшенько из-за угла мешком пужанай! Галин, а Галин? – и толкает Галину вбок да Кате глазком и подмигивает! – Гляди, Катерина, то зять наш будущий! – а сама-то хохочет-заливается – силы небесные, спасу нет! – Да уж дюже плюгав, дюже неказист! Глянь-ка, а на голове-то у его волос, что у козе под хвостом, родимые мамушки!

– А на что ей волосья-то? – другая тётка второю. – Ить недаром люди-то добрые сказывают: мол, курчав волос – курчавы и мысли, – да головой эдак покачивает.

– И то правда, сестра… но плюгав… родимые матушки…

– И-и! Выбирает ишшо! Плюгав! Иного-то нет – не сыщется…

– А ну, халды! – баушка Чуриха! И клевать не клюёт! – Ишь, мордуются! Вещуньи проклятущие! Матерь-то позабыли! Матери-то дайте глянуть! – и то-о-олько протянула свою костлявую ручонку сухоньку, чтобы завладеть заветной карточкой, – сейчас Галина, ровно собака цепная, ка-а-ак снимок тот выхватит, да ка-а-ак в комнату кинется – после закрылась на замок и сидит, мышь мышью: не шумит, не дышит! – Она и тады вот так же: закрылась, что волчина, и сидит. Володька Звягинцев пришёл – а она сидит волчиною: что злоехидна, что ягинишна, сгинула! – прошептала себе под нос баушка, ручонкой махнула лишь, да и пригорюнилась, да и опечалилась: и то, обидели старицу ни за что тебе ни про что, изверги рода человеча!

– А ты-то что гогочешь гоготом, хивря оглашенная? – А Кате так вдруг смешно сделалось, девице! – и-их, смешней смешного: у Галины, у ихной-то Галины, – жених!


Ну а тут вскоре и случись-приведись, да такое… ой, мамушки мои, и не в сказке сказать и не пёрышком записать!

– О-ой, силы небесные! – тётка-то в голос заголосила! – О-ой… Галина идёт, а с ей-то рядом… ну энтот… пришибленный… заморышек… что на карточке! Ой-ой-ой! Никак сватать идёт! Гланьша, да Гланьша же, ступай скорей вниз, попридержи его – а то гляди, вырвется! Ой, и что это деется-то, что деется! Катерина, Катерина! – тётка вихрем на кухню, да так от ей пышет, так жаром и дышит – и́збу спалит!

А Катя ровно какая преступница, стоит себе у оконца, да выбирает самые крупные, самые сочные ягоды из варенья: выловит ягодку – и сейчас в рот, выловит – и в рот! Стоит что лиса – силы небесные! – облизывается: уста в сиропе сладком-красном-сахарном – и что ты будешь делать со срамницею!

– Да ты от банки-то оторвись, лахудра, халда ты бесстыжая! Ягоды все выжрет – а нам водичку пустую чакай! У сестре судьба на волоске висит-качается, а она понажраться не понажрётся! Да я кому говорю, кому сказываю? – А Катя и остановилась бы, да не остановится! Вот окаянная!

А тётка Глафира кричит, хлопочет хлопотнем вкруг Галины да жаниха ейного, кудахчет курицей – а Катя стоит у оконца – от солнца яркого щурится! А Галину-то, Галину эк перекосило: сейчас сквозь земь и провалится!

«Чаю выпейте!» – «Учитель Боборыкин». – «Чаю выпейте!» – «Учитель Боборыкин!» И Галинино пунцовое лицо – а у Катерины нашей в висках стучит: ох и жарко, ох и душно…

И тут учитель Боборыкин глаз-то поднял… да как Катю увидал, так и обомлел-сомлел! Матушки родные! Что придурошный какой сделался, стоит: столб столбом, истукан истуканом! А она, Катерина, ягодку за ягодкой, ягодку за ягодкой – и в рот, и в рот. А губы-то в сиропе: ну ровно налились они густою, липкой кровью! С-сочные, рум-м-мяные губушки! А халат-то у Кати что красный сатиновый: ну вот лоснится весь собой, будто пропитал его кто свежею влажною кровушкой… Ягодка за ягодкой, ягодка за ягодкой… и облизывает, окаянная, липкие преступные уста… И понимает наша Катя: пропал учителишко, совсем пропал! Но прежде то понимают глаза ейные, руки… а кожа-то, кожа: такая вдруг стала матовая, манкая…

– Пожалуй, я чаю выпью…

Ах ты окаянный! И вид-то у его сейчас такой, точно он без разбору махом хлебанул вдруг крутого кипятку… вот такой у него вид… ой и диво…

– Да вы в и́збу-то войдите… – и расспросы-вопросы тёткины… А учитель всё «да-да», «да-да» – головёнкой кивает, от Катиных губ глаз не отрывает: глядит, ну ровно язык заглотил… и кадык вон ходуном ходит… А Катька-то Чурова ну что русалка какая: чует силу свою да ещё и пуще щурится: мол, больно уж кислое варенье-то, варево…

– Да Вы варенье покушайте: скусное варенье, лычовое… – Пропал учитель, куда как пропал… Чёлка Катина кудрявенная, кожа лоснится на солнышке… Пропал пропадом мил-друг…

И что это, нешто надобно всё время выбирать ягоды-то из варенья… а ну как она перестанет делать то – и он разлюбит ей?.. Разлюбит… слово чудное… Ведь он и не знает ей совсем, не знает – не ведает Катерину-то нашу, бедовую головушку! Он видит лишь эту, вот эту, Катю, что таскает ягоды из варения… А ту, другую?.. Иную Катю!.. Инда самой страшно сделалось!

И потом, любить и знать… нешто это одно и то ж?..

А Кате нашей так хочется, чтобы он её любил, уж так хочется – и она ест, ест варенье, девчоночка, ест до тошноты – до рвоты – до одури, до умопомрачения приторного… и эти прыгающие глаза учителя – туда-сюда, туда-сюда! – точно ходики часов… а после цепенеют вдруг, замрут… и опять: туда-сюда, туда-сюда… сейчас и пробьёт… и мерное покачивание головы – то баушка Лукерья что старая сморщенная клушка-кукушка: клюёт себе поклёвывает… и это стократное «Галина, открой! Галина, открой!» – и стук: то тихий, то громкий, то тихий, то громкий… стук… тук-тук… Галина-а-а, откро-о-ой… а и кто её закрыл… и пошто нос у баушки Чурихи вырос вдруг – обвился вкруг нежной шейки Катюшкиной – ах! – и ну душить, душить… а глаза учителя из орбит поповыскочили… марево… марево… во рту всё слиплось… варенье-варево лычовое… и крик Галины… плакальщица какая… аль то птица… И Боборыкин схватился рукою за бок… кобенится… али мучается учителишко… ой, лишенько…

– Чу! Пойду гляну, что с Галиной деется… – и баушка Чуриха зашаркала по полу…

А у Кати-то что есть: ягодка во рту! Сказать ему – не сказывать?.. А сама-то улыбается по-русалочьи… да как обмякла вся… невмоготу ей, невестушке… ой, пустите, пустите… и силушки нетути крикнуть… ягодка мешает…

А учитель набросился на девицу ровно бешеный – и ну тискать, ну месить её тело белое, что тесто в кадушке… страстушки!..

И пошто разжимает ей зубушки каким-то острым клинком… Ой, беду накличет… И точно не клинок то – что-то склизкое, солёное… Пошто?.. И спросить-то не спросит – задыхается… И сироп слизал с губушек… Это он хочет завладеть ягодкой, её ягодкой!.. А откуда он про то ведает?.. Нет, не отдаст она ягодки, ни за что на свете не отдаст… посули ты ей хушь царство-государствие – не высулишь!.. И стискивает зубушки из последних сил… будто от того сейчас зависит вся жизнь её девичья… а учитель уж добрался до ягодки: вот-вот, вот-вот вырвет… вот-вот… и бородёнкою своею, словно кистью, по лицу белому да гладкому вазюкает… больно… красные следы останутся…

– Ах ты антихрист!!! Ах ты окаяннай!!! – И легче стало нашей девице… ягодка на месте, слава Господу!.. – Ты пошто сюды явилси, гад ты ползучий-лизучий? А ты прикройся, блудница! – И то, Катерина-то вся растерзанная-расхристанная! – Ты пошто явилси, я тебе спрашиваю? Предложению делать аль тела белого отведать? – Боборыкин как-то смешно затряс бородёнкою. – Козлина ты, козлище! Вот и делай, псина шелудивый! Галина, Галина!..

– Нет-нет, – заблеял учитель, – я на ней женюсь… – и испуганно глядит на Катю-лебёдушку. На ней, на ней, на нашей Кате-то?.. Да женится?.. Вот потеха где! И охота ему?.. Косточке сказать – не поверит же!

– Да ты хушь спросил, кобелина ты паршивый, как звать-то ей величать?

– Нет… это лишнее…

– «Лишнее»! Ушлый какой! Так ей ить и двенадцати годков ишшо нетути!

– Ничего, я обожду… – ишь, шельмец, словцо-то како ввернул: «обожду»! А ей что, все-то эти годы – раз, два, три, четыре, пять, шесть… шесть лет, с ума сойти! – все эти годы варенье есть?..

Нешто Гальше сказать, чтоб она поела варения?..

– Я тебе обожду, ирод ты окаянный! Рожна тобе! А ну, где эта невеста? – круглый глаз баушки Лукерьи кровью налился – Катя сейчас и головочку в плечи вогнула; тётки стоят, робко прижавшись друг к дружке, боясь и словечко молвить, ну что овечки на закланье! – А ну, задирай подол, халда! Задирай, кому говорю! Я те жениха-то покажу! Засеку, ровно сидорову козу!

– Ой, цветочек… – только и вымолвила одна из тётушек.

– Можа, при ём-то не надоть, а? – запричитала друга́.

– Авдотьица, Гланьша! А ну цыц, халдюги! «Цветочек»! И чтобы ни-ни! Зубья на замок! Онемейте! А энтого, – старуха зыркнула на одуревшего учителишку, – в чулан! Да не пущайте его, супостата, анчутку! – и ка-а-ак рванёт на Кате халатик красненький! – А ну, кажи ляжки, шалава! – Катя лежит – не шевелится – не колышется. – И в кого тольки такая уродилася?.. Целёхонька… Ну, моли Господа… – и п-пошла хлестать по Катиным что ягодицам-ягодкам! – На-ко, отведай мово угощеньица, скурёха проклятущая!

Уж она била-била её, девчоночку, лупила-лупила-а-а: инда кровь проступила на нежной на кожице… Знатно расписала свою распутную унученьку баушка Лукерья… Катя ровно в бездну какую провалилась-канула…

– Это всё отцово семя про́клятое! И матерь ихная жила с тятькой его не записанная… Отцова дочь… Родимес тебе возьми… Взамуж она собралась… невеста… из кислого теста… Покуда сестра взамуж не выйдет, даже и не смей…

Долго ли коротко ль – очнулась сердечная, выдохнула:

– А где художник? – душенька Катьша, художника какого-то удумала! И всё-то она вымышливает, мудрёная головушка!

– «Художник»! От слова «худо»… Я те покажу художника! В чулане сидит твой «художник»…

И ровно сгинул куда учитель: ни слуха ни духа…

Так и не узнала наша Катя пытливая, что с ним сталося…


– Что, баушка Лукерья, не уберегла девку-то?

– Галин, а Галин? Когда свадьбу-т гулять будем?

– Слышь, это он перепутал маненько: заместо Галины замесил Катерину!

– Учитель-то Катьку Чурову спортил!

– Галину просватали!

– Оно конечно, покуда эдакой лакомый кусочек пред очами-устами, хто ж на старую деву позарится?..

И судили и рядили бабы нашенски коченёвские – спокою не давали…


Ой, мамушки! Лицо-то у Галины ровно… обвисло, что ль… ровно маска какая, маска тяжеленная, сползала… уголки губ потекли вниз, глаза будто обнажились: глубо-о-окие такие глазницы – и не глаза вовсе – безмолвные, потускневшие… животное что-то, жалкое животное, проглянуло-проклюнулось…

А Катерина насупротив: ну ровно пава какая вышагивает – панья паньей ступает, бровки насурьмила-насупила… Ах ты Катя, Катя, бедовая ты головушка! Не знала она не ведала, и чем обернётся ей то сватовство мнимое, ой не ведала!..


– Ой, сестра, чтой-то Галина совсем позача́врела! – и ну причтом причитать, голос в голос, ревмя ревут! – Из огня да в полымя пламенно!

– Связалась с этим еры́жником про́клятым, прости Господи, оха́ном окаянным!

– А он-то что оскоти́нел! Давече видала его! Ой, силы небесные!

– Вот ить недаром люди-то сказывают: поживи-де на веку – поклонишься и хряку: хряк, хряк, сделай так! – а он: хрю, хрю, посмотрю! – и воют, и воют воем неуёмные!


А тут ещё вкруг дома вкруг Чурова парни стали похаживать, да в окны заглядывать!

Вот они, парни-то, распарни, похаживают, да в окошечки-то поглядывают, да стуком условным постукивают: выйди-де, девица, сойди-де со крылечка, кралечка, кралечка Катери-и-иночка!

Похаживают-похаживают, постукивают-постукивают – ан нейдёт детушка, нейдёт лапушка! А уж пуще-то иных Сашка Заиграев дела пытает: он почитай что первый добрый молодец коченёвский – добрее и сыскал бы, да, слышь, не сыщешь и сыском-рыском!

Вот он, Сашка-то, на гармошке-то, да на двухрядочке, эк жарит-наяривает – все девчонки коченёвские из окошек повыглядывают – одна Катюшка глаз не кажет, словца какого не молвит – не скажет. А выйти-то, родимые матушки, страсть как хочется! Ах ты бедовая головушка Катеринушка, пропадать тебе, стало, пропадом!

А Сашка-то знай жарит да наяривает – а у свет-Катеринушки щека горит пламенем пламенным!

Вот в другой раз и в третий развернёт двухрядочку – не стерпеть, сиднем не усидеть нашей девице: не минуется то, что сбудется, не стерпится то, что станется!

И крадётся наша дева стыдливая к сундуку да с обновами, да со дна, с самого что донышка, сарафанчик вынимает шёлковый, ненадёванный: вынимает, примеряет, любуется: хорош-ш-ша-а-а!

Сарафанчик, сам-то он беленький, а по стану-то по девичьему пугвички всё чёреньки, да рядочком-рядочечком, что нотки по стану по нотному, ровно кто на единой на ноточке пропел протяжно так, жалостно: а-а-ай, пропадай ты пропадай, бедовая головушка!

Пропадать так пропадом – вышла, вышла наша Катеринушка, вышла белая да румяная, а коса по стану шелковистому меж пугвичек чёреньких вьётся, словно вплела в шелка белые ткачиха искусная нить золотую, царскую!

И пошли, пошли они рядком-рядышком, Катеринушка да с Сашко́м – а Косточка всё по закоулочкам да по заулочкам: глядел-глядел, глаза и проглядел – смолк соколик глазами-то!


Возвращалась за полночь, простоволосая! Тётушки пугливые сейчас шелка срывали с непутёвой своей детинушки, с гулюшки своей гульливой – и в кого пошла, в кого уродилася? – срывали, да припрятывали, да утаивали, да всё от баушки от Чурихи: а то прознает-проведает – не снести тогда головушки буйной Катеринушке-сиротинушке!

Вот припрятывали – а сами воем выли – лыву целую нацедили! Ах вы тётки-тётушки, шелка-то что – их, разве, надеть, да с шиком, – детское в Катюшке кишмя кишит по-прежнему!


Был-жил такой Матвей Иваныч – не то кум, не то брат, не то сват Катиным тётушкам – Авдотьице да Гланьше – в обчем, седьмая водица на киселе, а всё одно, как-никак сродственник, всё одно, так сказать, колено.

– Какая-то там родня! Какое-то колено-подколено? Наша Марина вашей Катерине двоюродная Прасковья! «Родня»!

– Это который Матвей? Матвейша никак? Татьяны колченогой отпрыск?

– Да не! Татьяна-то с цы́ганом убегла.

– И то, убегла! Пёс ей дери! Ой, а что красивай был цы́ган, ой красивай: волос чёрнай, вьющий, густой! Ох и хорош! Ну такой из собе поста́снай… Да рожею-то сокол, а умом-то тетерев: колченогую за себе взял! Э-эх! Увозом её увёз, волхви́тку эдакую. Тольки свистнул – не успели оглянуться! Только рубаха красная и сверкнула!

– Она, видно, и́нная, Татьяна-то колченогая. Очи у ей, у Татьяны-то, янтарны якоря…

Баушка сейчас корить-укорять Катьшу – лапушку нашу непутёвую:

– Куды конь с копытом – туды и лягуша с лапой! – да и продолжает свой нехитрый сказ: – А уж что дядя Григорий сокрушался! Криком кричал, волосья пеплом посыпал: увёз, кричит, супостат окаянный, упустил я, кричит, Татьяну: с-под самого носа свёз! Ох, кричит, проспал я, старый…

– Да не, это он криком-то кричал, кады кобылу у его хтой-то скрал.

– Авдотьица… Гланьша! – цыкнула старица. – Ну-ка онемей… – и призадумалась: – А кобылу-то не цы́ган скрал?.. – А и было ль то, кобылольто?..


Был-жил Матвей Иваныч. Жил он в Москве, на Сретенке; говаривают, и стишки складал – иными словами, слыл старым московским сумасшедшим. Жил он в коммунальной квартирке московской со своею суседушкой-страстотерпицей Марфой Игнатьевной (как сама она себе прозывала), жил скрытно, тайком, один-одинёшенек…

Стало, к ему-то предстояло держать путь Кате нашей непутёвой, как придёт пора ей времечко…


Живал-бывал себе что во само́й во Москве Московской сумасшедший тамошний-таковский Матвей Иваныч по прозванию Чуди́нов: и то, чудил чудаковато – глядел виновато.

Тётушки – нешто вражи́ны какие? – готовы́ Катюшку отрядить что за девять девятин, в десятое царство, лишь бы Галину постылую с рук сбыть – взамуж отдать: приданое на полке пылится – дева никому не сгодится.

А Катюшка уж и такая она сякая, раскосая-косая, соком медоточивым сочится – не приведи Господь какому случа́ю случиться! Неча и часу часовать, неча и ждать-пождать.


Матвей Иваныч-то на Сретенке тёрся-обретался – волос седой, плащ серый худой, уж что латаный-перелатанный, почитай все перила – все площадя им вымел, милейший наш Матвей Иваныч, да со Сретенки: за угол свернёшь – сейчас встренешь.


Ах ты время-времечко: сказочка сказывается – времечко мечется – вервие свивается… сучится ниточка – тянется… часочек за часочком… минуточка за минуточкой… ни словечка не утаишь…шь…шь…


И только друг на дружку глянули – сейчас всё и поняли: за руки взялись, да очей-то стыдливых не подымут – росплеском не расплескать бы тайну тайную, их связавшую…

Вот через реченьку чрез Кочумаевку переправу справили…


И куда несли её ноженьки-то белые, белые да быстрые-резвые, свет нашу девицу да Катеринушку? И куда она, девчоночка, поторапливалась, куда голову сломя поспешать-то поспешала? Попрощаться-распроститься на веки вечные с чистотой своей что девичьей, с непорочностью да с невинностью? Помахать ей рученькой белою аль отдать супостатам-вражи́нам-злоязычинам? А и куда она, девственность, кинется: аль котомку на плечо – да в скиталицы?..

Ох, Царица Небесная, что это деется, что это пишется! Ты прими, прими, Царица Небесная, чистоту что Катеринушки в своё лоно непорочное, приветь-приголубь её!

Ах и девица-девчоночка, поспешай, поспешай! Ах и глупая, поторапливайся! Отдай храмину свою белую на поругание да на осквернение – нешто чистой всё из воды выйти хочется!..


И сейчас Кочумаевка будто голову пригнула, пальчик к губам приложила: тшш-шш-шш… шуметь не шумит – прислушалась, затаилась… глаз поднять не подымет: застыдилась…

И видится Кате: не Кочумаевка то, а большущее полотенце-полотнище, что мостком перекинулось охранительным, да только не белое оно, полотенце-то, а всё как ни есть красным-красно: закатным светом солнышка пропитано-облеклось, ровно кровушкой, что течёт-течёт по капельке с полотенца того, предвещая гибель буйной головушке доброй нашей девицы… А солнышко-то что закатное: так наливным румяным яблочком на зубок и просится…

И раскинулась наша красна девица не то реченькой безудержной, не то скатертью белотканною, не то землюшкой рассыпчатой – и Косточка наш, добрый молодец, всё глубже и глубже входил в ей, в мякоть сочную, в плоть медвяную: входил в ей по колено, по пояс, по са́мы по́ плечи… пропадай, пропадай, головушка…

А течёт-течёт кровушка… чаша полная – не испить во веки вечные…


– Катя!.. – и поспешно прикрыл рот ладошкою. Имя выскочило, имя выпрыгнуло, само, без и́спросу, без дозволения… имя кругленькое, имя-имечко… Катя-катышек… – Катя… Катюша… Ты жена мне теперь, Катерина!

– Какая же я жена? Какой уж ты муж…

– Нежная моя, дай прижмусь к тебе…


Застыдилась-зарделась наша девица красная, зоренька ясная: вся-то пышет она, вся-то горит огнём огненным, пла́меньем пламенным. Разбежалась буйная головушка – и сейчас в Кочумаевку, да русалкой розовой…

Приняла её реченька ласково: рученьками шелковистыми обмыла-обвила, волнами, что покрывалами, облекла-сокрыла, речами журчащими да быстрыми обволокла-закружила… да на ушко́, да шепотком… да щекотно…

А Косточка на бережку стоймя стоит, что неприкаянный, на невесту на свою дивуется…

А уж как вышла она… Царица Небесная! И описать не опишешь: перо скрыпит-спотыкается…


А как сказывают: вот возжелаешь женщину – сейчас ступай на место на лобное, да сложи свою буйную головушку, да не раз сложи, да не два, не три, но свершай ритуал сей кажну ночь, кажну ночь обагряй кровью жертвенной покрывала-простыни белотканные! Искупления опосля жди-пожди совокупления, искуплением жизнь новая явится-искупается, жизнь новая, незапятнанная.


И как яблочко в небе зарделося – сейчас в глаза друг дружке глянули – и на Кочумаевку!

Прибежали – никак отдышаться не отдышатся: что за диво дивное – речки нет как нет… ровно в воду канула… Только пропасть одна и чернеется, ощерилась ртом старческим с осколками гнилых зубов-камешков…

А уж бабы шумят коченёвские:

– Это где это, люди добрые, видано, чтоб река запропала пропадом, как есть, сгином сгинула? Сквозь земь она, что ль, провалилася?

Катя наша очи-то потупила: ах она, Кочумаевка, родимая реченька, мудрая головушка! Не могла она людям на глаза-то показаться, не могла не расшептать тайны страшной, тайны своей крестницы – ин сама сокрылась странница-страдалица…

Глянула Катя в глаза Косточке: стало, не бывать тому в другой раз, что было меж ими ноченькой… схоронить венец откровения первой невинной близости… знать, вторая близость – изгнание – потому повторение… повторение не творение – потому отворот-поворот… знать, искать надобно иных путей, а и реченька стезю такую выбрала: узкую извилисту стёжку-дороженьку…

Ни слова не молвила наша девица, а только Косточка успел-сумел уловить мысль её стремительну – крикнул:

– Змея подколодная! – да погрозил безвинной страннице, реченьке.


Бежит-несётся Катя наша, что голубка сизокрылая, потерявшая своих детушек – птах малых! Бежит бегом, и не оглянется, и не задёржится ни на миг, ни на мгновение! Бежит-бежит: раскраснелась-разрумянилась, запыхалась, пышная раскрасавица!

Костя за ей еле-еле поспевает: а уж что спотыкается, а уж что запинается! Ой ты гой еси, красная девица, и куды поспешаешь-то?

– Пал Фёдорыч! Пал Фёдорыч! – криком кричит, а уж крик-то что пламень пламенный: языком тот пламень прозывается, когда рвётся он, ветром раздуваемый, рвётся стремительно, безудержно! – Пал Фёдорыч! Пал Фёдорыч, родимый! – и выдохнула: – Кочумаевка ушла…

– Лапушка! Девонька! – Пал Фёдорыч залюбовался нашей Катею: оторвал глаза от газеты. – Золотая, загадочная! Как же ты жить-то будешь? – и… сызнова спрятался за газетою…

(Пал Фёдорыч, он такой, Пал Фёдорыч, он на Коченёво сквозь очки дивится, Пал Фёдорыч; они у его, очки у его, у Пал Фёдорыча, на кончике носа повисли, на кончике носа; Коченёво сонное слепит глаза, Коченёво сонное; кончик носа что крючочек: очки зацепились…

Катя наша – чур-чур-чур! – раскатистым смехом сперва насмехалась, что стёклышко дребезжащим, опосля послания слать стала: живые письмена выводить на свет божий – с тем и любовь пришла словно бы к нашей лапушке, к нашей девушке, любовь – да к прославляемому ею Пал Фёдорычу.)

– Батюшка, правда, правда! – Костя ка-а-ак вскрикнет, да руки вскинет! И чудно отца-то назвал, батюшком, да кинулся в его объятия, что ветр степной бесприютный!

– Ах ты речка ты, девчоночка ты речка, Кочумаевка! – Катюшка знай всхлипывает! – Журчала себе журчала, жила себе жила… Ах ты девчоночка-речка… Вернулись – а её и след простыл – ушла… Покинула нас… И где речка? И где Кочумаевка?.. – и мается голубушка, и смотрит глубокими глазищами, куда-то внутрь и глядит: там-то, на дне очей, никак и схоронилась реченька-странница?.. – Ах ты девчоночка…

А ведь Кате нашей в ту пору почитай что шешнадцать годков сровнялось-стукнуло…


Все были-пришли. И Сашка Заиграев эдак в стороночке прохаживается, мехи гармошеньки-двухрядочки потрагивает: мол, он случа́ем здесь сказался-оказался. И Нюрка Рядова, шельма рыжая, тут как тут: без ей-то не обошлось бы!

– Это они, Чуровы, – шепчет – шары её бесстыжие! – какой-то тётке пузатой, – нарочно Катьку-то спроваживают, ага! – и головой покачивает: дескать, уж она всё про всё знает-ведает. – Галину им с рук сбыть надобно – вот они молодку-то и гонют со двора: да тольки поздно хватились-то! – и косит своим глазком масленым. – Галина-то ждать-пождать не стала – к Цвирбулину прижалась! – и ну хохотать, шалава ты рыжая! – Они, Чуровы-то, рты пораззявили: думают-мнят, Катюшку отошлют, красотулю писаную, она, Галина-то, и опомнится! Как же! Что, баушка Чуриха, профукала унучку, не прочухала? – и грозит ручищей дому Чурову! – Ну, Катька-то задаст вам, уж помяните моё словцо, задаст: пропишет прописью!

– Болтай, Фетинья Савишна, про ботвинью давешню! – ах ты, тётушка сметливая! – Ботало пустое! – и уста сомкнула, лукавая!

– То-то и оно что давешню! – огрызнулась Нюрка Рядова, родимес ей совсем возьми, да и подмигнула Галине: та ни жива ни мертвёшенька.


Все были – баушка Чуриха лишь заупрямилась: нейдёт – и нейдёт! Ну хошь криком кричи – ни в какую!

– Вам шутки шутковать, а я и́збу брошу? – и округляет свои страшные жёлтые глаза. – Катьша, та ж бузу бузит, а я и́збу изгублю?

Баушка Чуриха зубы скалить: ласки не жди! На Катю зыркнула – и зашаркала тихохонько, забунча́ла – одно и разобрала наша девчоночка: «В Москву за сказами ушла…»


Все были – отец, и тот пришёл: принесла его нелёгкая, оглашенного…

– Едешь? – говорит. – Катишь? – Катя молча и кивнула: оробела вдруг наша девица белая. – В Москву? – а сам головёнкой махонькой покачивает, головёнкой-тыковкой: как же, дескать, знаем-знаем, ведаем, и что она за Москва такая, чем прозывается. – Ну, как говорится… – и руками машет-размахивает: словцо, ишь, не ловится – а сказать-то покрасивше-поманеристей хочется – ан нет, нейдёт слог, куражится! – Ну, чтоб тебе, как говорится, путь-дорожка пухом была… – и перстом указует в даль далёкую да тыковкой своею потряхивает: дескать, а хорошо ведь сказано, ладно скроено… Тут тётка-то и вскричи:

– Да ты что, антихрист, несёшь? – и кидается на отца: насилу оттащили! Тот шары выпучил: нешто сдурела старая? – и лыбится: дескать, гляньте, люди добрые на чокнутую! – Ты пошто это, охальник ты, родимой дочери эдакую-то желаешь страстушку?

– Я это… напутствие, так сказать… в путь, так сказать, в дорожку… – и, что ворон крылом, глазом хлопает.

– Это какую-такую напутствию, ирод ты окаянный? – Отец пятится – тётка наступает! – «Пухом»! Это ты ро́дной-то дочери смертушки желаешь-жаждаешь? – и ну выть-дождить: едва отходили.

– Да я… – и руки опускает.

– Ступай отсель, супостат, оха́н окаянный! – Отец и поплёлся: раз только на Катю-то глянул, да головёнкой эдак мотнул – и поплёлся, лапотник. – Это где это видано, люди добрые, – голосила тётка, причитала-плакала, – чтоб родной-то отец да дочерь ро́дную на смертушку отправлял, рукою указывал?О-хо-хонюшки! Семя про́клятое…

Катя наша и засуетись-завертись, веретеном и зайдись: ох и страшно девице, ох и боязно… да и отца-батюшку жальче жалкого… неприкаянный он…

– Может, останусь я? – прошептала наша девушка, прошептала наша голубушка, непутёвая головушка испуганно.

Косточка всё стоял, в землю глядел, а тут глазёнки вскинул: моргает часто-часто – а сказать не скажет: мол, останься, Катя, останься, душенька, останься – не покидай свово Косточку…

А тётка поуспокоилась.

– Да как это останешься? – и руками эдак развела.

– «Останусь»! – другая вторит тётушка. – И билет вон куплен ужо. Билет-то куды? Там и место твоё прописано, и полка какая – сказано! Мы не баре деньги-то псу под хвост выбрасывать! – а сама на Галину зыркает: она-де виновница того, что девку-то на край света спроваживают! Галина стоит что туча чёрная – инда черней ишшо! – глаз поднять не подымет! А тут Цвирбулин недалече крутится… «сродственничек»…

– Да уедешь ты? – выдавила, Галина-то. Да скрозь зубы: – Постылая! – развернулась – и бегом бежать! Бежит – а сама спотыкается, бежит-спотыкается… а уж что полнущая, что неуклюжая… родимые мои мамушки…


Так и покатилась наша Катя, Катя-катышек, скиталица, искательница, в дальнюю стороночку… а Коченёво, чай, пред очами-то скачет всё одно?…


На Сретенке обретался – волос седой, плащ серый худой, уж что латаный-перелатанный, почитай все перила – все площадя им вымел – не пощадил, – милейший наш Матвей Иваныч, да со Сретенки – за угол свернёшь – сейчас встренешь.

Да суседушка-душа – усердная седовласая страстотерпица безвинная: уморил ей совсем старик чудаковатый, уморил-загнал почтеннейшую Марфу Игнатьевну – с им обреталася в коммунальной квартирке тихой – дом под слом, окны во двор.

– Кому како лихо! – жалилась старушка товарке своей. – Мой-то подпил давече и давай стихи свои читать – нужны они мене больно: косматый, шары выпучил! Ну что бешеная собака: сейчас укусит! Еле ноги унесла!

– А чего читал-то?

– Да поди разбери… ахинея ка́я-то, прости Господи…


Вот, стало, к Матвею-то Иванычу и держала путь наша Катя…


Часть 2. Москва


Он-то и отворил ей дверь, предупреждённый загодя о приезде сродственницы, – тётки отписали ему, а как же, Матвейше-то? – он-то и всплеснул руками, он-то и закричал – а глаза, ясные, серые, так и засверкали, так и засверкали; шевелюра растрёпанная… да ещё старуха какая-то высунулась из-за двери: высунулась – да сейчас и сгинула… то, верно, и есть Марфа Игнатьевна, суседушка… Катя наша растерялась: уж так громогласно, так радостно приветил ей Матвей Иванович!

– Ой, – кричит, – а я Вас иной представлял! – Но по всему-то видать, что именно такой, именно такой и никакой другой, он и представлял себе нашу Катерину! Да и не старик он совсем… – Ну что ж Вы стоите-то? Ну входите же… – и через мгновение: – Вот, Марфа Игнатьевна, это Катерина, Чурова, родная кровь! – и улыбается, улыбается-то как! Катерина и растрогалась, слезу пустила. – Жить она будет здесь! Так что, как говорится… – и неловко развёл руками. А в руках четки Катя у его приметила, а там что старые-престарые, старе поповой собаки, того и гляди, ниточка перетрется – да бусинки и пустятся в пляс по́ полу.

– Ну а чего не жить-то – живите сколь хотите! – Марфа Игнатьевна оглядела нашу Катю с ног до головы, с головы до ног – та, видно, пришлась старухе по сердцу (да и то, что ладненькая, что светленькая! сам бы глядел – да некогда…) – оглядеть-то оглядела девицу, да и закивала одобрительно: мол, так и быть, живи собе, молодушка!

Да и чего греха таить, мелькнула, ишь ты, мыслишка у суседушки: вот, дескать, Катя-то энта самая и образумит старика, а то ить людя́м на глаза и носу не покажешь: тяжко…

Так и стали жить…


Вот живут-живут, живут себе – хлеб жуют…

– Марфа Игнатьевна, я на пленэре! – и только фалда серого плаща мелькнёт в скукоживающейся дверной щели, что крылом… И голос каким эхом: – Ежели спросит кто, так и ответствуйте: он, дескать, на пленэре… ре… ре… ре… – уже откуда-то снизу, со дна бочки…

– И-и, ботало, охальник! – выдохнет старуха, рукой махнёт, окрестится и обречённо на кухню плетётся: у неё, вишь ты, дела, а у них, у… И сейчас телефонный звонок:

– Дома? – да резко, да бесцеремонно! Марфа и закрутится-завертится, по кухне замечется… опалённая курица!

– Да нет его, он это… погоди, милок, как он это сказывал… Ой, родимая моя матушка… Да что же это… На пэ… пэ… Тьфу ты, чтоб тебе…


А Матвей Иванович меж тем – Катя словно видит его, да вот он, глянь! – в троллейбус скок – злосчастная серая фалда зажата дверьми-клешнями – не может отдышаться; свет, весенний солнечный свет лупит по глазам серым беззащитным – щурится, злится… проштрафился… Патриарши… тш-шш-шш… Утушка белая плывет… А вода тишайшая нашептывает… А тот съёжится – и зальется прерывистым сухим кашлем-хохотом. И ниточку трёт-потрёт… Да и скажет, Кате-то:

– Ну что же Вы, Катюшенька, так на меня смотрите? – а у самого тоска в глазищах смертная: страстушки! – Небось, думаете, сошёл с ума, старый… хм? – осечётся, опустит седую голову, как-то смешно сожмёт её ладошками – потом выпростает ее, головушку-т, и вот ровно приоткроет душу на миг один: дескать, смотри, пуст я, пустым-пустёхонек! – Э-эх, да что там…

А Катя в слёзы: ресницами моргает, носиком шмыгает… Коли он такую речь ведёт, ей-то куды пророчествовать?.. И комкает в руках листочки, исчирканные бисерными каракульками… чик-чирик… Стишочечки…


– Э-эх! Впотьмах сидят! – Марфа щелканула выключателем. Красный абажур, ровно красный воспалённый глаз, замигал игриво: дескать, сидите, голубчики? – ну сидите, сидите… Старуха что статуя застыла, аккурат под тем абажуром красным дедовским, в своём вечном трауре. Ухмылка скривила её сухие синюшные губы. – Чай пустой чакают! – сказала, ровно отрезала… да ни крошечки-то ни единой не выронила… – Что ты девчонку-то моришь, изверг ты! – это она Матвею Иванычу. – Себя вон заморил совсем! Глянь-ка, сидит, согнулся весь, что кочерёжка старая! Себя заморил, жену заморил – царствие ей небесное! – дочь-девчонку измором заморил! – и пошла скороговоркою! Да лихо-то как! Скок-поскок – не успеешь и опомниться! – Она от тебя, старика, и избежала… И то, заморил ить, изверг…

– Марфа Игнатьевна! – скривился Матвей Иванович. – Ну это Вы загнули! – и чаю глотнул, да из блюдечка, да лукаво подмигнул Кате нашей поперхнувшейся – не то питьём горячим, не то словцом, в глотке застрявшим…

– Загнешь тебе! – Марфа Игнатьевна махнула рукой да на палец плюнула. – Знаю что говорю-то! – и засуетилась, и закудахтала: – Ко-ко-ко! Деточка, а ну-ка я угощу тебя блинками! Блинки свеженьки-ладненьки! Корочка с хрустом! Ко-ко-ко! – и давай Катю обхаживать речами маслеными! Девушка румяная к столу пригнулась, скатертью полотняною покрытому, ища глазёнками испуганными помощи у Матвея Иваныча. Тот знай посмеивается да чаёк попивает с блюдечка!

– Грех это, Марфа Игнатьевна, блинками-то разговляться нонече! – и опять чаёк отхлебнул: ух, горячий! Больно губы-то обжигает! – Как-никак, а пост!

– Ты-то мене поучи! – огрызнулась рассерженная курица: руками машет крыльями. – Супостат… «Пост»! Я вон давече в церкву ходила, так отец Михаил и сказывал: мол, не то, говорит, важно, что в рот-то входит, а то, говорит, что выходит! Вона как! – Марфа подняла указательный палец, да и икнула, грешница, – сейчас устыдилась, глаза опустила. – То душа с Богом беседует… да… А старуха одна… ну, блаженная, и обратись к ему, к отцу-то к Михаилу: я, грит, батюшко, нонече не имаю средствий пост-от соблюдати; это ж, грит, надоть кажнай божий день хрукты-овосчи, грибы-ягоды исти, орехи грызти – а у мене, мол, скудость такая, что хушь криком кричи – не спекутся калачи. А отец-то ей: и что, молвит, возьмёшь с тебе, дочерь моя, ешь, грит, что Бог дал… А ты мне «грех»! Знаю я что говорю! А она, – старуха ткнула пальцем в Катю нашу пунцовую, – девчонка молодая, ядрёная! Ей твой чай пустой да побасёнки – тьфу! Кушай, деточка, не слушай его, охальника старого! Себя заморил, жену-покойницу заморил, дочерь заморил… – и поставила пред самым носом Катиным огромную тарелку, а на ей, на тарелке-то, блинки, да румяные, да пахучие, да с золотистою хрустящею корочкой! Ой! Катя слюну сглотнула – а глаза-то голодные что елеем сочатся масленым! Тут тарелка качнулась – блинная гора шелохнулась: вот-вот упадёт… да не в рот…

– Пизанская башня! – шепнул Матвей Иванович.

– Ну а я что говорю: охальник! – поймала шепоток ловкая Марфа что Игнатьевна. – И ведь учёный человек, музы́ку детя́м учительствуешь (и как дёржут толь тебе!), – а такую ахинею, да без запинки, несёшь – страм один! Девчонку бы постыдался, что ль! «Пузанскую башню» удумал ку́ю-то!.. Барышня ить… Ешь, ешь, дитятко! – (Катины голодные глаза молили Матвея Иваныча о пощаде – тот мигнул одобрительно, а сам и трет и трет ниточку.) – Да ты садись вон на кушеточку: у его все стулья шатаются! – и метнула в сторону Матвея Иваныча победоносный взгляд.

– Ух, Катенька, смотрите! – не унимался тот. – Это ж ложе прокрустово! – Катя зарделась, стыдливая! А в руке-то её блин истекал маслом румяненный, с пылу с жару: ишь, тоже зарделся! У-ух! И вкусно же!

– Да ты что мелешь? «Хрустово»! Сам ты «хрустов» – вон скрыпишь весь, что телега немазаная! И стулья-то у тебе шатаются, и диван-то продавленный! А это вещь вечная! – и Марфа Игнатьевна что есть силушки саданула по видавшей виды потёртой кушеточке. – Ей и́зносу нет! На ей ишшо Вася-покойник сиживал – царствие небесное! – и я, даст Бог, досижу! А то «хрустово»! И слово-то како вымудрил! Ишь ты!

Катя меж тем блинки уминает, умнёшенька, да украдкою, ровно какая преступница, на Матвея Иваныча поглядывает непреклонного, да Марфе Игнатьевне внимает…

– А отче Михаил-то, покайтеся, рабы божие, рече, бо усе во гресех погрязли, – и перстом указует! Вона как!

– Ну и что, – Матвей Иваныч знай чаек хлебает, да ниточку перетирает, – раскаялись во гресех-то? – и смотрит на Марфу Игнатьевну лукавым глазом: ишь, шельма рыжий!

– Да какие мои грехи-то? – всполошилась старуха обиженная. – Всего и грехов-то: давече вот инвалид кой-то на деревяшке – нелёгкая его принеси! – так толканул мене, инда искры с глаз попадали! Да напирает, паразит: так и лезет, так и прёт. Я – не будь дура – возьми да и скажи (это уж точно, бес мене попутал, окаянный!): куды, мол, прёшь, гриб ты безногый? Вот и все мои грехи! – старуха на Матвея Иваныча недоверчиво глянула – тот едва удержался от смеха: ирод его родственник, охальника!

– А почему гриб-то, Марфа Игнатьевна? – ишь, закатился, чай-то расплескал!

– Да потому, Матвей Иваныч, что шляпа у его большущая така на глазах – всё потому! – и отвернулась, довольнёшенька!

– Ну и что, отпустил грех-то сей отец Михаил? – всё шутки-прибаутки ему!

– Дык за то мене Господь уж наказал, – Марфа развела руками. – Села я той же вечер вечерять – да эдак каши-то горячущей и хватила не подувши – ну, язычино-то мой и повис что лопата: весь чирьем изошёл! – Матвей Иваныч чашечку-то с блюдцем на стол поставил: от греха подальше!

– И Вы не покаялись в том отцу Мисаилу? – это он наро-о-очно батюшку Мисаилом-то назвал – Марфу Игнатьевну позлить! Охальник!

– Да на что каяться… я ж говорю… – залопотала было несчастная. А после ка-а-ак вскрикнет: – Тьфу на тебе! – Это Матвей Иваныч – не к ночи, слышь, будь помянут! – глаза «страшные» сделал. – Ты-то вот почище мене грешник будешь: такие речи скоромные ведёшь при деушке – страм один! – и махнула рукой, страдалица. – Она невеста ить!

– Да я бы расцеловал вас, Марфа Игнатьевна, ей-богу, расцеловал!

– Это к чему это, за что про что? – а сама щурится подозрительно: того и гляди, сейчас целовать кинется! С него станется! – И-и, побрехло́! – разобиделась старуха, как есть разобиделась! А Матвей-то Иванович и обороти глаз свой светляк к Кате, рот раззявившей. А та, что глуподурая – и не мигнёт… Царица Небесная!

– Ой, Господи! – Марфа взмолилась, грешница, на Катю глядючи! – И прости ты мене Господи: понабрехала я тут лишнего… – помолчала чуток, поахала-поохала. – Да-а, – протянула таинственно, – стало, неспроста люди-то добрые сказывают: дескать, за слова-то и голова гинет! – так промолвила Марфа Игнатьевна, да призадумалась: сидит, в одну точку глядит. А Матвей-то Иванович:

– Да нет, Марфа Игнатьевна, не за те слова… – и в блюдце выдохнул. – Не за те…

– А это за каки́ ж таки́? – старуха опомнилась. Матвей Иванович молчит молчком: чай вон даже пить не пьёт, ниточку свою не трёт – сурьёзный сидит, губу закусил, на Катю поглядывает. – Я говорю, какие-такие слова, Матвей Иваныч? У тебе, что ль, те слова? А и что за слова такие особельные? Аль имельные? Аль хвамильные? Все мы люди – у всех у нас одни слова! – и рукою махнула сгоряча, и ушла-удалилась Марфа Игнатьевна… А тарелка порожняя так и мигала своим глазком масляным…


В другой раз Марфа потчевала изголодавшуюся Катю оладушками-ладушками – да всё приговаривала: ешь, мол, дитятко! – да всё выспрашивала: как да что!

– И об чём вы с им толкуете? – и по-доброму выспрашивала-т, жалеючи! – Он ить совсем с ума спятил! И тебе, небось, на свой лад налаживает! О-ох! – махнула рукой, чуть не прослезилась сердечная! – А всё потому, что ерундой какой ерундит, дурью мается-дурит. И как его к детя́м-то приставили… Я вон всю жизню ишачила: пахала что Пашечка! Мне и дурь дурить не подуришь: потому не в радость! – и шататься не пошатаешься: тошно! А он что? Болтается, ровно говны в пролуби – прости Господи! Ну ровно прыщ на теле: и никакой-то от его пользы-прибыли! О-о! Ты-то что думаешь? Работать тебе надоть, Катя! Ты молодая, здоровая… Аль иди вон в студентки – выучись: чего студнем-то сидеть? – и в том же духе: выспрашивала-расспрашивала.

Да после ещё и сказывала:

– Жену-то он, покойницу, заморил… это ж скольки годков минуло… да лет эдак с десяток почитай будет… Ах ты время-времечко, ни узды у тебе ни стремечка… да… Ну уж она, покойница-то его любила-уважала: ни попрёка какого, ни скандала. «Мотечка мой, Мотечка мой!» Любила… А Мотечка тот заморил ей совсем. Сто лет в одном плаще – и зимой и летом. Она-то, голубица, забежит ко мне: так, мол, и так, Марфа Игнатьевна, а сама инда горит со стыда, что с морозу, да всё глаза опускает, сердечная! То хлебца́ у мене испросит, то сольцы́! Э-эх, совсем померла! Видит Бог, отмучилась родимая… Да… И дочерь у его была. Он ей всё Софочкой прозывал… такая чернявенькая… Избежала она, как есть избежала: бают, встренулся хтой-то ей… – и зашептала на ушко́ Кате нашей раскрасневшейся: – Только смотри, девка, никому! – и пригрозила пальцем. – Так вот заместо того чтобы музыку с ей слушать, ты б сперва тесто замесил, да дочерь родимую накормил как следовает…

А тут случись, что Матвей Иваныч с Катею музыку слушали – да сурьёзно слушали (но об сём в другой раз: не та нынче пора, не то времечко!) – а Марфа Игнатьевна возьми да и заявись: в новом платке цветастом, с куличиком пасхальным! И хоть бы кто слово доброе молвил!

– Этот-то руками замахал, инда четки свои – черт их дери! – на волю поповыпустил! – жалилась разобиженная старуха своей суседушке-товарушке. – Дескать, не нужна ты тут… Я ить как человек пришла… Ой, горе горькое, девчонку под свой норов подравнивает! Катерина-то наша матерь потеряла… сиротинушка сирая, детинушка Катеринушка… тшш… прослышит… – и шепчет старушка-болтушка: – Сидит с им – куды денесси! – слушает, горемычная! А и что там слушать-то, коль своё брюхо на все голоса поёт? Всё придуриваются, всё учёных из себе корчат: вот, мол, какие мы сякие, музыку-де слушаем! Тьфу! – старуха в раж вошла! – Смех да и только! И самим, небось, смешно, но как же, посмеются они: глаза, слышь, прикроют – важные! Ой, едрит твою мать! Сидят стуканами! А и что ты сиднем-то сидишь? Возьми работа́й что не то: мастери там что аль шей – всё польза! Аль вон крупу сиди перебирай – пашено ли, гречу! А то сидят: слушают они, не мешайте им! Дармоеды! Он и с Софочкой своей всё слушал – дослушалси! Ищи-свищи топерь её… И эта избежит, помяни моё слово, избежит, истинный крест! Побасёнками сыт не будешь… да… Слышь, кума, а я сказывала тебе, что он мою кушетку… ну ту, на коей ещё Вася-покойник – царствие небесное! – сиживал… как он именовал-то ей, дай Бог памяти… вот ить исклерост проклятый… чегой-то там с хрустом… а чего не упомню… Сказывала? А-а! Поди ты, у самого все стулья вон качаются, а диван-то старе поповой собаки – так и у того пружины поповылезли, ровно волосья на лысине! – старуха хохотом заливается, да так разошлась, родимые матушки, так разошлась: начнёт что говорить – да хохочет пуще прежнего, эк заходится-заливается! Ну спасу нет! – Слышь ты, сам-то весь скрыпит – а туда же! Ой, ну нету моей моченьки – чума его разбери! Ага… И в одном плаще-то и зимой и летом… Учёные. Музыку они слушают! – разбузы́калась! – Слушай-слушай, коли неча кушать… И эта избежит, истинный крест, избежит… Как человек пришла: куличик спекла…


– Ну как там знаменитый Чуров дом поживает?

– Да… – засмущалась наша Катя, плечиками пожимает, очи стыдливые опускает – стоит, пунцовая, что печка, пышет! Ох и хорош-ш-ша!

– А Гланьша, а Авдотьица? А сама баушка Чуриха? – Матвей Иваныч ручонками машет, того и гляди, Кате нашей четками своими проклятущими промеж глаз даст – кровью и умоется, да сам на ей, на Катерину-т красивую, поглядывает-любуется. – Хранительница очага… Небось, всё такая же, не меняется?

– Да вы сколько лет в Коченёве-т не были? – Катя наша, девица, дивится-удивляется.

– Да сколько… – призадумался. – Лет тридцать, одначе… Мать честна́я! – Катя захохотала девчоночка: Матвей Иваныч заговорил точно по-ихному, по-коченёвскому! Скучала наша девица по реченьке той, ох и скучивала!

– Ну так тридцать-то лет тому назад не была ж она ещё старухою!

– Была, была! – радостно закричал Матвей Иванович. – В том-то и дело что была. Да она и через сто лет – дай Бог ей здравствия! – такая ж будет! Вот ей-божечки! – и призамолк. – Нешто воротишься в родные пенаты-то… – и губу поджал.

– Вы вот, Матвей Иваныч, гляжу, всё хаете-насмехаетесь, превосходство своё кажете. А я так вот коченёвская! – и вскинула головку кудрявую Катя наша ядрёная.

– Дак и я… от корня-т толь перекатываюсь… – и глянул на девицу искоса.


– Ты, Катьша, язычино-то попридярживай: Москва-то ить не Коченёво – маху дашь – сейчас хамьё и насмехается да шутки шуткует – инда ушки-то на макушке: слова-то свои без разбору на ветер не бросай, то-то!

– Марфа Игнатьевна, Марфа Игнатьевна, а Вы-то, Вы-то?

– И-и! Я-то почитай что жизню цельную прожила – тут уж ничего не попишешь… шь… шь… – шипит что почтеннейшая Марфа Игнатьевна! Катюшка – никшни́! – сникла ликом-то, точно кислая квашня! – Свыкнешься, Катя, попритихнешь!

Ух и хитрая Марфа Игнатьевна! А ну как коченёвское-то да словцо само выскочит – и не словишь? Ишь, удумала…

– Мала ты ишшо, Катьша, ой мала… Москва-то заломает тебе, ой заломает… мает… мает…

Вот и сочинила Катя наша скороговорочку: только словечечко-то коченёвское на язычок просится – она сейчас и лопочет: чок-чок, а ну, коченёвское, молчок!


– Катерина, а чегой-то ты всё высматриваешь? Всё ровно с остерёжкой ступаешь? – и глядит в самые что Катины глаза старуха пытливая. Тут девица-то наша, раскрасавица-то наша и засмущалась: залилась краскою, точно шафранно яблочко, и стоит, глаз не подымает! Вот оно как, заметила, стало, старая, Марфа Игнатьевна, ничего-то не скроешь, не утаишь от ей, ничегошеньки! А и то правда, с тех самых пор, как Катя наша стала жить на новом месте, всё ей казалось, девице, ровно вьётся кто под ноженьками, шныряет туда-сюда, туда-сюда – вот она и боялась, пугливая, раздавить кого (а вдруг он… живой… живёхонький?), вот и оглядывалась беспрестанно, вот и шорох какой точно слышала: скребётся нешто кто: шу-шу-шу, шу-шу-шу!.. – Вы там, небось, живность какую держали, в Коченёве-то? – Марфа меж тем выспрашивала. Катя только головкой и покачивала: нет, дескать, держать не держали. – А можа, птицу каку? – знай выведывает старуха любопытная. Катя сызнова: нет как нет. – Ну, можа, мыши у вас по половицам скакали-прыгали? – Катя пуще прежнего раскраснелась: скакать-то они не скакали, прыгать не прыгали, но всё время казалось нашей девице, что Чуров дом кишмя кишел мышами теми: мордочки остреньки, глазки-бусинки, хвостики-жгутики… Голубушка наша сглотнула слюну: ой и тошно, ой и тошнёхонько! Покачнулась-пошатнулась. – Да что с тобой, девонька? – Марфа заполошная! – Али вспомнила что? Что увидела? – А и вспомнила, и увидела, и услышала, и учуяла… И точно сызнова повеяло тем духом чуровским, запахло запахом… а и что за дух такой, запах-дух… Ух, сморило нашу Катерину, сморило… И словно половицы-вдовицы скрипнули… аль скребётся кто, какой поскрёбышек… али птица бьёт крыльями… Чур-чур-чур… – Да на тобе лица нет, Катя, Катерина! – Марфа к девице-то нашей кинулась да еле-еле и подхватила: та только глазёнки закатила – да об пол… родимые матушки! Запричитала старуха, заголосила – силы небесные: Катю обхаживает – та глаза приоткрыла… – Слава создателю! – выдохнула Марфа Игнатьевна. – Я ужо думала… Ой, девка, скучаешь нешто по дому-то чурому… отчему? – Катя зажмурилась крепко-накрепко, как в детстве, бывало, зажмурится, да прижалась к Марфе Игнатьевне, да личиком уткнулась в телеса её тёплые пышные, что подушки воздушные, – а уж пахнет-то от ей, от Марфы Игнатьевны, чем-то сладким пахнет… нешто тестом… – Ой, Катерина ты Катеринчишка! – покачивала она девушку, ровно дитё малое. – Я-то гляжу, ты и помнить забыла о доме-то о родимом: всё Матвей Иваныч да Матвей Иваныч… А поди ж ты: ин как вышло-то, а? Ой и Катя ты Катя… Ну ладно, пора пироги раскатывать да в печь засаживать. Пироги-то сладкие-пресладкие, душ-ш-шистые… о-ох!


Вот Катерина и пристанет к старухе приступом: Марфа Игнатьевна да Марфа Игнатьевна! – и ну ластиться к ней, ну баскалычиться!

– Да чего тебе? – огрызнётся Марфа Игнатьевна. А сама-то довольнёшенька-а-а, ой довольнёшенька!

– Да вот смотрю я на вас, любуюся – и точно не уезжала из Коченёва-то! – Старуха лишь смущённо улыбается: как же, уважила ей девка, ещё как уважила! – Уж не наша ль Вы родом, не коченёвская ль? – Тут Марфа и вовсе застыдится, что молодка, зарумянится: руками машет, ровно жерновами мельница. А Катя знай своё: – И говорите Вы по-нашенскому, по-коченёвскому! А ну признавайтесь-кайтеся!

Ах ты Катя ты Катя, приступом подступает к старухе – та и опомниться не опомнится, пятится.

– Да тутошняя я, московская! – кричит, упирается.

– Не верю! – Марфа и обидится: надуется, что мышь на крупу, глянет исподлобья на девчонку: сурьёзная-а-а!

– Да нешто, Катерина, ты думаешь, что здесь-то живут какие не́люди? – а сама сейчас и расплывётся, довольная: и то, сладостно ей, что вот девку-то привадила! А Катя наша лишь плечиками пожимает да дивом дивуется: и бывает же такое, случается? Ох и чудо чудное… расчудесное…


Вот неделя, другая минула – пообвыклась Катерина наша, пообтёрлась – третья неделя тянется…

Долго ли коротко ль – а столкнулась Катя на кухне с Марфой Игнатьевной.

– Слышь, Катерина, – квохчет суседка-наседка пытливая, – а он музыку-то тобе не включал ишшо? Что-то не слыхать будто, не слыхивать, а? – и лукавым глазком сверлит Катю потерянную. А той-то и есть от чего потеряться: нешто Матвей Иваныч не доверяет нашей девице? Опустила глаза стыдливые, помотала кудрявой головушкой: нет, дескать, не включал – недостойная. – А то гляди, не сегодня-завтра уключит – вот помяни моё слово-то! – и старушка подмигнула ласково глупышке нашей недотёпистой: мол, уж я-то знаю его, голубчика! – Это он, видать, ишшо не пригляделся к тобе. Погоди, скоро и спытает, истинный крест…

И что в воду глядела почтенная Марфа Игнатьевна: через некоторое-какое времечко…

– Катенька, а вот я Вам…

А смущался-то, родимые матушки, волновался-то, содрогался-то, а уж ниточку-то что тёр… А чёрный диск меж тем вился тихохонько ровно каким веретеном…

Катерина оторопела, отпрянула: ей музыку точно в лицо плеснули нечаянно – и она, музыка плавно-плавнёшенько растекалась по коже струйками по девичьей, согреваясь теплом её, жаром пламенным.

Заглянула в глаза Матвею Иванычу… родимые матушки!.. Что дитё беззащитно-безропотное… ну ровнёшенько и кожу-то с его содрали живьём… И вот подойди ты к нему, отними у его жизнь – а ему и жизнь не жизнь: бери, на что она ему? – а только музы́ка одна, лишь дайте в музыку вслушаться!

– Вот… – и руками развёл беспомощно. – Такой водоворот! – а глаза-то, глаза! – Ну что Вы, голубушка?

А Катя вдруг разрыдалась, сердечная, губушки расквасила… и прикрыться хочется, схорониться где… Господи, да что ж это деется: точно… причастилась… причастилась-очистилась…

А Матвей Иваныч с той поры стал иначе смотреть на нашу девицу – она сейчас то приметила! – иначе, по-особому!


Ах ты музыка, музыка-матушка, музыка-кумушка, изумила-измучила мукой мученической, камушком вострым душеньку изранила, матушка, кумушка! Узенькую тропочку проведаешь – дверь к тебе приоткроешь, стройная! Музыка – языком пламенным! Музыка – изюминка заморская сладостно-ладная… И в ладошках стишки комкает…


Вот и другой раз столкнулась Катя на кухне с Марфой Игнатьевной.

– Слышь, Катерина, что скажу-т? Он тобе стихом-т не пытал ишшо? Не спытывал? – А Катя застыдалась, простоволосая, стишата свои в ладошках трет, скомканные. – Ишь ты, чудны дела Твои, Господи! – и пошла кресты на собе класть, насилу угомонилась старая. – Нешто он почитает тобе, а, Катерин? Мене-т измором взял: такую муку терплю мученическую, покуда брехню слушаю эту чертову… И мужуков перестал водить, как ты прибыла, слава Господу! – А и что за мужуки-т? – А все ученые: закроются у его и поют на свой лад – скрозь щелочку толь и летят слова мудреные, больно-то они мне надобны… – Марфа призадумалась Игнатьевна. – И бумагу перестал у мене таскать – у мене завсегда бумажка на худой конец припрятана. Да ты не стой стуканом-то: нешто не видала, пописывает он что́? – А Катя и видом не видывала и слыхом не слыхивала, потому сама до бумаги охотница… – Слышь… – Марфа приложила палец к губам Игнатьевна. – А можа, пужается он, что отымешь у его словцо-то? А, Кать? Язык заглотила? – А Катя-т наша знай себе молчок, да зубья на замок-крючок: никшни́… шкнишш… шш… Катюш-ш-шшка… И стоит что глуподурая: ладошки мокрущие, пальцы чернильные…

И сейчас дверь заскрыпела – и свет каким медом потек по́ полу. Марфа перекрестилась. В щель просунулась голова Матвея Иваныча: там всклокоченный, ровно птенец из яйца выколу́пнулся. А Катя, что тебе преступница, комочек с ладошки в помои и скинула, вот точно шкурку с собе содрала лягушью, да от боли вся искривилась, вся скукожилась, да руки об подол обтерла торопливые.

А и в третий-то раз столкнулась Катя на кухне с Марфой Игнатьевной… да смолчала старуха, потому глаз Матвея Иваныча сиял на плечике Катином, вот ровно не в свою строку вставлен, – да только рот и прикрыла платком… А и что увидала, толь Богу и ведомо…


Всё ждала-ждала наша девица ладная, да потом и осмелилась милая: листочек в кулачок – и скомкала, и стукнула тем кулачком в дверь к Матвею Иванычу, и в щёлочку просунулась…

– После! После! – и рукой махнул, супостат… чтоб ему пусто было… И уста сахарные закусила… залюбуешься, право слово!..

А только с той поры, с того времени Катя наша чистая, белая, сочная и писать-сочинять забыла-запамятовала. Ровно оглушил ей Матвей Иванович: в рот ему заглядывает…


Вот темь пришла…

– Да Вы прилягте, Катенька! – ласково так скажет Матвей Иванович. Знает, старый ты лис, понамаялась за день девчонка, потому горшки таскать за детя́ми пошла: всё денежка, всё вечерять веселей с кашкой да с маслицем. От этого-т дождешься: жену-дочерь заморил… – Прилягте, голубушка!

Как же, приляжешь тут! И мечется, что угорелая, – места себе не найдёт, восторженная головушка! И то вдруг ноженьки подожмёт, то на локоточки обопрётся! А сердце-то, сердце-то так и рвётся, так и рвётся: то начинаются «полуношные разговоры»!..

И не терпится нашей Катерине, млеющей от счастия, сейчас всю себя выплеснуть, расплескать всю, без остаточка – и уж брызжет она, уж искрится она, светлая головушка.

И вот выглянет она тихохонько из-за ширмы (там приют нашла) – а тень Матвея Иваныча круглым шаром пышным по стенке скачет-треплется – один ночник-то слабенький толь и мерцает – глазом лу́пает! – да руки тонкие что лучики, исходящие от того шара круглого! Ох и чудо… спрячется, покуда не приметил…

– Катюша… – и будто зашипит Матвей Иванович: тшш-шш-шш… – Катюша… а матушку-то ваш-ш-шу… я ш-ш-што-то и не припомню совсем…

И Катя что заворожённая: слушала бы и слушала, слушала бы и слушала… ш-ш-ш…

А Марфа за стенкой Игнатьевна затаилась, сердечная…


Вот раз ужнает, вечеряет, чай, Марфа-то Игнатьевна-т. А Матвей Иваныч вдруг откуда ни возьмись – да ка-а-ак ворвётся эдаким дикарём-вихрем в ихнаю с Катею комнату – да на колени пред нашею девою горемычною грохнулся! Истинный крест, так и рухнул: коленочки круглые руками обхватил и дышит, дышит… горяч-ч-чо-о-о… Ширма-то качнулась – и рухнула, четки-т на пол… Марфа толь и ахнула… Так и сидели, соколики, она его седую головушку обняла-приголубила – он уткнулся в её коленочки… У Марфы кус в глотке и застрял…


Вот смотришь иногда на́ небо, а оно, небо, словно льдом серым сковано, – холодное такое, безжизненное, неподвижное. И робкий солнечный глазок проглянет сквозь тот вековечный лёд, моргнёт своим светом рассеянным: дескать, где уж ему протопить эдакую-то толщу толстую? Мигнёт-мигнёт: сначала тихохонько, а после вдруг что такое! – будто потёк лёд, подался под слабенькими лучиками, глянь-ка, растаял! И вот уж хитрый жёлтый глазок выглядывает из этой небесной полыньи ровно из окошечка, слепит тебе глаза своим задором юношеским: вот он, мол, какой, немазанный-сухой, а протопил ведь, ей-богу, протопил!


Боже ласковый! А облака-то, облака! Пенятся тебе что густые сливки взбитые! До чего ж аппетитны, Господи! Так бы и слизнул языком: нет терпения! Эдакое сладостное великолепие! И небе, стыдливо-румяное небушко, проглядывает сквозь эту пену пышную! А вон и красная ягодка – сладенькое липенькое солнышко… Ах… Катя наша слюну сглотнула, головенкой мотнула, выдохнула. Матвей Иваныч робко сжал ручку девицы.

– О чём Вы думаете, Катенька, о чём мечтаете… таете?.. – и в самые зрачки ей заглядывает! Катя зарделась, потупилась, подняла глаза на Матвея Иваныча – и точно ждёт-пождёт чего: знает, случиться что должно – и ждёт…

– А я хочу, – Катино личико запрокинулось, – окунуться в невесомый пух облака, зажмуриться от сладости, долго-долго нежиться! А после, облачённая этою воздушной пелериною, полететь по небу: большая птица белая, белая неведомая странница, птица-пилигримка милая! А никто-то и не догадывается, что не птица то, не облако… и не девица… А после, накружившись всласть, сесть на землю: вся светлая, вся в облачинках невидимых…

Ах ты Катя-Катюша – мечтательница…


– Смотрите, вот она, луна: повисла на еловой лапище, точно игрушка новогодняя! – Матвей Иванович сощурил правый глаз. – А сейчас, – он отошёл чуток, – гляньте же, безжалостные клешни обхватили бедняжечку и душат, душат её в объятиях! – кричал как ребёнок, Катю в бок толкал!

– Нет-нет! – отозвалась восторженная девушка. – Нет-нет! – и помотала головёнкою. – Луна-шалунья проглядывает сквозь лапы еловые, – глупышка облизнула губки пересохшие – вот-вот потрескаются! – точно глазное яблоко сквозь ресницы мохнатые… Ой! – остолбенела. – Смотрите же, смотрите: смола, смола – заплачет сейчас! – и, роток открыв, воззрилась на Матвея Иваныч, а тот стоит: руки на груди – ну чистый повелитель! Родимые матушки!

Поэт бо солнцу подобен: лучи исторгает неведомой смертному дланью… глаголом немолчным уста окрыляет – словес изверженья на земь посылает… и их вереницы – златы колесницы – по полю бумажному мчатся… и чтивец нечистый, вонми сим строчицам иль отврати свои очи от поэтических стрел полчищ, коими – дщерьми молневыми – песнопевец-вития велеречивый струны души ранимой надрывает – тетиву тугую отпускает… Чок-чок, коченевское, молчок…


Театр тает в Катиных глазах: тихонько уплывает, раскачиваясь на облаках пара… испарина… душно… кто-то призрачной дланью коснулся её пылающего лба… квадрига соскочила… мчится неудержимо… Царица июля Юлия вьётся змейкою золотистой… солнце в зените… глаза знойно-зелёные сузила… Злится!.. Рыжая, жарою пышет… в раж вошла… душу щемит… шепчет иссохшим большегубым ртом томные речи… вечер, скорее бы вечер… очаровал бы её, омрачил, черногривую, смуглую Юлию, власа распустил, схожи с ветвями ульма… и тлели б глаза её, угли июля…

Матвей Иваныч подхватил Катю на руки.

– Это она… – прошептала девушка.

– Кто?

– Царица июля… Она жжёт мою белую кожу, кудри превращает в солому, глаза иссушает…

– Она Вам завидует…

– Она меня презирает… Ой, она квадригою правит…


– Э-эх! Да нешто я в киятре не была, Катьша? Ты уж мене совсем за дурищу какую почитаешь!

– А в каком театре-то?

– А то ты не знаешь: большущий такой, каменнай. Да у нас и ахтриса тут жила, Фира Абрамовна. Матвей Иваныч, помнишь, небось, Фиру-то Абрамовну? Ишь ты, ровно мышь на крупу надулся: молчит! Молчи-молчи… Молчун учёный… Я с отцом ейным сидела, с покойником. А старая уже была, Фира-то Абрамовна самая, седая, полнущая! А всё кривляться надобно! Ой, страм один! Прибежит, стало, а упреет вся: так вонько от ей пахнет, прости Господи! А я как подумаю, что хтой-то ить целовать там её аль обнимать, едрит твою мать, должон… Ой, страмное рукомесло!.. Тьфу!.. – плюнула – и пошла почтенная Марфа Игнатьевна: пошла – да возвернулась, родимая. – Слышь, Катьша, мордуешься, да ишшо и в рифму… умора… – Марфа Игнатьевна, Марфа Игнатьевна!


А ширма покачнулась – да и рухнула… Марфа спросонья Игнатьевна и перекрестилась, и то, спать не дают, оглашенные, башкой, нешто, об стену бьются… А всё он, всё он: на свой норов девчонку подравнивает…


А времечко ждёт – не ждёт – тянется! А времечко бьёт по темечку! А времечко что ярмо-яремечко – впрягайся, неси своё бремечко!..

А меж тем исходили Москву вдоль и поперёк, поперёк и вдоль Катя с Матвеем Иванычем: что калики перехожие, Москву взглядом пожирают – да поражаются, в кажну щелку заглядывают.

А Москва-т, дескать, добрая-предобрая матушка, хлебосольная, первопрестольная… да ещё, сказывают, белокаменная… Ох и замаскировалась ты, матушка, заигралась, родимая! Простушкою какою прикинулась… пастушкою… За нос и водит, Москва промозглая, слякотная… Слышь: плачет-хлюпает: на судьбу, старинушка, жалится… Москва промозглая… А сама на мозг огромный похожа, серый, аморфный… да мозг-то… мыслящий… шевелящийся – и все эти речушки, улочки-извилинки… У, Москва! Да что с ней говорить! Катя чует: ногу её засосало что-то склизко-тянучее! Мерзопакостное!..

Москва квасная квакает-акает сквозняками сквозь скважину… Москва – самка смачная, смазливая… Москва промозглая… Москва осквернена оскалом, оскоминна… Москва – смоква вам… Москва – маска восковая… Москва – ось востока… Москва – скворечница… Москва – мосткам-косами скована… Москва – косматая-космическая… Москва – вас осмеивает скоморошинами… Москва – скамейка страннику… Москва – страница скомканная… Москва – сказки сказывает… Москва – мова… Москва – молва… Москва – самая…

Чок-чок, коченёвское, молчок! Сумасшедшая Катя наша!..


– Модуитси! – Катя вскинула бровки: что-о-о? Марфа Игнатьевна сглотнула, языком прищёлкнула. – Я грю, мордуется. Ишь! – и кивнула на дверь Матвея Иваныча, вставшую стеною грозною пред Катиными робкими потугами достучаться. – Сиди-сиди! – и отхлебнула из большущей чашки. – А там, небось, мо́кредь? – на Катю глянула. – Лывень хлыщет? – Катерина тряхнула кудрями. – Да тише ты! – старуха замахала ручищами. – Разбрызгалась! Пишка хошь? – Катя наша опять что чумная: глазами лупает – понять не поймёт Марфу Игнатьевну! Экое диво! – Я грю, пирожка будешь? – старуха сызнова отхлебнула из чашки. – С пылу с жару, а? – и манит, и дразнит своими причмокиваниями. Катя качнула головой. – А он тебе не пустит, не-е, – старуха замахала руками. – Я анадысь стукнула к ему, тихохонько так… – и не успела договорить почтенная, как полоска бледно-жёлтая по полу юркнула, высветив Катино белое личико: капли дождя ещё не высохли и блестели росинками-жемчужинками; кудри влажные отяжелевшие сбегали по оголённым озябшим плечикам потемневшими струями – глупенькая, совсем продрогшая! Ах ты голубка!

Матвей Иваныч просунул голову в узенькую дверную щель, глянул на Катю глазами сухими злющими.

– А, это Вы… – и захлопнул было дверь, но девица проворная успела подставить ножку: куд-д-да? И вошла, влажная, желанная! Глядела, глядела… Матвей Иванович опустил глаза. Волосы, очи её, рученьки – и всё какое-то новое, неведомое, ароматное – и золотистое, золотистое: кудряшки ли, на лоб, на щёченьки ниспадающие, реснички ли загнутые, кожица прозрачная, нежным детским пушком покрытая – всё золотистое! И вся она светится, золотится, Катя! И стоит себе, ивушка бесприютная, безмолвная… Матвей Иваныч ожёг её взглядом: так что пошатнулась, зашелестела листвой наша ивушка золотистая! И чуть не силой вытолкнул робкую, податливую, гибкую Катерину нашу ивистую…

– Иди чайку покушай! – Эх и добрая же душа Марфа Игнатьевна! Руки-то у неё что плошки большущие, коричневые, пирогами пропахшие сдобными! – Неча сокрушаться! Ирод какой выискался: не пущает! Ты глянь-ка… Ой! – икнула, за грудь схватилась Марфа Игнатьевна. – Наелась как бык – не знаю, как быть! – и плеснула Кате чаю золотистого обжигающего.

– Тоже мне, Саломея выискалась, – что прыщом выскочил!

– Ишь, разошёлся, ровно лёгкая в горшке! О, о! – Марфа Игнатьевна руки в боки! – Беснуется, что угорелый! – и пироги-то, пироги – сами сейчас в рот и запрыгнут! – вытаскивает, да маслицем, слышь, сливочным умащает, да надкусывает – а он, румяный добрый молодец, так и пышет: пышич! – да на Катю-то поглядывает старая, да ещё и приговаривает: – Пирог ты пирог, не ходи за порог! А уж начинка чинная!

– Ей и палец в рот не клади! – витийствует Матвей Иваныч, а у самого глаза-то голодные, ой голодные-е-е!

– Кричи-кричи! – жуёт Марфа Игнатьевна… пироги ли, звуки ли… – Дюжа скусны калачи!


А Матвей Иваныч что шалый стал: не пущает Катюшку – та точно собачонка пороги обивает, пироги на кухне у Марфы Игнатьевны подъедает, да речам, что за дверью за заветною рекутся-пекутся, внимает: сызнова к ему мужик пошел – и ширму во́н выставили.

– Творцы! – Марфа икнула. – Ишь, испетушился! – старуха фыркнула, в дверь к Матвею Иванычу стукнула – тот в крик. – Ишь, словомол! – знай своё Марфа. – Ну а ты чего лахудрой простоволосой косисси? – Кате. – Чаю ему снеси! Сейчас и блинков спросит… Слышь, Катитка-волхвитка, а хто это с им? – Катя наша и прильни к самой что ни на есть замочной скважине глазком вострым: темно, темным-темнёшенько, хоть криком кричи! – Ну? – Марфа с вопросом, а Катерина только плечиками и пожала, да волосиками тряхнула: ишь, русалка! – Ладно, ступай к печи, – махнула рукой недовольная старуха, – да блины мечи! Хто бы он ни будь: голосом голосит – стало, и рот открывает, и блины уминает! Э-эх! Творожить-ворожить! Да ты чего, девка? – А Катя-то наша и впрямь истукан истуканом стоит: всё голос незнакомца тщится уловить! – На-тко, чупура́й млины! – прикрикнула эдак-то старуха – раз-два – а уж на сковороде и шкворнем шкворчит-ворчит, что лывень чури́т! Чур-чур-чур… Ну, Катя-то наша слезами и залилась: так, знаешь, по волосам по русым и текут слёзы, так и текут. – Эх, девчоночка! Не пущают тебе изверги эти! Ишь, закрылися в норке и воркуют во́рком! – Марфа кивнула на заветную дверь – Катя ивистая и того пуще: ревмя ревёт, неуёмная! – Ну ладно, будет! Невеста уж! Орёт что оглашенная! И-и! – завопила вдруг старуха. – Млин подожгла, лахудра! – а Катя смолкла, прислушалась, шалая, а Матвей Иваныч и крикни за дверь:

– Ну и долго?..

– Подождёшь – не разобьёсси, – пробунча́ла старуха сердитая – и пошла греметь чашками-плошками, ложками-колотушками. Катюшка нить беседы и выпустила…


А Матвей Иваныч виною томился… И с того боку приступит к Катерине, и с эдакого, и ширму в комнатку затащил…


– Катерин, а Катерин? – Марфа Игнатьевна ин вся светится: что такое? Катя ещё и порога не перешагнула – а старуха уж ки́дается к ей с объятьями! – Глянь-ка! – и головой кивает: дескать, и что это у Марфы-то, а? – Привет тебе с Коченёва с твово!

– Письмо?

– Како письмо – сам приехал, живой-живёхонький! – и толкает Катю эдак, подталкивает: да что это сталось со старухою – и крутится и вьётся повитухою!

А Катя, как Косточку-то увидала, родимые мои матушки, вот так вот, на кухне: рукава засучены, ручонки длинные, тонкие, кисти большущие… картошечку чистит… передничек на ём Марфин, фартучек Игнатьевнин… Как увидала – только и ахнула! Глазам своим не верит наша девица: Господи, это ж Косточка! Что деется… Да разбежалась – да кинулась-прижалась к родимому: и обнимает, и целует, и милует!

– Костя!!! Косточка!!! – А тот стоит что столб каменный: ножик-то в руке. Катю и обнять-прижать пужается: и то, ранит не то. Так и стоят, голубки…

А Матвей Иваныч тут заметался вдруг: туда-сюда, сюда-туда! – места себе ищет – не находит! То так скакнёт, то сякскакнёт, то сядет, то встанет, то, будто вспомнил что, бежать кинется – ан нет, остановится, призадумается, да в одну точку и глядит-уставится, да нить пуще прежнего трет! А у самого глаза-то что у дитяти малого: растерянные, круглые… дескать, и что такое, и не разобрать никак!

Марфа ему:

– Экий ты какой, Матвей Иваныч! – и головой покачивает: вот чудак-человек, ей-божечки!

А Матвей Иваныч только плечами-то и пожал, руками лишь и развёл!

– Да нешто не видишь ты? – поёт Марфа Игнатьевна. А он оглядывается, оглядывается: мол, и что это видеть-то надобно? – О-хо-хо! Да им ить поговорить, небось, потолковать хоца! – и ручищей машет сгоряча. – А ты вьёсси тут, прости Господи! – и уходит поспешно почтенная.

– А-а! – бессильно протянул Матвей Иванович. – А мне… – и рукою на дверь лишь показывает.

Ох и жалко стало Кате старика: как бросится к ему, прижмётся как! Марфа дверью и хлопнула: это она, видно, от обиды, Марфа-то Игнатьевна: не потрафили… чтоб она лопнула…

А Катя:

– Да что Вы, Матвей Иваныч? – знай своё кричит зычным голосом. – Да мы сами сейчас уйдём! – и тянет Костю-гостя долговязого, тянет-упирается, точно Косточка окаменел вдруг. Матвей Иваныч глазами похлопал, потряс головёнкою седенькой.

– Да-да, да-да… – только и вымолвил… – А может, в Пушкинский?.. – и глаза его замерцали будто… и взгляд робкий такой, тихий, светлый… ах ты Господи!..

– А давайте? – вскрикнула Катя и на Косточку зырк: дескать, ну же, ну, и чего стоять?

– Да ить он голодный! – Марфа тут как тут: руками всплеснула – а руки-то в тесте… пироги, стало, затеяла…

– После, после! – Катя отмахивается и тянет Косточку к выходу. Вот чумная, а? И куда черти несут?

– Родимая моя матушка… – это уж Марфа им вослед: тихо так, точно и не сказала – выдохнула.

– Катя! – Костя остановился. – Я там привёз кое-что… – и глаза опустил горящие.

– Потом, Костя, потом… – и… ровнёшенько ветром их и сдуло, заполошных!

А Матвей Иваныч-то, Матвей-то Иваныч! Эк разухарился: сокол соколом, рубаха красная… ишь ты…

– Вы представляете… – и разъясняет, и растолковывает: а руками-то машет, на ходу подпрыгивает… а глазища-то… ну так и жгут, так и жгут! Катя что зачарованная: очей с его, с Матвея Иваныча свово, не сводит, да ещё на Костю эдак поглядывает: дескать, глянь-ка, какой лихой! И сияет вся, и светом светится! Ну Катя… А Костя… а что Костя… как говорится, и он там бывал, мёд-пиво пивал: по усам-то, вишь, текло, да в рот-то другим попадало!


Ох и хорош-ш-шо-о-о в Пуш-ш-шкинском-то музее! Уж-ш-ш до чего ж-ш-ш хорош-ш-шо-о-о…

– Красота-а-а! – Матвей Иваныч глаза-то зажмурил, да руки небу, к небушку… – Ну что, по домам?.. – осёкся, на Катю глянул растерянно. – Домой?.. – и жалостливо смотрит так: виноват, мол, виноват… – Музыку послушаем… а?..

– Да у меня поезд… – Константин руки бессильно опустил, стоит что неживой.

– Как поезд? – Катя обомлела: оглянулась на Матвея Иваныча – а он-то что скажет: сам стоит… дитё малое: ручонками развёл, головёнку в плечики втянул… вот оно как развязалось-то… – Что же ты, Костя, раньше-то не сказал? – лапушка наша сейчас заплачет! А Костя молчит…

Проводили-спровадили Косточку, помахали ему ручкою… У Кати ком в горле – идут, слова не вымолвят…

– А парнишко иде? – Марфа их привечает-приветствует. А ей-то что ответишь… так, молчком да бочком: вошли… лица на них нет, а коль есть – каменное… – Никак спровадили?

– Уехал он… – это Матвей Иванович… голос глухой… точно из бочки…

– Ах! Родимые мои мамушки! – и пошла ахать да причитать: ну Марфа, ну Игнатьевна! – О-о! – и головой качает, и рот ладошкой прикрывает. – Да что вы за люди такие не́люди? Не моё то дело, прости Господи! С самого что ни на есть прикатил края крайнего: здрассьте! – Марфа сплюнула. – О-хо-хо! – и всё больше на Матвея Иваныча зыркает: дескать, он, старый охальник, его повадка – пропади он пропадом! – и девчонку на свой лад настраивает!

– Ну будет, Марфа Игнатьевна, будет Вам…

– Да что будет-то, старый ты олух! Прости Господи! Таперича ничегошеньки уж не будет – не станется! – Катерина сама не своя: ни слова ни полслова; личико бледное: ни кровиночки! – Я вон и каравай спекла: думала, сядем как люди, выпьем по чарочке за здравие молодых!

Тут наша дева и молвила:

– Это каких это молодых, Марфа Игнатьевна?

– Вот те раз! – старуха только руками и всплеснула: дескать, вот так та́к? – Ты что, Катерина, скотинишься? Он ить жених твой?

– Кто? – растерялась наша Катя, зарумянилась-замялась, а сама на Матвея Иваныча поглядывает. Тот плечами пожал, глаза опустил – сидит что заморышек: тише воды ниже муравы.

– Да как хто? Он! – кричит старуха. – Костя твой! – и дурнем на Катю глядит, шарами лупает.

Тут Катя и рассмейся.

– Костя? – и сызнова на Матвея Иваныча зыркает, ровно пред им кается!

– А то хто ж? Сам. Я, грит, жених ей – она мне невестою… Не так, что ль? – и стоит, полоротая.

– О Господи! – у Кати руки-то плетьми и повисли. – Нет, ну надо же, а?..

– Я вон и каравай спекла… – залепетала Марфа Игнатьевна, залепетала – да опомнилась! – А-а! – махнула рукой обречённо так. – Делайте вы что хотите, изверги! Моё-то како дело! – и с кухни пулею: только её и видели.

Матвей Иваныч поднял на Катю глаза, слёз полные, встал… дверью хлопнул… ушёл…

Катя кусок каравая-то оттяпала: стоит жуёт, да жадно, да неистово зубами рвёт мякоть белую. А после ровно что вспомнила: спохватилась – и в комнату, а там… гвоздички в вазочке (Катя заплакала: то цветочки её любимые… от Косточки…), стыдливо поопускали свои белые головушки… да на столе рядышком… что это… колечко золотое… обручальное-печальное… да в самую пору нашей невестушке… а варенья, а варенья-то…

Матвея Иваныча дня два духу не было: не спал – не ночевал.

– Ишь, носу не кажет! – скажет Марфа да сверлит Катю глазами-буравчиками: как же, спровадили парнишку, нехристи! – Знает кошка, чьё мясо съела! – развернётся – и уйдёт как ни в чём не бывало… а Катьше и без того тошнёхонько… колечко в комод – да на замок: чтоб не видать его, обручального… гвоздички сами засохли без водички от горюшка-тоски…

Явился… Матвей Иваныч-то! А уж что пьяный-препьяный! Царица Небесная!

– Друга встретил! – а сам едва на ногах дёржится.

– Ага, знаю я того друга! – Марфа из своей двери выглянула, да сейчас и сгинула: не ровён час, ещё и в морду плюнет, антихрист!

Молчали несколько дней-ночей, друг на друга глаз поднять не подняли… это Катя-то с Матвей Иванычем… потом ничего, прошло… по-прежнему зажили, по-старому…


– Подрясников! – Катина головёнка из-за ширмы и выкатилась. – Валентин Подрясников. – Кивнула молча Катеринушка – и опять скрылась за ширмою. – Твоя? – нарочно громко пробасил Подрясников.

– Валентин! – Матвей Иваныч пропел с укоризною.

– Твоя! – с развязной уверенностью изрёк разошедшийся Валентин Подрясников. – Твоя – я носом чую!

– Ну полно, ну что ты несёшь? – зевнул Матвей Иваныч.

– Меня, брат, на таких вещах не проведёшь, я, брат…

– Ну, во-первых, не брат я тебе…

– А почему Вы от нас скрываетесь, а? – продолжал Валентин игривый, языком прищёлкивал (чирей ему в хвост да в гриву, чёрту!). Катя сызнова высунулась, девчоночка, глазёнками захлопала стыдливыми. – Нет, ну ты посмотри, а? Да за эдакой не то что за ширму, за эдакой… – Матвей Иваныч, прервав порыв Валентина, сейчас сам за ширму, да к Кате, да молит слёзно:

– Катюша, выручайте! – и склонил повинную голову… которую, как водится, меч не сечёт!

– Да не могу! – зашептала Катя румяная.

– Что так? – глаза Матвея Иваныча подёрнулись влагою.

– Ну… он на хорька похож… – хорошенькая Катя – язычок востренький! – не утерпела, рассмеялась тихохонько.

– Катерина, ну это же несерьёзно! – взял, да и тоже рассмеялся.

– Воркуете, голубки? – Катя и Матвей Иваныч воровато оглянулись, вздрогнули: выхода не было – пришлось открыться нашей девице.

В продолжение вечера балагурил Валентин Подрясников, шумел, головою тряс, выпил преизряднейше, что-то эдакое глазами изображал – намекал на что-то эдакое, языком прищёлкивал, очи закатывал, шевелюру ерошил всею пятернёй, краснел, раком пятился, а то вдруг вскачет – и ну бегать кочетом по комнате… в общем, вёл себя точно истый шевалье (а баушка Чуриха – не к ночи будь помянута! – швалью его окрестила бы…).


Вдруг откуда ни возьмись Валентин: улыбнулся лукаво из-за кулис…

А Валька, он ловкий, Валька… экий ловкий какой шельмец-молодец, богаты-ы-ырь… разбери его лешак…

А Валентин, он не ленив… он и лавиною, он и тиною-паутиною – оплетал нашу Катерину – не лепетал – не улепётывал… да всё не так…

Экий он какой, увалень вальяжный: прохаживается, ишь, важно, на Катю глядит влажно!..


– Влюблён, чую, влюблён! – Валентин кулаком себя в грудь бил. – Дай-ка гитару! – интриговал Валентин, тигрой ревел, неистовствовал!

– Может, ты избавишь нас…

– Ги-та-ру…

– Ах уволь, Валя! Твои шуточки, знаешь…

– Ги-та-ру! – затряс головой Валентин Подрясников.

Валентин рьяно струны рвёт, да глаза-то прикрыл эдак томно, да носом будто и впрямь что вынюхивает! А потом ка-а-ак заорёт дурным голосом – Марфа Игнатьевна за порог!

– Матвей Иваныч, ты что глотку дерёшь? Ночь на дворе! – и врывается в двери-то. – Ой, простите… – да обратно и пятится. – Я думала, Вы, а это не Вы… Ночь на дворе… – и халатиком-то прикрывается!

– К нам, к нам, к нам! – манит Марфу Валентин: эк разошёлся, родимые матушки! – Ничего не хочу слышать: к нам! – вот Ирод иде! Старуха села – куды денешься – да скрозь бровь так, знаешь, и поглядывает на гостя незваного: таращится, что на какого татарина.

– Катерина, и ты с ими? Тебе ж завтрева в шесть часов вставать горшки таскать – эти-то супостаты выспются! – и заахала: дескать, ночь на дворе… Девица наша только и пожимает плечиками. – Тебе не подпоили тут случа́ем? – Катя ну веселиться: Марфа-то, ну ей-богу, тётушка Авдотья вылитая: капля к капле… да и взгрустнула наша Катя, пригорюнилась.

– Не случа́ем, а чаем, – Матвей Иваныч отвечает.

– Что такое? – Валентин начеку!

– Это вот Марфа Игнатьевна… – Матвей Иваныч-то взволнован никак? Голову пригнул.

– Здрасьте, – скрозь зубы процедила почтеннейшая и сейчас отвернулась: изверги, спать-почивать не дают… ночь на дворе…

– Подрясников! – отрекомендовался Валентин.

– Чей? – удивилась старуха пытливая.

– Да пока ничей… – и на Катю нашу ласковую пялится.

– Это шутка, Марфа Игнатьевна! – а уж Матвей-то Иваныч стушевался, засуетился, на Катю глядит испытующе… Ишь, странный какой… – Да ты, кажется, петь хотел – так пой!

О-ой! Наш-то герой – да за Катю горой! И глаза, глаза-то прячет, и ручонками-т сучит: нить трет…

– Слышь, Катерин, – Марфа Игнатьевна нагнулась к девушке, зашепелявила, – как он это сказывал-то?

– Можно просто Валентин, – прошептала Катя-лапушка.

– А она поняла! – Валька языком щёлкнул.

– Ты будешь петь? – что есть мочи топнул ногой Матвей Иваныч – Валентин сейчас и заголосил, точно заводная куклица. И пошто это Марфа Игнатьевна глаз не сводит с Кати нашей зорюшки… а то вдруг воззрится на Матвея Иваныча: зенки свои вытаращит… Ох и страстушки… А Валька-то заливается, ну чистый со́ловей! Умолк… слава тебе Господи…

– Ну как? – и отдышаться не отдышится: ишь, похвалы ждёт Валька-соловушка!

– Ты мене прости-извини, Валентин-хвалентин, аль хто ты там… но поёшь ты вякаешь, что ведро худое звякает… – ай да Марфа, ай да Игнатьевна! А Валентин обиделся, ей-богу, обиделся: вон и пыл-то с него ровно спал, пыл-то, хмель-то: бледный сидит, поганка поганкою! Смех один! – Матвей Иваныч, да ты б и спел, чего молчишь-то молчальником? – Катины глазёнки что искорки: а она и слыхом не слыхивала, девонька!

– Спойте, Матвей Иваныч! Уважьте! – и уста облизнула сахарные! А тот-то краснеет-упирается – насилу и уговорила-умаслила наша лапушка словами ласковыми! (Валентин сидит что неприкаянный, чует: чужой он здесь, чужой как есть!)

– Марфа Игнатьевна, а вы эту песню знаете? – тряхнул эдак шевелюрою и наигрывает, перебирает струночки тихохонько Матвей-то Иваныч-то.

– Родимые мои мамушки! – Марфа всплеснула ручищами. – Да ты-то знашь откель?

А Катя, едва первые звуки заслышала, сейчас и в голос голосит:

– И я знаю, и я, и я! – а сама, гляди, лопнет, что та струна!

– «Отца-то, пахаря»? – Марфа брови вскинула домиком: дескать, ей-то откель знать: мала ишшо!

– И отца… и пахаря… ах! – ну чуть не плачет, восторженная головушка!

– Ну так давайте петь! – Матвей-то Иваныч что неистовствует! А уж счастливый: так, слышь, и светится весь, так и сияет! – Чего ждать-пождать!

– Да ночь вон на дворе…

Э-эх, почтенная Марфа Игнатьевна! Да нешто удержишь их! Не удержишь, хушь режь, и удержом, э-эх…

– Ну Марфа, ну Игнатьевна, ну смилостивьтесь! – да в голос, да хохочут-заливаются!

А Валентин-то, слышь, сидит, надулся ровно мышь на крупу, ишь ты… эка невидаль!..

– Да нешто, Катьша, и впрямь знашь? – не верит, ну не верит суседушка усердная – упором упирается! – И споёшь? – Катюша замотала головёнкою: того и гляди, отскочет, головёнка-то, да покатится катышком…

– А вы нам подпоёте, ладушки?

Кивнула Марфа Игнатьевна – и запел Матвей Иванович… родимые мои мамушки! А голос-то что красивый: там низкий, бархатный – так и пробирает, так душеньку и обволакивает… Катя сглотнула слюну: в горле пересохло у девицы… о-ох…

– «Отец мой был природный пахарь, а я работал вместе с ним…» – это Матвей Иваныч затянул. А Катя:

– «На нас напали злые турки – село родное полегло…» – Марфа только и ахнула: эк поёт-то, горлица ты горлица! – да и прослезилась старушка, заплакала! А Матвей Иваныч-то, Матвей-то Иваныч! Ну любуется, одно слово, любуется нашею Катею статною!

– «Мово отца в полон забрали, а мать живьём в костре сожгли…»

И до того ладно голоса их сливаются, инда дух захватывает… Тут и Марфа Игнатьевна то-о-о-неньким голоском подхватила. Ну чудо как хорошо: и высказал бы, да не выскажешь…

– «Пропала вся моя семья…» – и сами засмущались-зарделись, соколики: потому чуют: силушка им дадена.

– Ну спасибо, ну уважили старуху, песельники!

Один Валентин ни при чём… больно надобно!.. Встал – да и был таков… толь его и видели…

– Ну Катя, ну Катя! – и целуют Катюшкину головушку: то Марфа, то Матвей Иванович, то Марфа, то Матвей Иванович! Запылала наша голубушка… артистушка… певунья ты пташечка!.. И глаза… его бездонные… да она, да она!..

А Марфа всё дивится, а Матвей Иваныч всё любуется…

– Спелись так спелись… Ну артисты, ну антихристы: сейчас на сцену – да заломи цену…

А они довольнёшеньки: переглянутся – и от смеха корчатся… хорошо-то…


А Валентин зачастил! Ах ты Валя-Валентин-валенок: свалится что снег на голову…


Вот и в другой раз кажет глаз: явился, да эк разошёлся-то, родимые мамушки: гогочет, руками машет! Да все мимо Катерины нашей.

Вот и в третий раз Валентин пожаловал. Да глазищами сверкает, бушует, витийствует! А пьяненький Матвей Иваныч так и крутится, так и вертится, в глаза Валентиновы вглядывается: мол, и что это с ним? А Подрясников паяцем паясничал! Распоясался! Да чует: не в свои сани сел, не в свои салазочки.


И который раз уж наведывается любезный Валентин Подрясников! Ан сказочка всё сама по себе: сама собою и сказывается…


Роман удумал читать: ишь, сочинитель выискался! Марфа же Игнатьевна зевает-зевает, сердечная: зевнёт эдак – и роток крестит, зевнёт – и окрестит, а где и посыпохивает.

Вот кончил Валентин чтение, головой эдак тряхнул да Марфу Игнатьевну и спрашивает с таким, знаешь, вывертом:

– Ну как? – Катя инда подпрыгнула – а старуха спокойнёхонька: руками разводит, плечьми пожимает… так и есть, пропустила всё, несносная! А Валентин на Марфу Игнатьевну эдаким гоголем поглядывает. – Но каков стиль, а? – Старуха зевает сызнова: и надоел ей, видно, этот стихоблуд, надоел, что брюква пресная… брюква-буква…

– Да что тебе сказать, Валя… Валентин, – завела Марфа речь неторопливую. – Оно, Валя, вроде и пишешь ты заковыристо, хвигуристо, а послушаешь, – зевнула, – в дремь тянет. Ин, сказывают, пишет, словно рожает, другой пишет – лишь перо скрыпит. Вона как, – старуха головой покачала. – Да и что это ахтор у тебе точно штатский какой – ты чин ему дай! – Катя с Матвей Иванычем только и ахнули, толь и переглянулись, соколики: из песни слова не выкинешь!

– Экий ты какой, Матвей Иванович! – Марфа сейчас и выдала. – Ишь, раззявился, что на прозу поэзь! – и в позе застыла: руки в бока – Матвей Иваныч пятится!


Случай поворотил Марфу Игнатьевну к Валентину, случай… слово-то какое… слово диковинное… а и что за случай… тшш-шш-шш… молчи лучше… покуда о том никто и знать не знает… да оно и не случилось ишшо… тш-шш-шш… и случится ли… то Бог один ведает…


Та-та́, та-та́, та-та́ … та́-та, та́-та, та́-та… Все люди как люди едут, а ей метр подавай… Катя на Валентина глаза подняла – тот головёнкой закивал… и сбился с ритма… А тут ещё эта тётка напротив: так и сверлит взглядом! И что она эдакое вообразила себе…

Тряхнуло – Валентин налетел на Катю нашу мечтательницу: ах, простите! – да ладно… Скакнули слова Марфы Игнатьевны: «Да разве ж люди-то добрые на метро-то на етом ездиют? Треплет тебе, ровно какую отымалку худую! А етот… хскавахтер, что ль… ето ж страсть одна: того и гляди, без нох останесси!..» Катитка хихикнула тихохонько – и дальше катится. «Что?» – и руку к уху приложил Валентин: дескать, стук такой – не слыхать ни зги. Катюшка лишь отмахнулась: пустое всё… А тётка щурится, щурится… и что она тщится высмотреть… такое-эдакое…

Ну а тут ка-а-ак качнёт – Валентин и прильнул к Кате нашей… прильнуть-то прильнул… да не отлипает!

– Да Вы что? – опомнилась! А во рту-то привкус такой… приторный…

– Что? Да вон дама, в шубке под котик, и то уж догадалась… Моё почтение! – (Дама фыркнула – ишь ты, фря! – ногами дрыгнула, губу поджала, отвернулась, гордая, – однако краской залилась, зарделась, дамочка.) – И что это я, а? И что это мне надобно? – а сам, подлец, дышит в щёку Катину румяную!

Тут-то наша девица рванулась – да к выходу, да со всех ног! Двери хлоп – и сомкнулись уста! Только что и донеслось эхом: «Сама прибежишь!» – и пунцовенное лицо Валентина замелькало в Катиных испуганных глазах, зарябило, скакнуло, запрыгало – и умчалось в тоннель… утонуло… только его и видели…

А сердце-то в груди девичьей долго ещё ходуном ходило… тра-та-та́, тра-та-та́ … вышла кошка за кота… анапестом?.. Тьфу ты… коты… И довольнёшенька: вырвалась!.. Ах ты Катя, Катя… бедовая головушка!..


А только с той самой поры, с того самого времечка духа Валентинова и слыхом не слыхать и видом не видать: воочию не является… лишь рубашечка красная мелькнула-свистнула… а и на́долго ль?..


И разбежалась наша Катя кудрявая – да ка-а-ак нырнёт в море клеверное! Головку закинула, руки раскинула! Господи, благодать-то, благодать, родимые мамушки! И запах, запах… ах!.. Задохнуться ж можно, с ума сойтить…

Катин глаз, что росинка, по-русалочьи блестит в зарослях клевера; спутанные ветром волосы по поляне покрывалом прозрачным стелются… иль оплели её, полянушку, паутинкою золотистою… Хохотала Катя лохматая-косматая – и голосок её звенел эхом… хом…

– А мы их кашками звали… в Коченёве-то… веночков из них понасплетаем… сказка… – Катюшка сорвала цветочек клевера и ласково трепала пальчиками его мохнатую головушку. – В них что-то такое… сладенькое… – засмущалась наша девонька, вскинула ресницы пушистые – глянула на Матвея Иваныча, что светился какой-то детскою радостью. – А правда похож на колчанчик? – тряхнула чёлкою и прильнула губушками к цветку, пьянящему ароматом своей свежести. – Со стрелами… – и осторожно, двумя пальчиками, выдёргивала из этого колчанчика махонькие стрелы розовые с белыми наконечниками и, щуря глаза, высасывала тот сладкий терпкий яд, коими были они пропитаны! Матвей Иваныч не стерпел.

– Дайте и мне, Катеринушка! – блеснул глазищами – Катерина стрелку выдернула – и прильнул ртом жадным, ищущим к Катюшкиным пальчикам розовым.

Возвращались за полночь. Матвей Иванович склонился к Катерине – её кудри шёлковые трепал ветер разбушевавшийся, что врывался в окно раскрытое поезда, и увлекал за собою – они летели, ровно змейки золотистые игривые! Он склонился к ней, зашептал, касаясь губами ушка оголённого… А она, наша головушка, зарделась и окунулась в букетик розовый, что собрала на поле неверном-клеверном, утонула в аромате дурманящем чуть подвявших цветов.

– Глупенькая маленькая Катя! – засмеялся Матвей Иванович. Девица подняла на него свои глаза ясные. – А что это у Кати? – коснулся рукою носика. – Нос в пыльце и щёчки тоже… на персики похожи… – Катя до личика-то дотронулась – да и застыла ровно бы… глаза Матвея Иваныча… такие глаза… Царица Небесная…

Марфа открыла дверь, с минуту стояла столбом каменным…

У Кати волосы спутанные, косматые; лицо в цветочной пыльце… Матвей Иваныч точно дитё малое…

– Да что это с вами?.. Не доведи до греха, Господи…

Катя молчком да бочком на кухню прошла и букетик засохших цветков в воду поставила… пусть оживают…


Ветер ретивый трепал-путал кудри Катерины строптивой, нетерпеливой: кудри ру-у-усые, кучеря-а-авые – мил друг сурьёзен: расставаться надобно…

Почеломкались – и молчок… до самого Коченёва… Матвей Иваныч чмок Катюшку в маковку… тш-шш-шш… И машет-машет рукой, что шаман камлает…


Поезд коченёвский качает-укачивает Катюшку нашу заплаканную, что зыбка дитятю, да без тяти, малого…

А на нее вдруг стишок нашел – не можется! И видит наша девица поле клеверное, бесконечное – и ревёт пуще прежнего! – и чует аромат манящий-дурманящий… ах ты мудрёная головушка! И какие-то всё картины её взору открываются, картины ска-а-азочные, замыслова-а-атые… И она их сейчас в текст свой вписывает, вплетает в узоры диковинные… Было ль то иль не было?.. А и не было – так будет! Есть! И вымысел, что наволочка, обволакивает быль, окутывает, рядит в одежды царские… и что краше, разве ж разберёшь?..

Катя наша одно лишь ведала: вот вернётся она – и Матвей Иванович… она вернётся – и он… что-то скажет ей, на ушко́ шепнёт важное-важное… И это она тоже вписывала… а после сном сладостным посыпохивала… стал бы сон тот посохом, что в руку страннику…


– Катя! – вскричал Косточка. – Катя! – и ки́дается к гостье дорогой, ровно дикий-чумной. – Да ты ли то? – и глядит во все глаза, глядит – не налюбуется! – Ты ли?.. – Катя отворачивается: личико раскраснелось, кудерьки-вьюнки из-под шапочки выпростались. – Чужая какая! Чужая… вон и волосок чей-то седой пристал к тебе…

Не успела и ахнуть наша девонька – а Костя уж волосочек-то берёт двумя пальчиками – да и дует на седенький… полетел-полетел волосочек по ветру… И глаза опустила, зарделась, сердечная…


Катя с порога и закричи: «Матвей Иваныч! Матвей Иваныч!» – а Марфа, мелькнув чёрной тенью, только палец к губам приложила: тш-шш-шш…

А как же варенье-то?.. Она везла его из эдакой-то дали, дабы, стало быть, чай пить, с вареньем-то… а он… взял… да и умер… как же… И пошатнулась Катюша наша – банки только и звякнули… полным матовым звуком… ум-мер-р-р…


– Да что он говорил-то перед смертью, Марфа Игнатьевна?

– Да что говорил – ничего не говорил! – опустит Марфа глаза виноватые: дескать, не углядела – да и всплакнёт. – Я-то ему: може, покушать что хочешь, Матвей Иваныч? А он головой так мотнёт: не хочу, мол, ничегошеньки не хочу! Да може, принести тебе что? Ничего, говорит, ты мне не приноси, а только принеси ты мне каши манной сладенькой! И так глянул на мене, родимые матушки, что дитё малое, ей-богу…


– А я ушла, Катя, не могла я терпеть муку эту мученическую – ушла: у сестре я была… – и опять заскулит жалостливо, ну душу выматывает… Ой, Господи, да за что? А Катя и дивится: ни о какой такой сестре она и слыхом не слыхивала – знала: одна Марфа, одна-одинёшенька, на всём белом свете одна – да не стала расспрашивать старуху, вдруг поглупевшую: у самой такой ком в горле – вот, кажется, кричать бы криком – да словно вцепилось в глотку что́ и дёржит… беззвучно лишь и выдохнула, бедовенная ты головушка… – А он, соколик… – и, не договорив, Марфа опять за своё: кричит-заливается, на руках у Кати виснет висою… а её и саму, нашу-то голубушку, впору подхватить – сейчас рухнет! – А что миру-то было! И всё мужики чёрные, бородатые… всё учёные… Ушла я, у сестре я была – на что я им, учёным… – и сызнова сокрушается, и сызнова виснет висою на руках Катиных – а что тяжеленная… ах ты Господи!.. – А уж что понаготовили-понажарили-понапарили! Всего понанесли, о-хо-хо! Что на свадьбу Маланину! Только ешь-пируй! А он-то, голубь мой яснай, так всю жизню почитай и голодовал голодом… – и не стерпела Марфа Игнатьевна – там заголосила-запела – святых выноси! И лицо к Катюшке нашей оборачивает, ровно просит у ей утешения… – И на кой черт ты за край свету-то энтот сорвалась-поехала? Нешто не кормили тобе тут? – А Катя глазами лупает: пес его знает, на кой…

И как осиротела Марфа: ну точно мать, потерявшая свово дитятю любимого. Ходит словно неприкаянная – и только зачнет, бывало, «а он-то, соколик…» – сейчас в слёзы – и обмякнет вся, руки опустит… ох и мука, ох и измотала ж старуха Катю-то!

– И вот поверь, Катерина, об Васе-покойнике не убивалась так, как об ём убиваюсь! Тут Катерина и припомнила – побледнела, что полотно застиранное…

– Матвей Иваныч, а был ли сей Вася-покойничек – царствие ему небесное! – на белом свете иль то лишь домыслы нашей Марфы Игнатьевны, а? – и косит глазом своим русалочьим: Катя-плутовка! – Уж больно гладко старуха повесть ведёт о нём – сейчас и увидишь героя сказочного: там что полный, белый, румяный, бородатый, рубашечка-косовороточка красная…

– Точно так, Катенька! – Матвей Иванович прищурил глаз. – И портретец имеется в светёлке у вдовицы почтеннейшей, такой, как Вы и описали его, – такой и висит на стеночке! А рядом, – старик усмехнулся лукаво, – Марфа-молодка скуластая в подвенечном убранствии! Хотите, посмотрим тотчас же? – и они, ровно преступники, прокрались к двери заветной, отворили её тихохонько – щёлочку узкую толь и оставили! – да Марфа спугнула их криком своим: «Хто тут?» В кулачок хихикнули – и назад! Что дети малые! – После посмотрим! – шепнул Матвей Иванович Кате на ушко. – Марфа уйдёт – мы и проберёмся украдкою в покои! – да руки-то и потирает, да Катюшке-то и подмигивает… Так и не прокрались…

– И вот поверь, Катерина, об Васе-покойнике не убивалась так, как об ём убиваюся! – и только скажет «об ём» – ну скулить собакою бесприютною! А уж что слёз-то, слёз… озёра целые выплачет! – И ведь такой человек, такой человек! – и возведёт руки кверху, да обессилев, и уронит! – Ну что дитё малое! Ой и жалко ж мне его, ой и жалко: жальче жалкого! Такой безобидна-а-ай, такой безответна-а-ай! – словно песню поёт Марфа Игнатьевна: головой покачивает, не унимается – не даёт ей покоя кручинушка! – Всё сидел ровно старичок: не видать его не слыхать!


– А уж глазища-то, глазища-то свои светляки ка-а-ак вытаращит… точно просит чего… Они почитай вот тут вот и застряли у мене… – старуха ткнула ногтём куда-то в горло, да поперхнулась, да закашлялась… Ах ты родимая головушка!.. – И вреда-то от его никакого не было… правда, и пользы никакой – прости Господи!.. – и, будто собрав силы последние, ка-а-ак завоет, ка-а-ак завопит: – Да на кого ж ты покинул мене, голубь ты мой сизокры-ы-ыла-а-ай? И где ты тапе-е-ерича-а-а?.. И откель глядишь на нас своима ясными глазам-м-ми-и-и? – и ну кататься по́ полу – Катя насилу и успокоит старуху блаженную: успокоит – а сама-то ревмя ревёт… вот ведь горе какое горькое!.. – А тут чтой-то я зашла к ему… – и уж лицо Марфы Игнатьевны кривилось гримасою мученическою! – Это уж близко к смертушке было-то… Зашла, значится, – а он-то сидит… ну ровно с душой перевёрнутой и всё ниточку теребит на четках-т своих – а та истончилась – того и гляди, лопнет! Ох и страсть!.. – обхватит руками голову – места себе не находит страдалица! – Не углядела я, не углядел-л-ла-а-а! Не уберегла я, не уберегла-а-а…

Долго ли коротко ли… и сказка сказывается – и дело делается: пообвыклась Марфа Игнатьевна со своим горюшком – так, вздохнёт когда, пустит скупую слезиночку, помотает головой: дескать, всё в твоей власти Господи…

А вот с Катей-то что сталось: ходит – ровно неживая, ровно подменили ей – черным-чернёшенька: и куды толь красу свою и подевала? Молчит, да страшно так молчит: уж не удумала ль чего?..

– Да ты бы, Катя, поплакала?.. – Марфа Игнатьевна боится и подойтить к ей: как бы до греха не дошло… прости-сохрани Господи… – Поплачь, дочка, поплачь – оно, горюшко-т, и выскочит… – да сама и не верит своим словам: поахает-поохает, прикроет рот ладошкою, головой покачает… – Ну что делать с девкою?..


– Добрый день?.. – и молчит, глазами лупает: дескать, туда ль попал?.. – Мне бы Катю…

– Я… Катя…

– Вы?! Вот не узнал-то… – засмеялся фальшиво, одними губищами. – Богатой будете… простите… – только и успел выдохнуть Валентин – Катя к нему сейчас на грудь и кинулась: уж она рыдала-рыдала, бедовая головушка, голосила-голосила, что было сил, била-била безропотно кулачком – всё снёс Валентин! – дай Бог ему здоровьечка! Ни попрёком каким не попрекнул, ни укором не укорил – смекнул: прорвало нашу Катерину-плотину, да так прорвало, что никакою силою не остановишь нынче её, горемычную… да и есть ли такая силушка?..

– Ой, Царица Небесная! – только и всплеснула руками добрая душа Марфа Игнатьевна.

– Не надо бы Вам, Катенька, здесь оставаться!.. – «Да» и «нет» не говорить, чёрно с белым не носить…

– А как же Марфа Игнатьевна? – прогнусила гусынею. – Вот видите… – а Валентин и видеть-то ничего нонече не видит!

– Да-а… А что, ежели я… – он осёкся, побагровел вдруг что боров: глазки-буравчики, рыжие бровки… – А ежели мне… пожить у вас, а? – и испытывает Катеринино терпение, в глаза ей заглядывает. – Харч мой! – хорёк хорьком… да харя трескается! – Идёт?..

Так и поселился Валентин, в комнате у Матвея Иваныча. Живут – хлеб жуют. Катя что сыр в масле катается.

Вот сядут ввечеру чай хлебать – а Марфа, бывало, и залюбуется: щёку эдак подомнёт кулаком, глядит – не наглядится: ну чем не пара? Да и пора… Только и выдохнет довольнёшенька: голубки! – и прячет улыбку счастливую: спугнуть «молодых» побаивается!

Катя поначалу-то терпела: чаёк попивала с блюдечка, как они… с им пивали, с сами́м: вприкусочку, со вздохами-охами! – всё щурилась, всё посмеивалась – а после такое вдруг взяло её зло на Вальку, уж такое зло! А Марфа тут как тут: как же, чует – суетится, спешит угодить свому спасителю, на Катю вон поглядывает с укоризною!

– Правильно, Валя, правильно! И у мене бумагу потаскивает. Да не жалко мене, прости Господи… но ты подойди, попроси как человек… Давече кинулась: что такое, куды бумага сгинула?..

А Валентин дурак дураком: уж он и так и эдак – сети-то свои расставляет, а Катя ровно русалка какая: знай посмеивается над его затеями! И надоел-то он нашей девице что брюква! (Это Матвей Иванович так говаривал!) И надоели его кренделя-пряники. И губу закусит: сыта!


– Слышь, Катерина? – робко начинала Марфа Игнатьевна. – Кряхтит, ворочается: небось, слюной изошёл весь, а? Катерин? – и приподымется. – Спишь никак? – и сама себе (иль Васе-покойнику): – Ишь ты, мечется, точно бес его щекочет под мышками! Эвон мотает его! – и хихикнет тихохонько. – Родимая моя матушка! Рад бы кусочек заглонуть медовенный, да куды там: старуха, небось, думает, едри ей в корень, залегла у двери ровно собака цепная… Ну покряхти, покряхти, соколик, – оно скуснее ишшо будет, смачнее! Ну надо же, ты гляди-ка!.. – посмеётся – да в стенку и постучит, для острастки: смотри, мол, соколик! – Валентин сейчас и стихнет. – Катерин?.. – и опять без ответа останется – а язык всё одно чешется! – А я гляжу: нешто слюбилися, голубки! Этот-то, ну что пигмей какой сидит, ей-боженьки: ни бе ни ме не кукарекает… – зевнёт, на потрет Васин перекрестится. – Ну ладно, пора и мне ночь ночевать.

А Катерина и сама по перинам мечется точно угорелая: котору ночь не спит! Да вот с того самого дня, что Валька-то поселился у их, и не спит наша девица, с того самого дня, что развалился он на постеле… Матвея Иваныча – подушки его мнёт, простыни… Да и кто он такой, этот Валька Подрясников, какого рожна удумал о собе…

И мечется, и мечется Катя: что-то мелкое и зашевелится в груди девичьей… Да кто он такой… Завтра же, завтра же вон… Завтра же, завтра же… завтра же… в витраже… тоже… жених… жанихом хаживает…


– Да-да, понимаю… – а у самого губы дрожат! – Не заменить мне его… не за-ме-нить…

Нить… нить… И съёжился вдруг весь, точно кто его в комок сжал… ма-а-ахонький такой сделался, жа-а-алконький… глянул безнадёжно на Катерину нашу, а после засуетился-завертелся, ровно потерял что – и скок за дверь, точно ошпаренный, только его и видели!

– Отказала? – в глазах Марфы Игнатьевны сейчас словно чёртики пустились в пляс! Вот ей-богу! – Ах! – запричитала старуха несчастная. – Как есть, отказала! – и давай кружить по комнате, давай голосить: и без того тошнёхонько! – И что тебе надо, свиристелка ты! Такой человек, такой человек… И что вы за люди, прости Господи, какого вы роду-племени? Тот тоже… упокой Владыко Небесный его душу грешную… всё великатесы выискивал: без крошки хлеба сидел, а туда ишшо… И какого рожна свищут? И ты вся в его, в дяденьку свово… иль хто он там тобе?.. Такой человек, такой человек! – пела Марфа Игнатьевна безутешная. – И чего ты всё вонкишотствуешь, а?

– Что??? – Катерина встрепенулась: не ждала так не ждала! Выпучила глаза – сейчас лопнет наша лапушка: и как лихо выходит у ей, у Марфы Игнатьевны, как складно! Вот бы Матвей-то Иваныч порадовался…

– И-и! – Марфа махнула рукой. – Сиди-сиди, авось что и высидишь…


Видит Катя: истомилась Марфа Игнатьевна – и так и эдак подойдёт, и вон уж рот откроет – ан нет, что́ мешает будто, боится чего старая, как есть пужается! Она и спроси, девица, а сама к чему-то высокий тон взяла:

– Что у Вас? – и кокетливо так чашечку берёт за ручечку, да мизинный пальчик отставляет в стороночку. Марфа только и ахнула: ручищей махнула – обиделась:

– Ишь ты! – Сидит, мол, краля, куражится! Тьфу!

А Катя как сидела, так и сидит: знай чаёк попивает-чакает. Это-то Марфу Игнатьевну пуще всего и гнетёт: ну надо же? Решилась старуха, не стерпела:

– Ты мене, Катерина, прости! – и теребит передничек: робеет что, вон и зарделась вся! – А только не могу я тебе так-то вот подкармливать! – глаза опустила, а Катя завей горе верёвочкой: как чакала, так и чакает! – Пирогами, кренделями да ватрушками, как он-то тебе потчевал. – Катерина вспыхнула, глазами стре́льнула: он? – и чуть чашку не выронила, истинный крест, так и затряс её трясун! – сейчас гляди, чай и выплеснет! Марфа засуетилась, захлопотала, глазами захлопала! – Да не он – тот… а он… – залепетала беспомощно и руками развела: мол, и сама-то не ведает, что говорит! – Тьфу ты! – осерчала! – Ровно бес скрутил язык в верёвочку – эдакую несу околесицу, прости Господи! – и отчаянно крестится, грешница! – Я говорю, не он, – Марфа Игнатьевна выждала, покуда Катя поостынет чуток, – он-то накормил, как же, всех выкормил: и жену заморил, поко… – осеклась, рот прикрыла ладошкою: девка-то, ну ровно шальная, зыркнула… такая может и… ой, Господи, не доведи до греха! – Ну а что я, придумки нешто какие придумываю… Ну ладно, ладно… Ну будет тебе реветь! Думаешь, ему-то – упокой Господь его душу – радостно там, на небесех-то, сейчас? То-то… Ты вон хвасон предо мной дёржишь – чай пустой чакаешь – а у мене сердце разрывается: позача́врела вся, щёки спали… яблочки золотые, молодильные!.. Сидишь неживая, ровно куклица какая: ни слова ни полслова… Э-эх! – Марфа смиренно удалялась…

– Уеду я…

– Да ты что, Катерина, удумала? – всполошилась: ручищами размахивает, за голову хватается! – Да нешто я вражи́на тобе? Нешто я злого пожелаю, лютого? – и ну суетиться… кудахчет-кудахчет… курица… – Куды ж ты поедешь? Тётки-то что обо мне подумают: выгнала, скажут, Марфа Игнатьевна, пустомеля старая, нашу дитятю: в чём была, со двора погнала, поганая? – а у самой шары бешеные! – Ну чего молчишь? – и глянуть на Катю пужается!

– Уеду я…

– Да что ты заладила: «уеду, уеду»… А, Катя?.. – и в слёзы.


Вдруг будто догадка страшенная мелькнула в глазах у старухи, страшенная-торопливая!

– Да никак он спортил тебе? – Катя на Марфу истуканом уставилась – а та в крик: – Он что, жил с тобой, ровно муж с женой?

– Кто?.. Валентин?..

– Да какой-то там Валентин! – махнула рукой обиженно почтенная Марфа Игнатьевна. – Он… сам… – и попятилась, и заахала, только глянула в глаза Катины. – Так и есть! – и рот заткнула кулаком!

– Да Вы что?! – Катерина криком кричит, надрывается! – Да Вы знаете, кто он? Вы знаете?.. Это ж… Это же… – и руки заламывает белые, а в руках, слышь, его четки, покойника. Марфа своё гнет – и не надломится:

– «Хто, хто»! Да хто бы ни был он – а всё человек живой! Нешто у мене глаз-то нет? – Катя исподлобья глянула на вещунью ненавистную. – Нешто я не видала, девонька, как он томилси по тебе? – А наша-то лапушка уж ничегошеньки и не поймёт: всё глазами лупает что глуподурая! – А то не знаешь ты? – Катя замотала кудрявой головушкой! – И сама не сохла по ём? – И на грудь старухе кинулась. – О-хо-хо! – запричитала та. – Родимая моя матушка… – и молчок: тш-шш-шш… Ничего путного не вытянула Катя из Марфы Игнатьевны и осталась в неведении… до поры до времени… но так-то оно и лучше, так-то оно и слаще… сладостней…


– Марфа Игнатьевна, я тут ширму решила взять да несколько книжек Матвея Иваныча… – не договорила наша девица – губушки так и дрогнули: сейчас расплачется!

– Ширму-то? Эка невидаль, эко диво! Она ребром у мене в глотке – бери: был бы толк, а то один пустозвон, – старуха недоверчиво глянула на ширму да книг связочку, – добра-то… – и махнула рукой, страдалица. – А ширму-то нешто на своём горбу поволокёшь? – Катя пожала плечиками. – О-хо-хо! – выдохнула Марфа Игнатьевна. – Девка ты девчоночка… – и заахала. – Бедовая ты головушка! – да и прослезилась – не утерпела сердечная! – Нешто поприличнее что не выискала? Ширма старёхонька да книжончишки истрёпанные… О-хо-хо… Разжилась добром! Тётки твои тоже скажут, небось: дескать, эдакой-то хлам, да с самой Москвы ташшила на горбу! Ой Катя ты Катя! И что вы за люди такие, а? – глянула с укоризною. – Так я и не спознала тебе, девка! Так и не раскусила… И что там у тебе унутре… Ой, горе горькое… Ну ладно, сядем на дорожку?.. – тут старуха и расквасилась, разрыдалась, что девка на выданье!

– Не поминайте лихом! – уже с порога крикнула Катя румяная, взвалила на себя «добро» – и покатилась-поехала в путь-дороженьку… только ко́сонькою махнула русою… Только её и видели… красную девицу…


Часть 3. Коченёво


Идёт Катя: ширма на плече висит-брыкается, створками хлоп-хлоп, да позвякивает трум-бурум, до покряхтывает; кошёлочка с книжками, скарб какой-никакой. Идёт горемычная, слезьми-по́том обливается: воротилась, дескать, дочерь блудная, коченёвская…


Катя-то наша что каракатица – знай себе катышком катится: ишь ты, ширма-то загранишная у Кати, да котомочка мотается с книжонками – семенит-месит грязь коченёвскую наша жёнка ножонками – приданое экое невиданное везёт с самоё Москвы: стало, не зевала!


Нюрка Рядова – нелёгкая ей возьми – едва Катю завидела – сейчас криком кричит:

– Ой? Никак Катерина Чурова возвернулась? – и руками размахивает. – Кать, ты, что ль? – Мотнула головой наша скиталица, ровно кобыла загнанная. – А это чего у тебе болтается? – Нюрка глазищами хлопает, в Катину ширму пальцем тычет. – Нешто приданое волокёшь с Москвы? – и хохотать! Вот ведь пустое ботало! – О, о! Глянь-ка, Цвирбулиха! Ишь, несётся! – Катя голову-то обороти: что такое, никак и впрямь тётка Цвирбулиха? И откуда взялась-то, вынырнула? Возвернулась?.. И только спросить надумала: дескать, вернулась Цвирбулиха-то? – как та самая… а будто и не та… Цвирбулиха пробежала мимо Кати нашей: бежит-спотыкается, бежит-спотыкается… толстая, неуклюжая… Катя и ахнула: Галина!.. То ж Гальша?.. И смотрит на Нюрку растерянно: да как это?.. Нюрка семечко-то в рот, шелуху отплюнула. – Много воды-то утекло, – говорит, – давно уж, – говорит, – Цвирбулихой-то величать ей стали, – и головой эдак кивает. – Вот ты-то уехала – вот с тех самых пор… ага…

Катя призадумалась, проморгалась – да и погромыхала далее… лягушонка с коробчонком… И покуда она, странница бесприютная, доплелась, язык высунувши, до дома отчего, Нюрка успела раструбить, мол, Катька-то Чурова что учудила: приданое какое неслыханное везёт, ремошница, ширму старую да книжек кошёлочку!

С тем Катю тётки и встренули! А запричитали-то, заахали, тетёрки пустоголовые, кинулись к ей – а она стоит что нежива: глаза опустила, руки плетьми, коса растрепалася…

– Да родимая ты наша головушка! Да где ж тебечерти-то нашивали? Да нешто у тебе дома нет ро́дного Чурова? Да нешто мы зверюки лютые?

А Катя стоит – не шело́хнется – лишь и вымолвила:

– После, после, тётушки… – и в и́збу поплелась: бочком, бочком… это она чтоб ширму свою – благо б како добро! – уберечь от гвоздочков да приступочков!

– А вы чего зенки таращите? – стращают-пужают тётушки баб нашенских, коченёвских, что вкруг Чурова дома толпою толпятся, роем роятся: как же, Катька-то Чурова эдакое лихо учудила…

А баушка Лукерья и носу не кажет… не та нонече баушка…


И стала Катя жить. Поставила ширму свою проклятущую, отгородилась от всего белого света – и живёт: не выглянет, ухом не поведёт. Долго ли коротко ль…

– Да что ты, Катя, красу-то свою сокрыла-спрятала? Мы уже больные, старые… баушка чеканукнулась… Господи, тридцать лет без малого – она сидит сиднем… то шала́лась… Ой, лишенько… Ишла́ бы…

– Да нешто красота товар? – отворот-поворот тётушкам! Ах ты Катерина горделивая! – Что мне, торговать собой прикажете?

– «Товар»! Тебе взамуж надоть идтить, деток родить… За ширмой и умрёшь… шь… шь…

Вот сродственница приехала с города с Камня.

– Что это, – говорит, – я у вас аккурат третьи сутки суткую, а Катерина и не высунется? Она у вас что, придурковатая? – шепчет, да глазищи страшные сделала: лупает сидит, что сова совинишна!

– Ой и не говори, кума! – тётки всё шепотком, шепотком: боятся, что Катя услышит из-за ширмы своей проклятущей! – Она как оттуда-то возвернулась, грешница, – старухи прикрывали рот ладошкою, – так совсем будто в уме повредилась! – и покачивают головёнками, а то и всплакнут тихохонько.

– Это, кума, ей там спортили! Это уж как бел свет яснёхонько!

– Да что ты, кума? – а сами бельмы-то вытаращут!

– Да ещё, не ровён час, и подменили ей там.

Тётки давай ахать, креститься, приговаривать: «С нами крестная сила, с нами силушка крестная!» – Катя нарочно за ширмою-то и закряхтит, и зашевелится! Старухи сейчас за дверь… Царица Небесная!..


Раз спит Катя за ширмою за своею… да так, не спит ещё, а предспит будто… мелькания пошли в глазах: пестрым-пестро – да мечется, вьётся что…

Вот, стало, то-о-олько засыпать засыпает – да и слышит: шу-шу-шу, шу-шу-шу… что такое? Сызнова: шу-шу-шу, шу-шу-шу – да ровно кто в лицо светит! Глазок-то тихохонько приоткрыла: так и есть, тётки – простоволосые, в большущих белых рубахах (точно сейчас из преисподней и вышли!) – что крыльями, ручищами размахивают, щебечут своим диковинным щебетом, бешеные, да лицо-то Катино свечечкой восковой высвечивают, да оглядывают оком алчущим! Ну, Катя и притворись сонной – а сама речам тёткиным внимает. А те, тетёрки пустоголовые, промеж себя воркуют:

– Да ты глянь, сестра, у ей-то родинка там-то и там-то была…

– Да ишшо такой-то и эдакий шрамик быть должо́н…

– Да бровь-то одна неровно стелется: точно ерошится…

– Да там-то шишечка…

– Да тут-то родимо пятнушко…

Вот осмотрели будто Катю – поуспокоились, поутихли чуток: выходит, всё на своих местах… Пошли – да и возвернулись, воркуют сызнова:

– У той-то на макушечке ссадинка была… есть… – и в лицо дышат, да жар от свечки-то…

– Ой не знаю, сестра! Чтой-то у этой-то кабудьто носочек заострился, да кожа что полотно застиранное… Ой не знаю… – и снова дышат, дурищи старые!

Пошли будто – да опять и воротились. Катя глазок-то и приоткрой, а тётка – которая из двух, лешак их и разберёт! – свечечкой в воздухе водит – свою непутёвую племянницу крестит! Вот окрестила она ей – да воском на личико нашей бедной спыту́емой и капнула! А уж что заахала-то, боже правый! Катя и то́ стерпела – бровью не повела!

Тётки свечечку загасили – и сейчас за ширму, ровно их ветром сдуло…

Утром чай пьют с блинами да всё Катю осматривают, всё щурятся: та иль не та?

– Чтой-то, Катерина, у тебе точно глаз раскосый сделался? – а другая тётка ка-а-ак в бок толканёт свою сестру наивную: дескать, вот ведро-то худое, пустое ботало! – и на Катерину зыркает: побаивается! А та нарочно возьми да и скоси глаза – тётки шарахаются: вот антихрист иде, а? Окаянная! Не ровён час, оставит заикою!

Катя блины-то уплетает-уминает – блинки тёпленьки, румяненьки – уминает-уписывает, а тётки всё своё: знай присматриваются! А она рот оботрёт: дескать, спасибо! – и за ширму за свою проклятущую!

И уж что она там делает, один Бог про то и ведает! А только будто шуршит какими-то бумажками – всю душу вымотает! Так и сидит до самого обеда сиднем, шуршит! Выйдет, супу понаестся – пошла шуршать! Родимые матушки!

А тётки и спросить не спросят: так напужались, не приведи Господь! Вот осмелились – заглянули за ширму – а она, Катерина-то, листки каки-то перебирает: всё столбцами исписанные! Царица Небесная!

Только и ахнули, только глазищами-то и захлопали: это ж виданое ль диво? Не доведи до греха, Господи!

Вот месяц прошёл, и другой прошёл, и третий – она ни с места: знай за ширмою посиживает, листки перебирает!

– Ты, Катя, работать что́ думаешь? – заведут тётки разговор, а сами и глаз поднять на Катю стыдаются – так и есть с чего! Катерина-то – прости Господи! – уж до того засвинела, до того засвинела… безвинная головушка! Сидит жирномясая, жормя́ жрёт, что бочка бездонная, с места не сдвинется! Это ж страм какой! Всё булки, да кренделя, да блинки маслены… уж вон и в дверь не пролазит! Царица Небесная! Повисла у тёток на шее, что камень каменный!


А его книги и пахнут будто по-особому… Господи…

Ах вы, книжки-книжечки! И все-то поля ваши белые исчирканы чернилами чёрными, да рученькой Матвея Иваныча! И все-то вы в закорючечках да в галочках, поля белые, поля книжные. А на каких полях ныне обретается почивший в бозе читатель ваш, Матвей Иванович, душа чистая, невинная? Аль на Елисейских? Аль на тех на клеверных?.. И реветь ревмя, родимая головушка! Ах и полно, полно, ласточка! Не вернёшь, не вернёшь соколика ясного – одни чёрточки да значки от его осталися… осколочки земного присутствия…


А стихи, столбцами записанные… Взять хотя бы эти… аль вот те… И слезьми обливается…

А тут что такое?.. «Кате посвящается…» Батюшки-светы!.. Листок-то пустой… пустёхонький… Катя глянула на другую сторону: пусто… Странно… А после словно в сердце что кольнуло: да это Матвей Иваныч стихи хотел посвятить нашей Кате – да не успел, упокойник… а ведь они, стихи-то, должно быть, жили в его буйной головушке, жили ведь поживали, но на бумагу не вышли, сокрылися… и где-то они есть… а как прознать… хоть бы весточку послал махоньку… с того света весточку…


Ин кажный мнит себя причиной Катиной кручины. А только и где она, причина: круг ведь круглый – пошёл, покатился, закрутился… Катя-катышек…

Баушка Чуриха (очи сощурив-счурив): чур-чур-чур! Кручина ль ди́вчину скрутила-покатила? Так тобе, так тобе…


– И этот чтой-то морду не кажет! – всплакнут, бывало, тётки. – То не знали, как и отвязаться от его, а тут будто скрозь земь провалился! – и пошли сокрушаться, сердечные. – Уж хушь бы он, что ль, колоду эту с места сдвинул проклятущую! – да рукой и махнут: дескать, и несчастные они разнесчастные: экий довесочек – да на старость-то лет!


– Глянь-ка, явилси! – ка-а-ак закричит вдруг криком тётка. – Ишь ты, прознал про Катерину-то! – и давай в ладоши хлопать, заполошная! – Вот радость-то! Можа, хошь ентот… – и машет ручищей невесть кому.

Катя – что бешеная! – сейчас за ширму: затаилась, да ещё и руками лицо обхватила: сидит-колотится!

– Катя!!! – Господи, пришла, пришла её смертушка! – Катя!!!

– Погоди, Костя… – это она из-за ширмы: одними губами и прошептала… А сама ровнёшенько к койке приросла…

– Господи, я не знал, не знал, что ты приехала! – а у самого голосок дрожит, точно его ветрище треплет лютый! – Катя… я…

– Стой, Костя, остановись…

– Ну одевайся, одевайся – я подожду… Я, как услышал, Катя, что ты здесь… я… Катя, я… Где ты, Катя?

– Я прошу тебя… – и заскулила беспомощно.

– Катя, что с тобой? – задышал, словно худая гармонь! – Ты не хочешь видеть меня? – и сам, не ровён час, завоет!

– Нет, Костя, уходи… я прошу тебя… пощади меня, пож-ж-жалуйста!..

– Хорошо, Катюша, хорошо… – торопливо. – Я уйду, уйду… не волнуйся только… уйду… – и пошёл: к двери зашаркал.

– Ну что? – тётки ему, вот заполошные! – Не вышла? – а в ответ молчок. – Вот антихрист, а? – и давай причитывать. После попритихли, шептались… долго шептались… о чём?.. – Дай Бог тебе здоровьечка, милок! Заходи!..

Так Костя стал приходить кажный день. Придёт, сядет – и сидит. Она, Катерина-то, гнать его – он ни в какую. Пообвыклась – куды кинешься: стала разговоры разговаривать, но сама выйти не выходит, из-за ширмы речь и ведёт…


– Там Галина пришла. Пущать, что ли? – Катя рукой эдак махнула: дескать, пущайте, Галина-то ей не страшна – того и гляди, сама испужается.

Так оно и вышло. Увидела Галина Катю – точно остолбенела: глаза лишь шальные – сейчас и выскочут! А потом вздохнула, руку к груди приложила – отошла: видит, не соперница ей нынче Катя по части женской красоты – вот и успокоилась, инда подобрела: кулёк конфет да баранок связку сестре протягивает: ешь, мол, сестрица родимая, ешь на здоровье, ешь, пока не почерне́шь!

– Тот-то никак и впрямь влюблённай! – зачала вдруг тётка нечаянно. – «Люблю, – кричит, – Авдотья Екимовна! Пуще смерти… погоди… пуще жизни, – кричит, – люблю!» – Тут Галина, прослышав про такие Костины слова, пообмякла, лицом помрачнела. – А ты, Катя, спытай его! – продолжает тётка. – Вот, дескать, кака я нонече, Киньстинькин! Выйди да объявись пред им. Коли истинно любишь, бери, мол, кака я есть! Вот таковское моё словцо тобе, Катерина! – Катя же сидит истуканом каменным. – Ну, не знаю я, какого ишшо рожна тобе надобно!

А Катьша наша лишь конхветочку и посасывает да бараночкой-то и похрустывает! И навязалась же, Господи…


А Катя меж тем сожигала писульки свои – то писульки ещё коченёвские, домосковские – пробежит эдак глазищами – а глазища-то что жернова мельничные: так и крутятся, так и вертятся – того и гляди, из орбит повыскакивают да и покатятся… ой, страстушки! – пробежит, после цоп рукой – и мнёт, мнёт судорожно, лихорадочно, точно ей и прикоснуться-то противно к бумажкам тем нечистым; вот покуражится всласть – и сейчас в огонь, в огонь их! А он, огнь-то, медленно-медленно так ползёт-наползает на бумажку беспомощную: уж он ползёт-ползёт, ползёт-ползёт – а потом ам-м – и сожрал, и нет бумаги той, и словес нет, что от боли будто корчились-изгибались-плавились… пшик, пустое место… пепел один – дунь – и осядет пылищею серою…

Уж и жгла она жгла, бедовая головушка, безудержно, неистово…

Тётки, те толь ахали, крестились: никак совсем в уме повредилась, сердечная…

– Чтой-то, девки, хтой-то кабудьто жгёт что? – баушка Чуриха носом повела – а нос, вот ей-боженьки, точно живой: то сокращается, то вытягивается, сокращается-вытягивается! Ну ходуном ходит, ровно меха у старой худой гармонии! – Я енту саму гарь носом чую! – и снова принюхивается. Тётки глаза поопускают: да и что скажешь-то? Вот и помалкивают, головы в плечь втягивают – и сидят, что бабы каменные. – Кабы и́збу не спалили: шарами лупаете! – но слаба уж баушка Лукерья, слаба: так, ручонкой и махнёт толь, а ручонка что прутик сухой – сок весь и вышел! – Это она, небось, палит? – Тётки переглянутся испуганно. – Ну ета, пузатая? Иду анадысь – а она эдак зыркнула на мене… прости Господи… Зачем в и́збу пущаете? – Тётки помалкивают, послухивают, кивают головёнкою. – Я ей: хто, мол, енто? А она опеть зырк на мене – и пятится! Тётка кака-то! Там ножищи, там икри́щи… Пошто в и́збу пущаете? Ишшо спалит и́збу-то, толстозадая… – и пошла лопотать невесть что. Носом только и поклёвывает, старушка-вековушка придурковатая… – Я ей: хто ето, мол? А она зырк… Лицом, правда, белая… И то, и́збу спалит… Пущают… Тётка кака-то… – и лопочет, и клюёт-поклёвывает носом баушка Чуриха…


– Катя, Катя, ну отпусти ты меня! – бессильно так, беспомощно застонал Косточка. А руки-то что плети! – Не могу я больше! Сил моих нет! Отпусти! – и глаза больные, жалостливые! – Измучился я, Катя… – и точно старый старичок головою покачивает! А потом вдруг криком и закричи: – Да кто ты, Катя, кто? Кто ты?.. Почему держишь меня?..

– Ведьма! – и Катя, бесстыжая Катя, захохотала… по-русалочьи… Не-е-ет, никуда не деться ему от Кати нашей, никуда-а-а!..

– Не скотинься! – тётки Катерине. – Косточка тоскует…

Тут-то наша Катерина и сама у́зрит (скрозь щёлочку узеньку в ширме-то): а уж что Косточка-то, Костя, эким добрым молодцем косит!


– Катя… а люблю-то я тебя как, Катя… А что волосы у тебя шелковистые, струящиеся – то помнят мои уши… А что глаза-то у тебя влажные, солёные – то помнит мой язык… А что ресницы твои трепещут точно крылья бабочки – то помнят мои губы… А что подбородок твой нежнее персика – помнят мои пальцы… Катя… Катя… А что голос твой услышу – будто поёшь ты… да ты и сама словно песня, Катя… песня, которую я не могу забыть…

– Да я смотрю, ты поэт теперь? – не стерпела – захохотала Катерина истеричная!

– А что мне остаётся? Потопила ты речами меня своими – потому и поэтом залепетал! Выплыть захочешь – ещё и не так залопочешь! – Катя плечищами и пожимает.

– Да пелену-то, пелену-то с глаз сними – залепила глаза… поэт…

– Господи, я иногда думаю, каменная ты, что ль?

– А то как же! – и ну хохотать! Русалка бесстыжая, толь толстозадая… нешто бывают такие, плавают?..

Ох, туманно умствуешь, девица… Процедить бы мутну водицу твоих словес, да скрозь решето…


– Катя, ну одним-то глазком, ну хоть краешком глаза дозволь глянуть на тебя! Господи, ну как мне молить ещё?

– Ты что, жаждешь моей смертушки?

– Да почему, Катя?

– Да потому! Коль увидишь меня, то в первый и последний раз! В последний раз… и в гробу…

– Господи, да что такое ты говоришь, Катя? Грех ведь это… Ну хочешь, хочешь, я поклянусь – вот истинный крест! – головой поклянусь, что не обижу тебя ни словом ни полсловом?..

– Ишь ты какой! В благородство играешь, голову мне свою предлагаешь? А ну как я возьму голову-то, а? Молчишь? У тебя, вишь ты, блажь, а мне жить дальше? – и добавила скрозь зубы, точно словцо ехидное застряло меж зубов: – С самой собой! Уходи-ка ты лучше по-хорошему… да уходи же-е-е…


– Господи, да меня тошнит от тебя, слышишь ты? – Ах ты девка лживая! Лживая-полуживая! Иль ждала, что тем же словцом метнёт в тебя Косточка – и уж тогда всё кончено?.. Ан молчал молчком добрый молодец – и молчание то было тягостным! – Не могу видеть тебя, не хоч-ч-чу-у-у… Господи, как измучил ты меня! Ой!.. – Тишина… да тишина-то страшенная… точно оцепенело всё… – Ну не можешь ты любить меня, не можешь… Костя, Костя, да не молчи… Боже, какая мука мученическая… Ну пойми, ты же любишь ту Катю, ту, пойми! А её уж нет давно, нет, слышишь! Умерла она, сгинула!.. И вот грязная, мерзкая образина… да ты посмотри… нет!!! Пожалуйста, пожалуйста, не смотри, стой!!! Смилуйся!!! Господи, да что делать-то?.. Не могу я… Сил моих нет… Что тебе надобно от меня… уйдёшь ты?..


– А помнишь… шь… шь… – Она помнила: поезд, быстрое мелькание картинок за окном, станция, нетерпение, волнение, выход в город, плоть толпы, платочек на шейке, душно, дрожащие холодные руки, держащие её за локоток, быстрее, быстрее, прищуренные глаза прохожих, восторг, осиная талия, новые туфельки на шпильках, липкие губки: ела мороженое… ах вот и скамейка… – А помнишь… шь… шь… – Жаждущие глаза с поволокой. Ловит каждое её словцо… и так до бесконечности… множество комбинаций… она ведёт главную тему, отстукивая ритм пальчиком по коленке… совпасть, главное совпасть… пасть… пасть… к её ногам… лобызать… – Помнишь… шь… шь… – Фоном, Костя был фоном, на котором отчётливо рисовалась Катина фигура…


– И всегда ты, Катя, будто выскальзывала у меня из рук! – сокрушался Костя. – Вот, кажется, поймал, моя ты… ан нет: что вода и уйдёшь, неуловимая Катя…

– Да такая уж она, Катя! – и зубы скалит: русалка, одно слово, русалка! – Такая-сякая-разэдакая… Ой, Костя, и надоел же ты мне со своими песнями, ой надоел! – и очи закатывает!

А тот уронит бессильно голову на руки, обхватит её, голову-то, ровно клещами железными – инда скривится весь от боли-то! И жаль Кате нашей бедолагу-то, да делать нечего, коли сказка сказывается…

– А ты как хотел? – начнёт плести, плутовать сызнова! – Ты дальше носа-то своего ничего и не видишь! «Неуловимая»… Да ты душу-то мою в состоянии ль постичь? То-то… А откройся тебе – ты сейчас шкурку цоп – да в печь её, да в огонь! Не так, что ль? – Костя и не мигнул – а глаза – родимые матушки! – ну что прорвы! Ох и извела ж она его: такую муку терпит адову! – Да я через него… – Катя понизила голос. – Через него я словцо в себе нащупала… да куда уж тебе… Вот ты сидишь – голову ладошками обхватил, – а у меня на языке так и крутится, так и вертится: заключил-де голову в скобки! Понимаешь ты?..

– Да хоть в кавычки… хоть многоточием изойду весь… хоть восклицательным знаком пришпиль меня… лишь с тобой, лишь с тобой, Катя… без тебя я пустое место в скобах…

А Катя и изведётся вся: ну как, ну как разъяснить ему?.. Ах ты Костя ты Косточка, Косточка-точка…


– Я понял, Катя, – Костя вздохнул, опустил голову: задумчивый, молчал мучительно, глаза у него такие… такие глаза-очи… – Ты… ты… проходишь мимо… всегда проходишь мимо… дымчатая… облачная… мимо… мимо… – Катя наша… а впрочем… мимо так мимо… Вот и идёт она, горемычная: тридцать три пары железных башмаков поизносила, тридцать три железных посоха поизломала – и идёт, знай себе идёт: тихохонько, лебёдушкой да павушкой… и никто-то – ни единая душа! – не остановит ей, не окликнет, не позовёт… но зовом истинным, зовом чарующим, так, чтобы… э-эх… мимо… мимо… мамочка… моченьки нетути… нет пути… мимо… мимо…


Костя ушёл, а она ножницы схватила, да косу-то свою под самый под корень-корешок – родимые матушки! – и оттяпала, как есть, под самый под корешок! Да в окно её, в окно и зашвырнула, что змеюку подколодную! Пусть в пылище валяется-извивается!


Баушку Лукерью часто на похороны звали. Чуть кто помер в Коченёве – сейчас бабы нашенски и бегут к Чурову дому, старуху кличут: дескать, так и так, баушка Чуриха, такой-то и сякой-то преставился – упокой Господь его душу грешную, раба божьего! – как и что, мол, делати? Ну, старушка шустрая, стало быть, не долго мешкая, платочек на голову повяжет чёренький, платьице какое-никакое – сто лет уж ему в обед – накинет, что там ей надобно, возьмёт – да и пошла-поспешила. Уж она и как обмыть-обкупнуть упокойника, и какие по ём, грешнике, молитвы творить, и что в гробик-то, что в роток-от положить – и про всё-то на свете знает-ведает баушка: первая в Коченёве мастерица и есть по обряду по покойницкому.

Бывает, и просто за советом к ей кинутся: мол, присоветуй, подскажи, старушка-вековушка, мы-то вот так-то сделали, а надобно, небось, эдак-то? А Чуриха окошечко откроет, нос высунет:

– Чур-чур-чур! Меня-то пошто не кликнули? Аль все нонече учёные? Аль всё про всё ведать знаете? – махнёт ручонкой сухонькой сгоряча – и пошла клевать клушкою, кликушею кликушествовать, чехвостить мо́лодежь. – Э-эх! – кричит. – Как люди-то старые делали! Сперва… – и ну потчевать наставленьями нерадивых сродственников вновь преставившегося. Уж она их и так и сяк, голубчиков, и в хвост и в гриву! – А то ишь, все стали учёные! – окошко захлопнет: дескать, в другой-то раз, небось, покличите! И пошла по избе ворковать-чирикать: – Чур-чур-чур! И плач плакать-то надоть! И помин какой справить: кутьицу подать, да блинцы подать, да чтоб ни единого ножа-вилочки – а всё бы ложечки кругленьки-пузатеньки… – и пошла-пошла старушка! – И усе окны-зеркала тряпицею какой, отыма́лкою, позакрывать чёренькой, да песен-то за столом – не приведи Господь! – не горланить… Как люди-то старые делали…

В обчем, первая в Коченёве мастерица и была – уж и сказать-то ничего не скажешь!

Ну а тут случись такое! То при Кате уж и приключилось: это кады Катя возвернуться-то возвернулась – да за ширмою схоронилась; только вот старушка её никак признавать не хотела: нет и всё! Та-то Катя, мол, в Москву ушла за сказками, а эта – тётка кака-то чужая, жирномясая! Ну, что и говорить-то, старая старушка совсем уж была: видать, ум-то весь свой изжила – да и придурковатая сделалась, хушь криком кричи.

Ну а тут и помри человек один – так, человечишко-то никудышный: пропойца пьяный – а всё одно, жалко!

Тётки за порог – да Катерине строго-настрого наказывают: мол, за баушкой таперича глаз да глаз нужо́н – и все окны-двери позапирали на замки пудовые! Катя-то за ширмой схоронилась: завей горе верёвочкой! – а баушка Чуриха по избе шастает, во все уголочки-щёлочки нос свой суёт, вынюхивает: что да как, да пошто не так?

Тут на беду и заиграй похоронный марш! Катя из-за ширмы-то выглянула – видит: старушка носом повела, прислушалась – и сейчас засуетилась, заторопилась, ровно собака шелудивая! Катя испужалась: сидит что истукан какая! А старуха тем временем халат на себе худой-прехудой нацепила: уж где она его и выискала-то, Царица Небесная! – да на двор, да за ворота́! Матушки ро́дные! Катя рот-то и раззявила: и ахнуть не ахнула – сейчас старухин след простыл!

– Да куды ж ты глядела-то, халда ты окаянная? – опосля уж сокрушались тётушки, да на Катю-то нашу непутёвую с кулаками ки́дались, да проклятиями её осыпали ядрёными! – Ославила, ославила на всё село старая! Ой, как топерва людя́м в глаза-то глядеть! У, окаянная Катька! Родимес тебе возьми! И хошь бы куда сгинула! – и выли, и выли, слезьми обливались горючими! – И эта тоже! – А баушка Чуриха смирнёхонько в уголочке посиживает, носом поклёвывает, точно ничего-то она и знать не знает, ведать не ведает. – Э-эх! – махали тётки руками своими, крыльями. – Да и что топерь возьмёшь с ей? О-хо-хонюшки! Халат-то етот нацепила, а халат-то: одно и прозвание что халат! Прости Господи! Худой-незалатанный! Сверкала там своею мунькою, умница-разумница! Всех ославила, всех опозорила! А всё ты, халда! – и сызнова грозят Катерине кулачищами пудовыми. – Тряпку-отымалку каку-то сыскала грязную, обернула вкруг головки пустёхонькой… Ой, горе-горюшко! Зуб во рте блестит-торчит один-одинёшенек! Вот иде страсть-то! Уйдите, кричит, не знаете, как люди-то старые делали! Ой, ославила, всех ославила! Ветошкой прикрылася – да мунькой своей сверкать! О-хо-хо! И как покойничек-то, куманёк, в гробе не перекувы́ркнулся! Ой! Как на глаза-то топерва казаться?.. Не знаю, ничегошеньки не ведаю… Насилу и увели… О-хо-хо…


Долго ли коротко, а тётки-то засели по полатям: сидят – носу за ворота не высовывают! И то, ославила баушка Чуриха, на всё село ославила!..


А тут и друга́ напасть, и друго лишенько: Катьша-то что удумала… мудрёная головушка: писать… Чур-чур-чур!..


И вот пишет-пишет наша Катя, пишет – не оторвётся! И семь потов-то с ей сойдёт, семь вод-то стечёт! Истинный крест!

Писать-то пишет, да приговаривает: «По кочкам, по кочкам, по коченёвским строчкам, скочок-поскочок, скорым росчерком скачет кочет-кочеток… точка»!

Ох и диво ж дивное, чудо чудное!

И ночью-то что Катюшке померещится – сейчас девчоночка торопливая, жаром пышущая, на ширме и выпишет впотьмах. А утречком щурится: ширма-то, что пещера, испещрена пёстрыми письменами!

И улыбка блаженная красит уста полуоткрытые! И бровь русая так по челу высокому и стелется дугою-дуженькой: ровно и она, бровушка, дивуется тому чуду! И глаза такие глубокие-глубокие, и лицо будто вытянулось – и как просветлённое будто личико-то, истинный крест! Сияет, так и сияет! И кожа м-матовая…

Ах ты Катя ты Катя, славная ты головушка!

А писать-то до чего ж сладостно! Ох и сладостно… и сравнить бы сравнил – да не с чем! И то: блаженны пишущие-то!..


– Блажит девка! – тётки жалобно. Да краешком платочка глаз слезливый и утрут. – Схоронила красу свою за ширмою той проклятущею – и сидит, выписывает! И уж каки-таки узоры узорные расписывает?.. – всплеснут руками – да и побредут старушки безутешные. А иной раз сгоряча-то и скажут так: – Мы больные, старые! Убиваешь ты нас, убиваешь! – А она, Катерина-то, знай своё: посиживает за ширмой да и пописывает! То всё столбцы разбирала какие-то, прости Господи, а нынче сама писать удумала: пишет – не надышится! Ой и не доведи до греха, Царица Небесная!


Ах ты головушка буйная, разудалая! И кто влагает в эту головушку слова всё складные да ядрёные – дознаться бы…


И будто чудо какое чудное: что такое? – да краса-то стала ворочаться к нашей девице!

Вот встанет Катя возля́ зеркала – и глазам своим не верит: ну не диво ль дивное? – лицо-то, лицо-то словно прежнее… глядит на нашу на Катю… да шея-то длинная, гладкая… да грудь-то высокая, пышная… Ах ты Катя ты Катя, красна девка… И нешто бывает такое?..

– Святые угодники! – а и тётки почуяли, ай почуяли! Руками-то всплеснут, да прослезятся, да целовать Катерину кинутся! – Пуще прежнего стала раскрасавица! – и рады-радёшеньки, что девица их, голубица их ясная, из-за ширмы той проклятущей вышла целым-целёхонька – да ещё эвон какая кралечка! Знать, недаром скрывалася! – Да полная, да румяная, да белая! – толь и поют старушки блаженные. – А коса, она отрастёт, девка, не печалуйся! – и гладят Катю свою по русым по кудерькам. Ах ты Катя, Катя… – Киньстинькина, чай, позвать топерича? – и подмигивают нашей кралечке. – Косточку твово? – А Катя-королевишна лишь тряхнёт шевелюрою – волосами кудрявыми: помышляет о словечках-буковках! Вот будто и собою любуется-любуется, а после – что такое! – за ширму – и пишет-пишет… Тётки перемигнутся: – Пиши, девка, пиши… В писании-то ентом, стало, твоё спасение… Пиши, родимая… – а ночами-то шушукаются-перешёптываются тётушки шумливые: – На бумагу себя девка выписала! Как есть, исторгла всю! Выписала-спасла! – и бумагу ту диковинную щупают: следов Катиных сыскать им, знать, хочется…

Вот оно как кувы́ркнулось-повернулось-то!


А и кто ж приютил ей, красу-т Катину?.. Где-то ж гостила она: гостьей долгожданною ль, желанною ль?.. Кто-то ж отворил ей дверь?.. Кто-то ж приветил, приголубил ей? Услащал сластями-ласками, умащал маслами елейными-благовонными? Обряжал убранствами шелко́выми-парчовыми?.. Баял байки бархатные?.. Ничего не жалел: ни жемчуга, ни злата, ни се́ребра? Чтоб сверкала она, светилась-переливалася всеми цветами радуги? А как сгинула она, хозяина радушного покинула – тот побрёл ко глубоку морю-озеру?..

А краса истосковалась вся, извелась – назад воротилася: прими меня, блудную дочь, свет мой Катеринушка!

Так и стали жить-поживать… Ох и красивая, красивая Катя-то наша! О-ох!..

Али и она, красота, скитается, по свету белу мыкается? Аль и она в глаза заглядывает – ищет пристанища? Погостит-погостит – да сызнова в путь-дороженьку?..


А Катя-то, Катя! У-ух! Лицом белая да гладкая, а уж румянец какой во всю щёку стелется: так и пышет девка, так, знаешь, жаром и обдаст! – глазища толь и выпучишь! А ладная-то вся, круглая – обомлеешь, слова не вымолвишь! А коса-то, ишь, вьюном вьётся по груди по девичьей (а уж грудь… слюни-т оботри, мил друг!)! А уж вся наливная-то что яблочко: вот будто и семечко просвечивает скрозь кожицу нежную! Наливное, румяненное яблочко – само на зуб и просится! А уж кольни ты его иголочкой – сейчас соком истечёт медвяным, сладостным! У-ух, девица, ух, добрая! И в кого ты только уродилася?

А и что же делать-то, ясная, коли зреют в тебе буковки да словечечки разные-замысловатые – вот ровно семечки-то просвечивают! – коль кольнёшь ты себя иголочкой или какой булавочкой – и сочишься-истекаешь вся прозою, да на бумагу белую на гладкую? Иль то краса твоя растекается ручьями письменными? Иль то душа твоя певучая?

Ох и тяжко тебе, девица, не расплескать себя до поры до времени! А только и где она, та пора, где время то?

Один Бог и знает, один и ведает!.. Пиш-ш-ши-и-и… пиш-ш-ши-и-и… душ-ш-шенька…

А зёрнышки зреют-зреют… а яблочко наливается-наливается… о искуш-ш-шение… зреют-зреют… истечёшь прозою – прозреешь-шь-шь… О Боже…


А уж текстушко-то для Катюшки самый что ни на есть гость желанный!

Только он, Текст-то Растекстович, всегда не сказавшись является-растекается: уж будь, мил друг, готов, не проспи, дескать…

Сейчас отпирай все засовы, все оковы – душа нараспашку! – и пир на весь мир… а пирком, как люди-то добрые сказывают, да и за свадебку… Ой, не то, не то…


Тут Катю-то мыслишка-пташка-невеличка и посети, в сети девичьи, в силки, и попади: а что дёржит-удёрживает нашу странницу бесприютную здесь, на земле? Текстушко! Один он и дёржит, да крепко так уцепился, надёжно! И то, сила ему такая дадена неведомая, силушка молодецкая, богатырская!

А только и он ить не здешний, не тутошний, текстушко-т! И он, вишь ты, как есть странник: посох у его, башмаки, небось, железные – оттого и поступь чеканная!


Ты в текст входи, ровно в дверь входи: открывай, пробегай. Да ещё словцо заветное прознай: пароль прозывается – вот словцо то, как дверцу приоткроешь, и сказывай – сейчас тебя, мил дружка, кто-то, обликом неведомый, что промеж строк обретается, перстом и поманит – ты знай не зевай, поспевай, поспешай, да всё зигзагами!

А иной и дверь будто распахнул – ан нет, в текст-то войтить не вошёл, путь-то пройти не прошёл – да ещё и сквозняк гуляет, последнее зерно, ишь, поповыветрится!


А в ке́лейке сидит да посиживает: лик сокрыла, крыла́ сложила до поры до времени – Катеринушка. В келейке сидит-посиживает до поры до времени, да пером пишет-поскрипывает: келейку изукрасит – ликует, поелику и себя уважит. А келейка та – не накликать бы беды – ну что лекарка: исцеляет целебными снадобьями, что своими белыми рученьками да выписала наша девица…


Текстушко Катьшу пуще прежнего в тиски взял: не пущает! То скиталицей скиталася – а нонече в скиту сидит, схимница, мнит себя писательницею! И коль спит, коль не спит – просыпается, да писать-писать: словечки что из рога изобилия сыплются! Поспеть бы, поспеть… то текст ткёт свои сети…


Долго ли коротко ль… долго-то сказка, бают, сказывается, да не скоро дело деется… а тут сказка ли сказывается, дело ли деется – поди разбери… тесно ли, широко ли… а только вышла наша Катя – родимая ты головушка! – как есть, вышла в мир мирской, белу свету лик свой обретённый, почитай уж забытый-затерянный, явила: при всём при честном народе! Выйти-то вышла, голубица ты наша ясная, душа сизокрылая, а только чтой-то неладно: мир-то в щёлочку глянул – да дверочку-то, калиточку-то, и захлопнул: ходют, мол, тут всякие, в окны пялятся – ступайте, дескать, в Рим свой, бо он вечный, да не человечный… Ишь как запел! А Рим меж тем пуще прежнего цветёт цветом невиданным, зреет плодом неслыханным…


Вышла наша Катя – а за нею текст: тенью ли, шлейфом ли – так и катится. Коли тенью – стало, это она, Катерина, тень-то отбрасывает, тень у ей в прислужницах-т: вышла Катерина – а следом уж и текст знай себе прилепётывает!

Стало, отбросила – и пошла дальше… тень-то… текст-то… Царица Небесная, и не разберёшь ни строчечки – потому тьма тьмущая – тень сокрылася – свечечку зажигай в келейке-то…


Бежит Катюшка наша по коченёвским по улочкам – чулочек бежевый, каблучок с подковочкой, поступь чеканная – кочевница коченёвская; бежит-спотыкается, чёртом чертыхается – одначе на чёрточки-затрещинки не наступа́т, границ-сестриц не наруша́т – бежит странница, листом лежалым лишь шуршит!

А мальчонки то коченёвской чокнутой кличут, а то выскочкой коченёвскою Катерину нашу – той всё нипочём, мечтательнице.

«Коченёвская чокнутая!» – криком кричат, а Катя сама себе: а то какая? Нешто в Москве-то чокнутые? – в Москве-то, слышь, сумасшедшие: вот Матвей Иваныч-то тамошний сумасшедший московский – а она, Катя-то наша, как есть, коченёвская чокнутая…


Бисером сибирка серебрится что на бесовке нашей, что басурманке сурьмяной… А уж что собою румяненная, коса что русая…


А зима изуми-и-ительная! А только измучила Катя неразумная Косточку, извела, изменница… низменная… умаялся Константин… нить утерял… а Катерина что змея…


Вот и тётушки с полатей спустились, тетёрушки пустоголовые…

И неделю на грешной земле живут, и другую, и третью…

– Тут, Катя, надысь человек один наведывался, – тётка глаза опустила, зарделась, дурища, замешкалась, – вдовый он, бобылём уж который год бобыли́т-мается, – и теребит кончик платка. – С города с Камня наведывался… вдовец он… – Другая тётка помалкивает: ишь, язычино прикусила стыдливая! – Так ему, вдовцу-то, хозяйка в и́збу нужна… в город в Камень… Старый он старик-то…

– И что? – Катя опомнилась.

– Дык вот… – старуха развела ручищами.

– Едем мы туды с им! – другая тётка. – Он присваталси… навроде того… – и тоже глаза опустила.

– Как? – девица наша вскрикнула. – К обеим? – Ну тётки, ну тётушки: ушки на макушке!

– Да типун тобе на язык! – в голос вопят. – Он ить старый уж старик! Хозяйка ему нужна в город-то в Камень… А у его изба большущая…

– А как жить-то с им станете? – Катя знай своё: выпытывает, вот привязалась-то, язва!

– Ой, не спрашивай ты нас, ничего мы не ведаем… – и машут руками-крыльями… невесты…


Вот ещё неделя минула…

– Поедем мы, Катя, и ей с собою возьмём! – сказали, да баушка Чуриха-то и услыхала! Страсть одна!

– Ишь что удумали? – сейчас и пришла в себя: глазищами зырк-зырк, беззубым ртом шамкает! Тётки-то и остолбенели: матушки родные! – Хушь волоком волоките – не сдвинуся! Ишь, халдюги! Да ентот дом ишшо… – старушка смолкла вдруг: никак призадумалась… аль позабыла словцо заветное… на потрет-то Чурушкин глянула, а сказать что, и не разумеет – криком кричит: – Тутотко прожила жизню – тутотко и смертушку встрену… ишь, удумали… И чтоб я и слыхом не слыхивала того боле! Вот помру… – молвила – да и померла, истинный крест! Так и померла старушка, царствие ей небесное и упокой Господь ей душу… Да и то, старая уж старушка была… старушка-вековушка… Так-то оно и вышло: рекла – и померла… то-то… А иные толь и знают что язычинами-т брехать!

На том, стало быть, и сказке конец?.. Да нет, не видать конца-то ишшо: и несть конца-то и несть краю…

Ну, погоревали-погоревали, тризну справили по упокойнице – да делать-то нечего: жить-то дале надобно!

Вот живут-живут какое-никакое времечко, хлеб жуют. А только вдовец-то с города с Камня в другой раз и наведайся! А тётки знай помалкивают да на Катю поглядывают: та пишет – что в миру-то деется, не слышит! Ну, ни с чем, стало, и уехал вдовец.

А только приезжает он и в третий раз!

Уж он и слёзно-то просил их, невестушек, умолял их, пустоголовых тетёрушек, и бородищею своёю трёс, и деньжищи-то с мошны вымал да показывал: эвон!

Ну а уж что речи скоромные вёл, что медовые источал, родимая моя матушка! Соблазнились тётки, прельстилися – в путь-дороженьку пустилися! Ишь, тетёрки пустоголовые!


– А нам, – говорят, – тут и делать-то неча! Мы, – говорят, – и дом-то продаём! – и стыдливые глаза прячут. Катя смотрит на них: стары-старёхоньки совсем стали ейны тётушки! – и такая жалость взяла нашу Катю, экая жалость-то!

– Да кому продаёте-то? – только и вымолвила.

– Цвирбулиным! – со злостью. – Цвирбулиным и продаём: кому ишшо-то? А сами в город Камень уезжаем: здесь-то мы, вишь, не нужны никому! – и давай скулить, давай выть! Катя стоит что дурочка, глазами лупает.

– А откуда у их деньги-то? – и руками так развела: дескать, не может того и быть, пошто брешут тётушки?

– А они нам сказывали? Оно конечно, у людей деньги: деньги есть – Иван Петрович, денег нет – паршива сволочь!

– А Гальша?

– А что Гальша? Что Галина? Голова из глины: залегла, залегла в логове-т! Катьша-то шаталась, гульливая, – да угла какого не выгуляла! А Гальша и шагу не шагнула! Галина! Галина-то что волчина: зырк-зырк! А этот… сродственничек… – и сызнова в голос и воют.

– А я куды?.. – А и правда, ей-то, Кате нашей, что делать? – Мне-то куды сгинуть, куды кинуться? – ну что дитё малое, неразумное, вот ей-богу же! Ах ты Катя ты Катя!

– А это уж как знаешь, Катерина! – А Катя и знать-то ничего не знает и ведать-то ничегошеньки не ведает! – Видно, судьбинушка уж такая тобе выпала! – тётки вздохнули – и плачут-заливаются: и Катю-то им жалко, лапушку, да что они могут сделать-то: старые они, больные… – Э-эх, видно, не место тобе здесь…

– А где? Где место мене?.. – спросить-то спросила Катя, да и призадумалась: вот, стало быть, как выходит! И такая она вдруг беспомощная сделалась, такая неприкаянная… смотреть больно… Тётки и не глядят – отворачиваются…

– Катерина, а то, можа, до отца ехай? Можа, он тебе примет? – а у самих-то глаза виноватые-виноватые! – Сказывают, он нонче в городе идей-то болтается… О-хо-хо… Можа, и сыщешь там его, а? Как-никак, а всё отец! – Катя стоит что статуя. – А то с нами поехали, а? – и тут же отвечают, торопливые: – Ну, гляди, Катерина, гляди… Ой, горе!..


И где ты, родимый батюшка? Чай, не признаешь дочь свою Катеринушку, лицом белую, румяную? И где-то обретаешься, фигурка сгорбленная, стариковская, глаз полуслепой, не мигающий?..


А ведь умрёт он… умрёт… усопнет… но после… после… усопнет… и описать не опишешь… шь… шь… Ч-чуров… Ек-кимович… Мигнул, ручонкою махнул… и пошёл, и пошёл…


Вот тётушки-невестушки вещички-то сбирают-склада́ют, а Катя что отымалка какая мыкается – в библиотеку покатилась, меж книг искать убежища.

Тётки-библиотекарши Катю-то завидели – и сейчас у них, у клушек, глазки-то и загорелись, так, знаешь, огнём и зажглись: мол, квохчут, замуж свет-Катеринушку выдадим!.. Писателя-то да за читателя – экое диво! Ин читатель-то, стало, сыщет свово автора?

Шибко складно да важно выходит… Э-эх, книжечки-книжоночки, девочки-девчоночки…


Сказано-сделано: не взяли, не приняли Катю нашу, глупышку лупоглазую, книжкины хранительницы – тётки всё старые, лицом нехорошие, хиври вихрастые архивные! – ступай-де, красна девица, сыщи себе иного пристанища! Не взяли – не приняли, на дверь указали глазами стыдливыми! Одначе читателя жальче жалкого: нешто ему, сердечному, век без жёнушки вековать да маяться?..


Тётки заполошные спохватились: загалдели, заворковали, свёрток какой-никакой из-за пазухи вымают – Кате толкают: дескать, на, бери!

– Это деньги за дом! – тётка всплакнула, крякнула.

– Твоя доля! – другая тётка. – Так что ты топерва невеста богатая.

И рада бы улыбнуться, да куда уж там… э-эх… А Катя стоит со свёртком тем ровно дурочка полоротая: и на что он ей… и куды идтить?..


А тут и Косточка подоспел!

– Катя… а давай вот что… – говорил торопливо, слюну сглатывал, ручонками размахивал, что какая мельница! Ах ты Косточка… а глаз-то на Катю свою и не поднял! – Вот что… а давай начнем сызнова, а? – и глянул: дитё малое, да и только! Глянуть-то глянул – да тут же и отвернулся. Тёр переносицу, переминался с ноги на ногу. А Катя молчуньей помалкивает. – А что? – настаивал Косточка. – Поедем за город… – и прибавил: – В разных вагонах поедем… помнишь?.. А хочешь, поедем… будто чужие… потом как бы случайно встретимся, а? – пронзил взором пламенным Катю окоченевшую. А зарделся-то… что рубашечка красная…– А после ко мне пойдём… – и носком ботиночка землю ковыряет смёрзлую. – А? – Катя вздрогнула, вскрикнула: махонький камушек отлетел от башмака Костина и коснулся ейной ноженьки, в тоненький чулочек обряженной. – Тебе больно? – и слёзы на глазах: эвон как мучается-то, голубок! Отвернулась Катя, надулась что мышь на крупу: лишь бы глаз тех молящих не видеть, безумных глаз! – Катя, давай?..

А та оглянулась, улыбнулась холодно: глупо-то как, нелепо-то… Господи…

– А мы попробуем? – и заглядом в лицо ей заглядывает… вот блаженный-то…

Поехали. В разных вагонах и поехали-покатили, соколики… Мальчишка, мальчишка… Глазёнки-то как засверкали… И удумает же, а?.. Милый, милый Косточка… Господи, сидит, небось, сгорает от нетерпения… Ах ты глупенький…

Столкнулись… случайно на станции…

– Девушка-сударушка… – а голосочек дрожит-срывается… Гвоздички-то когда успел купить… букетик махонький, мохнатенькие белые головушки… Господи, да за что он так любит-то её?.. За что так мается?.. Который год терпит муку мученическую?.. Покачала головкой задумчиво… Ах ты Костя, Косточка, Константин Павлович… – А как Вас… звать-величать? – а глаза-то, родимые матушки, тоскливые… Косточка…

– Да хушь горшком прозови – толь в печь не сажай, – так баушка Чуриха говаривала. И смотрит с прищуром Катя лукавая!

– А я твой Косточка…

И вдруг будто что кольнуло в грудь… взгляд его… ой, не вынести… И зажмурилась: крепко-накрепко, как Катя-малышка, бывало, жмурилась – а потом резко глаза раскрыла… Косточка стоит-пошатывается… беззащитный, жалконький… родной такой… И ровно другой!.. Иль не другой… Ровно только что разглядела его наша дева бездушная: Господи, это ж Косточка… аль не Косточка… И рот раззявила…

– Катя… – а он, ишь, задыхается: зашёлся весь! – Катя… Пойдём ко мне…

– Тш-ш-ш… – приложила пальчик, лапушка, к его губушкам… погубительница… – Тш-ш-ш… – и глядит-оглядывает… нешто то и взаправду ейный Косточка… Спросила тихохонько: – И ты… любишь меня?

Он как-то бессильно выдохнул и скривился весь, сжался, скукожился… цыплёночек…

– Да-да, – пролепетала Катя-куклицабессмысленно. – Да…

– Пойдём … Катя?..

Она сызнова приложила пальчик к его губам: тш-ш-ш…

– Без имён…

– Без имён…


И пошли они, и ели мороженое, и пили газировку шипучую… А бананы пока грелись на солнышке… Ишь, шельмы рыжие, эк они изогнулись-то: грудь колесом! Ты глянь-ка! И манят блеском своим матовым… о-ох!.. А носики-то, носики, попрятали… Ишь вы, голубчики…

И они ели мороженое – а оно вскипало шапкой пенистой – вот-вот убежит, неугомонное! – и прохудилось донышко в стаканчике вафельном, и им пришлось ловко языками орудовать, дабы успевать слизывать это сладкое густое сочиво… и оба они заляпались, ухайдокались, как есть ухайдокались, и принялись тереть пятно липкое… И наша девица пытливая заметила над его верхней губой «усики» – и закричала, девчоночка: «Усики, усики!» – и залилась смехом русалочьим, а он, сударик, смахнул их ладошкою… И они покончили с этим несносным мороженым, и принялись искать, чем бы вытереть белые рученьки: рушничок какой, полотенце льняное подрубленное… И у обоих сыскался платочек махонький, и они утёрлись одним платочечком… А потом они, милки, пили лимонад, и он шипел, ворчал по-стариковски, вздымался волною пенистой, пышною пеною-шевелюрою… И они уделались, открывая бутылочку… И это зелье горячее-пылающее казалось им самым сладостным, и они, смущённые, икали от газа игривого и хохотали, и обливались сызнова.

И бананы… Ишь, шельмы рыжие… молодцы дюжие, гости желанные, яства заморские. В путь-дорожку пустились: океяны-моря буйные переплыли – носики поопустили: фасон, глянь, соблюдают – эвон спинки-то выгибают!

И они чистили бананы мягкие, расплавленные, и ели, ненасытные, – а мякоть банановая приставала к их ловким пальчикам, – они ели и давились от хохота…

А после они долго искали, куда шкурки выбросить сморщенные, а шкурки казались такими трогательными, такими беззащитными, что жалко было их и выбрасывать…

А после они любовались закатом солнца изнемогшего, а оно, красно солнушко, катилось по́ небу что головушкой бедовою, и они переглянулись, а и переморгнулись, а и не удержались сначала-сызнова от смеха-хохота… и в животах у них урчало от газировки выпитой: чур-чур-чур… Господи, как просто… ведь это так просто… Проще и не бывает: не удумаешь, не выпишешь…


– Любишь ли меня? – спросил он уже после… после… обнял, дышал в её волосы… Солнечный лучик высветил пушок золотистый на щёчках Катиных. – Ладушка моя, Ведушка… душенька… – любовался, прижимал к себе, точно то была не Катя, а какое сказочное сокровище… Господи, да она… она… преступница…

– Костя! – прижалась к нему, заплакала. Зачем, зачем она это сделала… – Косточка…

– Что? Что, моя любушка? – а глаза его светятся! Господи, как светятся глаза его…

– Прости, Косточка… – в подушку уткнулась носиком. – Только ни о чём меня сейчас не спрашивай, ладно?.. Не спрашивай… я ничего, совсем ничегошеньки не знаю… – Господи, да как же он всё это вынес-то? Преступница, преступница подлая… А у него на висках… седые волоски-и-и… она приметила, пытливая… Подлая, подлая-а-а… – Прости меня-а-а…

– Ну будет, будет, моя ладушка! – Господи! Вскочила волхвиткою!

– Ты… простил?

– Что ты! – и улыбается, улыбкой вымученной улыбается. – Ты жизнь в меня вдохнула, Катя сказочная… – и сомкнул веки отяжелевшие. – А я… не разгадал я загадку твою…

– Какую загадку? – испугалась наша девица, потому чует: подлил Косточка в огнь разговора маслица: вставил кренделёк. А он помалкивает. – Какую загадку, Косточка?..

Глянул на неё ласково.

– Ты прости меня… Не смог я тебя обрести… хоть и сто пар башмаков износил… – засмеялся тихохонько и руками развёл беспомощно. Катины губушки дрогнули.

– А хочешь… хочешь… – залепетала она что махонькая девочка, – назови меня женой своей? – и моргает, моргает глазёнками.

– У-у, – покачал головой, погладил Катю по румяненной щёчке с ямочкой. – Иначе сказке конец… тш-ш-ш… – и ласково: – Давай спать? Я так измучился… – и отвернулся…

Нешто он сейчас засопит?.. Рванула на себя простыню, уткнулась в подушку… Вот оно как… А ведь только что целовал-миловал… Господи, а как целовал-то, как миловал! Тело её мял-то… до сих пор горит… Преступница… да она подлая, подлая! Втянула головушку бедовенную во́ плечи… Господи, стыдно, до чего ж совестно… Но она же чаяла, она чаяла, произойдёт-случится что́… не произошло… не случилось… Она жаждала, истинный крест, жаждала… Господи, как жить теперь… Не разгадал загадку… обрести не обрёл… Сто пар башмаков… Засопел-запел соловушка… И точно ничего не было, а?.. Оглянулась: нешто спит?.. Из другой сказки… да… Она его запутала… русалка… нить красную из рученек выхватила… А после выпишет, выпишет… Ведь целовал-миловал… Тело, тело горит-пышет… Господи, ну нешто вот эта шея, руки вот эти – вот они… кожа… Господи, кожа-а-а… Грудь вот эта… Нешто всё это создано для того, чтобы никто того и не видывал… Луна подлая подглядывает скрозь полотно реденькое: хитрющий жёлтый глаз… подлая… И металась, томилась истомою наша девонька… А он и не шело́хнется… Но вот же он… совсем рядом: живой, горячий, дышит вон… Лицо блаже-е-енное! Торчащий носик, слюнка вытекла из полуоткрытого рта… Впалая грудка, стыдливо обнажённая… редкие кустики бесцветных волосков… Сухие длинные руки без единого мускула и кисти, большущие, неуклюжие, точно чужие… И ничего-то не убавишь не прибавишь… Может, вот это любовь… А как же искать, искать… Зевнула… А ведь целовал-миловал… да… а она преступница… А как же эта кожа… груди вот эти… Да чтобы эти грудушки, да мил дружок не мял?.. Их же видеть надобно… Открыть и прочесть… да… была бы честь… И после описать, описать… да спать, спать… И искать, искать… искать… кать…


– Ой, Катя ты Катя! И непутёвая ж ты непутёвая! И всё-то у тебе бочком да торчком выходит! – пригорюнились тётушки: охают, ахают, головами раскачивают!

– Это меня, видать, Господь наказывает!

А тётки в голос:

– Да за что он тебе наказывает-то, девчончишка? Ты ить и не жила ишшо? – и крыльями машут, неугомонные!

Тут уж пришёл Катеринин черёд диву дивиться!

– Это как это не жила? – а сама глядит растерянно: а ну и впрямь не жила – тогда что?

– Дык ить не наделала ж ничего! – тётки ей в ответ. Покачала наша Катя головой да и призадумалась: а дума та, что змеище подколодный, мозг жалит: вот оно как, стало быть! Ровно и нет её, Кати-то? Это сейчас в зеркало глянь – а там пятно, что ль, белеется: будто лицо кто замазал? И тётки – эка невидаль, – мысли они Катины нешто считывают: – Чего с тобой, девка? Лица на тобе нет!..


И вот благословили тётушки Катю – кровиночку свою – в путь-дороженьку, попричитали-поплакали: дескать, бедовая головушка, горькая сиротинушка! – да делать неча: в город Камень и укатили… и когда теперича свидятся… и доведётся ль им свидеться… Так, из окошечка поезда толь и махнули крыльями своими белыми…

И пошла наша Катя бесприютная к отчему к дому, к дому к ро́дному… к Чурову дому… и как-то теперь величать его станут… проститься пошла…

А Галина дверь-то ей перегородила: дескать, чего надобно! – да ка-а-а-к зыркнет! Катя головку и опустила: ну, на нет и суда нет! Поплелась тихохонько, да не стерпела – обернулась: а в окошечке том, откуда всё баушка Чуриха выглядывала, да всё высматривала, Цвирбулина будто головушка мелькнула красная: Кате робко подмигивает, ручонкой помахивает: дескать, ничего, девица, ничего, красавица! Только Катя помахала в ответ Цвирбулину – Галина тут как тут: окошко захлопнула, да ещё занавесочку задёрнула: мол, ходют всякие, в чужие окны заглядывают!

Постояла-постояла наша Катя, да так ничего и не выстояв, поплелась на станцию, поплелась родимая, ширма на плече…


Часть 4. Москва


– Ах! Катерина, ты?? – Марфа Игнатьевна рот-то ладошкой прикрыла, потому словцо точно пес с цепу срывается, того и гляди, на Катю нашу кинется. – Ой, родимая матушка, не признала, видит Бог, не признала! – и стоит ровно столб каменный.

– Я, Марфа Игнатьевна, я… Что, постарела?..

– Да нет… повзрослела будто… Господи, да входи ты, входи… и́збу застудишь… Катя ты Катя… непутёвая ты Катя… Господи… – и в слёзы: ревмя ревёт-убивается. – Комнатка-то его целым-целёхонька: я и не заходила туда, вот те крест! Живи, покуда под корень-т нас не снесли, девка!..

А Катя только вошла в комнатку, в ихну… комнатку… да ноги-то у ей и подкосились, что колоски… так, знаешь, на коечку и рухнула… а уж что пылищу-т подняла… Царица Небесная! Лежит точно в тумане… Ах Матвей Иваныч, Матвей Иваныч… И воет, и воет… А куды денешься: жить-то надобно…

Вот и живут-поживают. Марфа что шелко́вая: никак Катьшу спугнуть пужается – вот и ласковая-жалостливая! И то, одной-то не сладко, ой не сахарно!

Катя ей всё про жизнь свою обсказала, а старуха толь головой покачивает да ахает: о-хо-хо! А после прижала к себе Катю-то, приголубила.

– Оставайся, дочка, – молвила, – не покидай ты мене! Ни словом ни полсловом тебе не попрекну! – проскрипела и заглядывает в глаза Катины потухшие, жалостливо так заглядывает: ин сердце заходится! – Не избежишь? Изба большущая… А и наследников чтой-то след простыл… а и дом-т не ровён час заломают. – Катерина слезу толь смахнула да головушкой помотала: мол, и куды ей бежать-то пробежками?..


И ходила, и бродила наша Катьша бесприютная: по тем тропкам-дорожкам, где они когда-то с Матвеем Иванычем хаживали, и бродила, душу себе бередила. Музей Пушкинский, пруды Патриарши… Да в сам музей-то, в сам пруд не заходила: так, постоит подле, глазами будто обласкает – и дальше пошла-пошлындала: знай себе ступает по улочкам мощёным… ин сердце щемит…

Вот сызнова куда придёт: да так, постоит стоймя, поторкается у ворот, разиня рот, ровно зачарованная какая, да за ворота́-то нейдёт – отворачивает…

Вон и башмаки уж прохудились… пальтишонко кой-како: ветрище треплет его туды-сюды, туды-сюды, что отымалку: того и гляди, сорвёт напрочь… простоволосая: всё лахудрою… глазища большущие круглые, и не плачет ими – глядит лишь глазищами-то своими… и куда глядит… Бог её и ведает…

Вот на Патриарши придёт… а будто неловко ей, будто чего стыдается: постоит-постоит на землице, на водицу полюбуется – и пошла, кроткая, пошла, голубица наша, скиталица… А спроси ты её, вот спроси: чего она ходит-то, свищет чего? – посмотрит на тебе с прищуром, жалостливо – ей же божечки, душу выматывает тем взглядом особельным! – и опять пошла-потяпала, Катя молчаливая, бессловесная… Ах ты девица красна, зорюшка ясна…


Домой придёт: умаялась – рукою лишь бессильно и махнёт: дескать, не до разговоров ей нонече! Чайку разве и похлебает – да в комнатку: закроется – и сидит, листками шуршит… Уж Марфа Игнатьевна и не зайди! Вот страсть-то иде…

– Тут у нас, Катя, – начнёт старуха, да робеет, да с опаскою на Катю нашу поглядывает: не сболтнуть бы чего лишнего! – мужчина один вдовый… хороший такой человек… жена-то его, покойница…

– А на что мене вдовец? – и как в воду, на старуху глядит своим чёренным глазом бездонным: и идей-то там жизня-т залегла девичья?..

– Да ты слушай, – будто и не примечает добрая Марфа Игнатьевна, своё гнёт, – я про вдовца-то вдового не стану сказывать: вдоволь уж понаговорено… а хороший человек! – и руками всплеснёт. – Завсегда мене и мучицу поможет донесть и… – А Катя сидит и сидит стуканом: даже не пошевелится! – Дык я и говорю, вдовый он… ага… покойница-то его… – и так и сяк крутится старуха почтенная: не знает, видно, с какого боку к ей, к Катерине-то нашей, и подступиться, пустомеля ты! – Дык я и говорю, он-то уж старик, вдовец-то, а сын у его есть: хороший такой мужчина, чинный… ну, правда, не молодец… но добрый мужчина, тверёзый, работящий такой… хороший! – и махнёт рукой. – Сыщи ты мне, грит, Марфа Игнатьевна, невесту, да, грит, такую невесту… чтоб, как водится, не с кислого теста… Катя! – крикнет вдруг. – Слушаешь, что ль? – Катя кивнёт будто головёнкой еле приметно. – А я ему, слышь, и говорю: да есть, мол, говорю, уж такая сдобная булочка, что толь надкусишь – да всю целиком и сшамаешь… Катя… А-а! – старуха посмотрит-посмотрит на невесту-то нашу: ох и горе горькое! Ин зуб ноет, что об сухарь точён. Постоит-постоит – да так ни с чем и уйдёт, нос кулаком и утрёт!


На могилку к ему кинулась, а как же, сами ноги и несли. Завалилась могилка на бок, камень сырой – и карточка точно окошечком каким светится, а на карточке сам Чудинов Матвей Иванович, такого-то годка рождения, такого-то роду-племени, да выглядывает с того окошка, улыбается, ну вот что живёхонький. И цветочки лежат на сырой земле: гвоздички красные, первым снежком тронуты. И чья рука положила заботливо? Постояла Катерина что стуканом каким: ни слезинки не проронила, ни вот капельки… А дома к Марфе склонила головушку к Игнатьевне: спасибо, мол, за заботу об ём, об милке, мол, моём… А Марфа:

– Да то, поди, Агнеюшка, он всё с ею полюбовничал… – и прикусила язычино, и заохала: – Ой, прости, девка, я тобе и не сказывала, дурища-то старая!

А Катя что собака с цепу сорвалась, да в крик: это какая-растакая Агнеюшка, мол, когда я, мол, жена его законная! А Марфа:

– Да ты что, девка, чеканукнулась? Жену-то он в могилу свел… – и пошла рот крестить, потому видит: глаза у Кати сумасшедшие, сейчас из орбит повыскакивают! – Ой, горе горькое!

А та пуще прежнего чудит: сыщи ты, мол, ей, погляжу, мол, и что за полюбовница, и на что́ он мене, мол, променял, моё, мол, тело белое, мою, мол, душу чистую!

Марфа платок на голову Игнатьевна – и почапала: а куды кинешься? Хошь не хошь, а Агнессу с-под земли и добудь!


А та, Катерина-то, кажный божий день… портки надень… и воет и воет: совсем житья не стало. Ширму-то поставила, а сама на постелю Матвея Иваныча улеглась, мыслишек его сонных понабралась, а как же, вот глотку и дерёт! А и чего орёт, один пёс ей и разберёт! Проснётся эдак, раззявит рот – и всё одно поет. И мечется ровно угорелая… Вот ить сказка-оказия…

И ко́го рожна ей надоть, Катерине-то? Марфа уж и носу казать пужается: раз отворила дверь – а та, что анчутка, на ей и кинулась: сыскала, мол, Агнессу? А иде ей сыскать? Сама приходила к упокойнику, царство ему небесное, страм творить. Да той-то, Катьке, палец в рот не клади – по локоть оттяпает. А тут попритихла Катерина-то…


Да не на ту напала – видит добрая душа Марфа Игнатьевна: удумала девка какую удумку, удумала лукавая – видит, вздыхает, да пальчиком эдак Катю и подзывает:

– Ходили тут ходоки – художники! – по углам шарили, почитай всё поперешерстили, а я-то, Катьша, так и порешила – толечки не серчай на старушку, не ершись – схоронила я, Катя, каракульки-то его, писульки-то покойного Матвея Иваныча, все как есть, все, что ты за порог не вывезла, и схоронила – не выдала, не ухайдо́кала…

– Ай да лапушка Вы моя! – и на шею ки́дается Катя наша, дикарка, к Марфе-то Игнатьевне – та и мигнуть не мигнула: уж и сама не рада, что связалась с этою волхви́ткою!

А Катерина – да в писульки-то что, в каракульки начертанные, вцепилась, ровно лукавый ей подначивает!

Ночь не ночевала, очей не смыкала: что в бесконечность канула… и не икнула… А Марфа знай крестится: можа, образумится, можа, от Агнессы Господь отведет!


Экая бумаг прорвища: один чёрт и разберёт! – всё сберегла почтенная Марфа Игнатьевна, дай Бог ей здоровьечка! А Катя-то наша знай на пальчик поплёвывает да страничечку за страничечкой, что шалая какая, перелистывает!


Услыхал Господь Марфины молитвы Игнатьевны: сама Агнесса объявилась, ровно что чуяла. Марфа сейчас к Кате: так, мол, и так, объявилась Агнеюшка, на могиле, мол, будет тобе ждать – пойдешь, не то? А сама крестится: с этой станется, ишшо на Агнессу кинется да в глотку вцепится.

Катя-то как, Катя-то наша ожидала увидать там такую из себе пышную раскрасавицу, потому с замиранием сердца ревнивого, с нетерпением-кипением, чуть не до зверства-бешенства, оглядывала женчин-деушек, что к могилкам склонили свои головушки: и которая-то из них Агнеюшка? Вот оглядывать-то наша Катерина нетерпеливая оглядывает – да всё не то, всё не то! Господи, да пошто она нейдёт: фасон нешто дёржит, мордуется?

А тут ещё старушонка какая-то – принеси ей нелёгкая, места ей мало! – так и скётся рядом с Катею, на оградку опирается: сгорбленная, сухонькая, махонькая такая старушоночка; куценький хвостик волосиков вылинявших на макушке-маковке, личико с кулачочек – смо-о-орщенное старческое личико, помя-а-атое, точно бумажка изжульканная! И посматривает эдак робко на Катю, душу ей выматывает: глазёнки кро-о-откие, улыбочка блаже-е-енная… Катя что вошь на гребешке вертится!

А-а, должно, то старушонка подосланная: Агнесса-то, видно, сама в путь-дорожку не собралась – вот и подрядила эту юродивую… экое диво… Катя стала к ей присматриваться – та осмелилась: возьми да и обратись к нашей девице:

– Вы не Агнессу поджидаете? – и глазёнки опустила… Так и есть, старушонка подосланная… Ну и слава Господу, что Агнесса сама не явилась… ровно рукой сняло… Катя выдохнула: чего греха-то таить, побаивалась она той Агнессы-то, ой как побаивалась… – А я и есть Агнесса! Она самая… – Дева наша часто-часто глазами-то и замигала…

А Агнесса заговорила – торопливо, сбивчиво… точно опасалась спугнуть глупышку нашу, губушки надувшую:

– Вот Вы какая… А я Марфе-то звоню Игнатьевне, а она: Катя, мол, приехала, сродственница, мол, Матвея Иваныча… – Катя рот и раззявила. – А он же мне про Вас ни словечечка не рассказывал.

А Катя:

– Да какая-такая сродственница? – криком кричит. – Жена я его законная. Так-то вот… Мой он! – и на окошечко зыркнула – а Матвей Иваныч оттуда, с окошечка-т, ей и подмигивает. Ну, она и разошлась что лёгкая в горшке: да глянь, мол, на себе, какая ты из себе вон вся старая, на морщину изо́шла вся, что худая гармонь!

А Агнесса:

– Да я вот и сама раньше-то как думала: стыдно быть морщинистой, седой, жалкой… – она развела руками и как-то беспомощно вниз глянула, точно обронила что, утеряла что – и никак сыскать не сыщет! – А теперь, когда красота ушла… Матвей Иванович… – и улыбнулась виноватою улыбкою… а рот-то беззубый совсем… Прости Господи! – Он меня и такой любил! – Агнесса будто оправдывалась пред Катею! А та что злыдень какая: да на кой ты, мол, сдалась ему – моё, мол, он тело мял белое, мою почитал душу чистую! Та как-то нелепо выпучила глаза, дабы предотвратить поток слёз, – а они лились, ливнем лились, вот неугомонные, стекали по сморщенному личику: на миг задержатся в бороздках-морщинках – и, сбившись с дороженьки, плюхаются на редкое полотно плащика, растекаются кляксами… и стоит она словно окроплённая святой водой!..

И так жалко стало Кате Агнессу блаженную, жальче самого жалкого. А Агнесса лепетала-лепетала, пришепётывала:

– Одна ить я! Нет у меня никого! – и выкрикнула резко, по-птичьему, головёнкою тряхнула, взвизгнула: окромя, мол, его! – да сама-то и испужалась первая: на Катю глянула потерянно, засуетилась, заметалась… да и успокоилась: глаза, глаза прежде всего успокоились… – Катя, а ведь мне тогда тридцать-то и было что годков, это вот когда его повстречала, Матвея-то Иваныча! – покачала головой. – Да не бойтесь Вы так, голубушка… – А Катюшка что в лихоманке пошла подсчитывать, это сколько ж лет прошло, кануло, минуло – десять, двадцать… Господи, да сколько же… А Агнесса меж тем тихохонько глянула в глаза что Матвею Иванычу – и пошла себе, побрела-засеменила своими крохотными сухими ножонками…


И тую ж ноченьку Матвей Иваныч явился к Кате нашей: вот пришел и смотрит эдак… с закавыкою… Ты, говорит, не забижай, мол, Агнессу, Катеринушка. И строжится.

– Мотечка мой! – и кинулась к ему на плечь, и хохочет смехом дурным, заливается. Марфа за стенкой и вошкалась, и вошкалась Игнатьевна: ночь на дворе, а она орёт, что оглашенная! – да не утерпела, вошла в Катину комнатку. Да так в щёлочку-то просунулась тихохонько – видит, не в себе девка: подушку тискает, по постеле мечется. Окрестила старуха комнатку да и пошла себе посыпохивать. А Матвей Иваныч Кате: и ты, мол, спи, а я после ишшо приду – и поцаловал ей в лоб, а губы что ровно пышичем пышут, родимые матушки! Нешто в аду кромешном и жарится…

Вот спит наша девица, а Матвей Иванович, задумчивый, даже какой-то робкий Матвей Иванович, еле слышно, точно боялся разбудить ребятёнка крохотного, прокрался к большущему старому комоду красного дерева – этим комодом, почтенным величавым комодом, он дорожил, дорожил особенно! – откинул краешек кружевной салфетки-скатёрочки и извлёк с-под неё фотоснимок выцветший да каку-то китрадочку – вот извлёк и за пазуху: на том свете всё сгодится, мол. А и что за карточка, что за китрадочка, одному Богу и ведомо.

– Мотечка мой… – Катя пролепетала еле слышно, одними губами – и звука-то никакого не было… но ей всё одно показалось, что слышит она, слышит какой-то голос, чужой, чужой голос! Не она, не Катя, говорила то! А Матвей Иваныч встрепенулся вдруг, глянул на нашу девицу, распахнул руки… Она двинулась ему навстречу… А он пальчик к губам: спи… И только его и видели, только и мелькнула что рубашечка красная…


Наутро сели завтрикать, как ни в чем не бывало, Катя да Марфа Игнатьевна. Катя за троих ест да знай нахваливает: и блинки-т удались, и оладьи ладны, а уж пышки сладки шибко! А Марфа и рада-радёшенька: никак, дурь-то вся поповыветрилась – да Кате сметанки-маслица подкладывает. Да и выспрашивает:

– Что эт ты, Катерина, трепалась-т всю ночь, моталась по постеле, что отымалка какая? Я уж и так и сяк и головой об косяк – нейдёт сон, отворачивает! – А та очи опустила стыдливые: да, мол, муженёк пожаловал – с им, мол, и кувыркалась! Обронила словцо – да сызнова знай наяривает! А Марфа рот и прикрыла ладошкою – блин колом встал, масло по мысалам текеть… Силы небесные! – А с Агнессою-то свиделись? – А Катя рот отерла: а как же, мол, свиделись. И к оладушкам прилаживается. У Марфы душа вон: страсть одна!

И уж толь темь нашла – Катя юрк в комнатку и ждёт-пождёт свово желанного: рубашечку надела новую кружавчатую, что матерь припасла в приданое.

Тот и явился…

– Матвей Иваныч… Мотечка мой! – А он там что улыбается: во всю губу. Да пальчиком погрозил: мол, тш-ш-ш, тишину не пужай… – Ты откуда… ой… – И сызнова улыбнулся, глаза поднял: дескать, оттуда… откуда ишшо… – Боже… милок ты мой! – Катя и рванулась к ему, да со всею силою, да рубашечка кружавчатая спала с плечика, обнажила белые грудушки! Да и выдохнула: – Ну зачем, ну зачем ты улетел от мене, сокол мой?.. – А старик усмехается, головёнкой покачивает, на прелести белые любуется. А сам сидит пред нею всё в том же сереньком плащике, в тех же ботиночках… – А как там, Мотечка? – А тот приложил палец к губам и помалкивает, за грудь белую дёржится мертвою хваткою. А Катя и не мигнёт, до того сладостно! – А не встречал ты там мою матушку? – и кусает губки алые. – А баушку Чуриху? – А Матвей Иваныч толь и улыбается, толь и покачивает головушкой. А после сдавил белую Катюшину грудушку клешнёй своей – и скрылся… ровно его и не было… Толь серый глаз ишшо долго сиял в теми́ светляком каким…


Вот посыпохивает, Катя-то, да слышит скрозь сон: нашёптывает кто в дверь полуоткрытую (потому, видать, Матвей Иваныч уходил, да не прикрыл как следовает). А веко, что оковами сковано, не подымается. Долго ли коротко, роток раззявила, ощерилась, да за порог.

Что такое, за столом сидит Марфа, что молодка, обряжена в красный платок, а с ей рядком… прости Господи… А не столе-то, на столе, одной живой воды толь и нет!

– Али не узнала дорогого гостя, а, Катя? – и глаза потупила бесстыжие, Марфа-то, Игнатьевна-т. Катя и смекнула сейчас: её работа, чья ж ишшо? А тот сидит: жрёт-пьёт – морда трескается, а волос ровно у козе под хвостом!

Валентин игривый голову склонил, подмигнул Катерине – а на голове-то, на самой маковке-то, проплешина, что… тонзура времени! Толь не ясно, какому богу служит Валька-то Подрясников. Улыбнулась Катя зоркая-лукавая на плешь ту – смолчал, стерпел Валентин, побледнел лишь чуток, самую капельку.

– Ах ты время, времечко! – Марфа и заахала. – Это ж сколь годков минуло…

А Валька держался-держался Подрясников, на Катину красу глядючи, да ровно трясуном каким и пошёл: эк петушится-то!

– А Вы не меняетесь: Всё такая же… – и сомлел, и глаза потекли… перебродившим елеем! И губищи облизывает.

– Да что эт я сиднем-то сижу! – Марфа красный платок скинула, заметалась, закудахтала. – Мене ж к обедне идтить надобно! О-хо-хо! – и на Валентина зыркает. И за дверь, и что ветром сдуло ей.

– Где ж Вы пропадали-то всё это время, а, Катенька? – а сам что дурень какой сделался: глазом катается по Катиному телу белому.

А Катерина чаёк наливает неспешной рукой: локотушечка с ямочкой, – да с сахарцом в прикуску и наяривает: ох и горячущий! И толь потянулась к крендельку, толь роток раззявила – Валька, что голодный волк, схватил тело белое Катино да и поволок в комнатку что Матвея Иваныча… Та и не опомнилась – а он халатик с ей содрал, что кожицу, да на постелю повалил каким увальнем нашу девоньку. Да толь коснулся лона заветного, мошна и повисла худым мешком… А Катя залилась русалочьим хохотом – и стыд не прикроет, потому чует свою силушку! Ишь ты, на его-то постеле, да в ей войтить осмелился! А тот стоит глазами лупает, на Катю рот раззявил, ин сопрел… Постоял-постоял – да к двери и пятит… Валька ты карнавалька: повалил Катю – да с ног на голову!

– Да куда ж Вы? Чайку-т откушайте! – и хохочет, русалка бесстыжая.

Спасибо, Марфа возвернулась Игнатьевна, точно что чуяла!

– О-ой, Валентин, да ты куды? – и заахала почтенная, и запричитала.

– Да я, Марфа Игнатьевна… – а сам на Катю толь и зыркает, там весь пунцовенный, да ишшо пятном пошёл. А та приоделась, да за столом посиживает, да кренделёк надкусила – пожёвывает.

– Господи, да как же… Я ж наготовила, что на Маланину свадьбу! – пропела старуха стыдливая и засуетилась, закудахтала… а сама краешком глаза на Катю поглядывает: видит, куражится девка, в раж вошла, пустое её ботало! – Да проходи в комнаты, Валёк!

А Валька губёнки поджал, головёнкой лысенькой покачивает, а куды кинешься – к столу и присаживается, да насупротив Катерины. А та кренделёк маслицем обмазала – да и посасывает, толь губа и лоснится, красная, толь язычок и мельтешит пред глазами Валькиными шалыми. Пьют, едят, друг на дружку, что злыдни какие, глядят да помалкивают. Марфа не стерпела Игнатьевна.

– Ты, Валя, обженился, чай? – А тот одно и знает что слюну сглатывать, на кренделя Катины пялиться. А Катька сама, не ровён час, и Вальку живьем заглотит, палец ей в рот не клади.

– Да пока нет… – А Катерина, слышь, похохатывает: а ну как сказать Марфе про женилку Валькину. – Но здесь несвободно! – и ткнул в грудину, в сердце самое.

– А-а! – пропела старуха да на Катю косится, лукавая: эх ты, мол, ворона, проворонила… ан норову свому отворот-поворот не указала, лохти топерва, небось, кусаешь…– Ну что ж, дело молодое…

А Катя понаелась да позёвывает: так дремь измором и берёт, да во весь рот.

– Ну, спасибо за угощение, – и откланялась. – Будете в наших краях, милости просим, – бросила словцо гостю… ровно псу шелудивому кость, ухмыльнулась – и хлопнула дверью.

Марфа только и ахнула:

– Да ты что? Какая собака тебя тяпнула? – А Кати и след простыл. – Ну и чёрт с тобой, прости Господи! – и голову повесила: слог нейдёт, с ритма сбивается наша Марфа-страдалица… – Чайку выпьешь ишшо, Валёк? Чаёк свеженький! – куд-кудахчет старуха. – Вареньице вот… медок… а то, можа, сливочек… – Валька чаю отхлебнул… губы в варенье… да обжёгся, да слюну сглотнул – и толь чашкой о блюдце трум-бурум… Катя в дверь голову и просунула:

– Да, верно сказывают, не в свои сани-то не садись… – пропела Катерина-сирена лукавая.

– Да каки-таки сани-то? Каки салазочки? – Марфа рот раззявила: ишь ты, сани удумала…

– Ну-у… это, Марфа Игнатьевна, такие сани… – ишь ты, понукает, лихач, да и сверлит Катю своими глазками-буравчиками! Проваливал б к едрене матери! Нешто в морду ему чаем плеснуть… чаёк свеженький… – Такие сани… Вот ездят они, ездят-ездят… пустопорожние… полозьями лишь и скрипят…

– Всё шутки шутите? – улыбнулась старуха наивная. – На то вы и молодые, шутки-то шутить. Я вот тоже, бывало, любила пошутковать. Вася-то мой, упокойник, уж такой шутник… – и смолкла: Катино личико как помертвело вдруг… Царица Небесная…


– Катерин? – Та открыла глаза. – Слышь, что ль? – Катя спросонья щурится. – Я говорю, спишь? – Марфа Игнатьевна! – Ушёл он… сгинул! – старуха озирается растерянно!

– Кто сгинул? – пролепетала Катя.

– Да кто – Валька! Как человек ить пришёл, – огрызнулась Марфа. – А я что, нешто задярживать его стану?.. – и лопотала-лопотала старуха бестолковая, руками размахивала, что жерновами мельница.


Темь пришла – а с ей и Матвей Иванович. А Катя уж ждёт-пождёт, и рубашечку не надевает кружавчатую, так и лежит на постеле в чём матерь на свет выпростала, эвон простыню-то скомкала.

А он, упокойник-то, всё поглаживает ей, да всё в очи заглядывает своими светляками нездешними… А после и ожёг поцелуями тело белое – до сих пор горит да синяком испещрено чёренным, что какими каракульками. И любовь такая промеж ими стояла-была… Мёд-пиво пила… По кожице тонкой текла… Да и не любовь – Любовь Ивановна! Ишь, кралечка! Любушка-голубушка, Ладушка пригожая! Эвон как разрумянилась, распустила косу свою русую-шелко́вую – так и вьётся, так и вьётся косанька! Эк подбоченилась – пошла глазами стрелять! У-ух! А сарафанчик-то красенький! А что хорошая, а что пригожая! Любо-дорого и поглядеть!

А она ему, Катя-то: не серчай, мол, милок, с Валькой-то я, мол, толь покуражилась. А он головёнкой лишь поматывает: до Вальки ль ему на том свете-то? Да напослед возвернулся – а уж почитай сгинул туды, на тот самый свет, – да и говорит: ты, мол, не отдавай Вальке писульки-то, мол, мудрёные, каракульки-т (ловок он, шельма, Валька-то, хушь измором станет брать – не отдавай, девонька!), и ни одной душе не отдавай, потому самому, мол, сгодятся, кады настанет пора-времечко… Катя толь и мотнула головёнкой – да чуток ишшо понатешилась с лю́бым своим.


И как в воду глядел Матвей Иваныч, на самое что на донышко: дни три всего толь и минуло – явился человек. А и что за человече такой? Сказался другом покойника, Мартыном Бабичем, Мартыном Харитонычем: мол, так и так, слух пошел, мол, что Катерина-т стоит нонче в Москве – а покойник-то, мол, сказывал про ей: мол, сродственница – так вот и наведался. А сам шерстит глазом по углам: нет ли где стишка какого, не припрятано ль какой каракульки. Катя сейчас и смекнула, Матвей Иванычем выученная. А сама стариком Бабичем любуется – а и есть на что посмотреть, послушать что.

Там грузный-то что, а волосатый-то, а губастый-то, а нос вот что ка́пель: того и гляди, в рот упадёт! А уж сопит-кряхтит, родимые матушки! И голос сочный эдакий… Сам, вишь, дебелый – и произношение у его, стало, дебелое…

– А слух-то, дух, уж не от Вальки ль пошёл от Подрясникова? – и рассмеялась Катерина наша игривая, тряхнула рыжею гривою. А Бабич, Мартын-то Харитоныч, кряхтит, сопит, чертыхается, харахорится – до чего ж хорош-ш-ш! Да глазки его буравчики, кустистой бровью обросшие, впились в Катю нашу, раскрасавицу: от его, от кого ж ишшо, от Вальки… – А на что Вам каракульки-т Матвея Иваныча? – А Бабич и не отдышится: ишь ты, дева-т мудренистая, и откель проведала, с ей роток-то да на замок… И пятится. А Катя чует там и не силу – силищу, потому каракульки-т при ей, промеж грудей белых схоронила-спрятала! А Бабич буравчиком-т своим стрельнул в нашу девицу, бровь сделал домиком – да и пошел сказывать, повествовать – да всё про Матвея про Иваныча. И уж наплёл с три короба большущих: и уж что любил-то он Мотьку Чудинова, и что чудил-то с им… А сам всё головёнкою покачивал туды-сюды: мол, было время-времечко, да не вернёшь его, не повернёшь, как ни крути… И тараторил тараторкою… и волновался: вихрами тряс! А Катерина наша посматривает на Бабича  – а тот что набычился, – да меж тем и думку такую думает: и пошто она-то, девчончишка, не была с ими, чудить не чудила: уж она бы учудила что, уж и удумала б! Пошто не игрывала в те игрища: уж она б тряхнула рыжею гривою!.. И захлёбывался, Мартын-то Харитоныч, в словесах тонул сладостных, повествуя о славных днях, да бездонной дальней младости… А Матвей-то, мол, что чародей… Матвей-то, он эдакий… там и царь и псарь… каково, а? И кивал, и моргал, и прослезился старик, и вздохнул тяжко, да ручищей махнул… бедняжка… Матвейша, Мотька ты… Эх, Мотька… и где ты там…

Поэт носит земной шарик под мышкой: достанет, полюбуется, пошепчет что, пошепчет… а после хло-о-оп об пол… хлоп, хлоп… бибабо… бибабо… Ну Катя: эк завернула-то! Да и не споты́кнулась ни разу: что на тройке вороных промчалась наша девица велеречивая! А Бабич подбоченился – чубом затряс. А Бабич губами лопотал, Бабич неистовствовал! А Бабич чудил! Бабич Катю нашу убаюкивал-качал! Приветила старика Катерина наша, поверила его речам: там сидит не шело́хнется, ушки на макушке – на маковке, а сама каракульки-т всё одно промеж грудей придярживает…

Да за белы рученьки, да к столу:

– Чайку откушайте! – да смачно языком цокнула, смазливая, в куцавеечку кутаясь куценькую, со смеху покатилась, в пляс, кумушка, камушком пустилась, невесть кем оборотилась, не скумекаешь… Кум-то, Мартын-то Харитонович, дух-тон перевёл, уж сопел-кряхтел, сбирался с мыслями, наконец пропел басом своим густым:

– Ваша-то краса… сокрытая… разгадать бы её, акварельную… клеверную… – Катя и ушам своим не верит – прислушалась – отвернулась, глазёнки выпучила… Всё-то ей слышится… Всё-то ей видится… полюшко клеверное-неверное… – Вот чтоб мне лопнуть, чтоб мне провалиться на этом самом месте! – и хлопнул себя по колену кулачищем пудовым! И осёкся Мартын Харитонович, в Катины глаза засматривая: боялся, словцо остренькое, что жгло язык его, вот-вот выскочит – да и резанёт нежнейшие ушки Катюшкины! Да рот блинком и заткнул масленым, да сметанкой сдобренным.


Долго ли коротко ль – стали прощаться-кланяться. А Кате нашей и не хочется, чтоб уходил старик: всё бы ей разговоры разговаривать мудрёные! Ну не хочется – хушь криком кричи! Она ему: а давайте, мол, встречаться, речами обручаться? Чур-чур-чур… А тот, Мартын-то, крякнул, Харитонович, неспешно почесал маковку. Поклонился в белы ноженьки нашей девице. Да на пороге уж на Марфу наткнулся, да чертыхнулся, да по ступеням вниз и кинулся… А Марфа чуть яйцы из плошки не выронила: вот ить оглашенный!

– Эт что за хвигура? – а сама, Марфа-то Игнатьевна, огурчиком похрустывает ароматны-ы-ым!.. – Тож, поди, из художников? Знамо, и етот свою мазню почитает – пошто тады пальтишонко худое? – и выдохнула тишайшая Марфа Игнатьевна. – Нагишом – да на холод – а какую холстинку – да на картинку! И пишут, и пишут, шут их за холку! Нешто, Катьша, не весь бел свет ишшо выписан, а? – и пошла, пошла пришепётывать! А Катьша и шагу ни шагни, и глазом ни моргни? Своё гнёт Марфа Игнатьевна!.. А бел свет… на то он и бел свет, чтоб его изукрашивать…


И запропал Матвей Иваныч, как в воду канул: давненько чтой-то духу его не было, покойничка! И день носу не кажет, и два, и третий уж пошёл… Катя наша места себе не находит: всё мечется ровно угорелая! Родимые мои матушки, и думать что, не ведает! Наконец явился, мо́лодец…

Тихохонько зашёл, эдак молчком да бочком, на краешек присел коечки, да и завёл речь свою, старец тамошний:

– Что это, Катюша, Мартын-то наведывался! – А она: да не нужо́н он мене, мол, один ты, сокол мой яснай! А тот светляком своим мигнул – да на тело белое и не зарится. Катерина уж и так и сяк пред им извивалась – не дотронулся. Да так и сказывал: – Притворяться ступай за врата, а уж ежели творить – надобно дверь затворить да пропеть оду ночи: даровала бо одиночество! Что Музам замки́!

– Возлюбленный мой…

– Тш-ш-ш… – Матвей Иваныч покачал головой. – Тш-ш-ш… – Да толь его и видели, свиточка красная…


Зову возлюбленного: возникнет из воздуха соловьём золотистым… слова ловлю… ласковые, ладные, далёкие… ледяные… улетит в лето… истлею… стихну… тш-ш-ш… слышишь… услышь мои молитвы… ты… ты… кто ты?..

Зову возлюбленного: возникнет восточной вязью, заветный… Чок-чок…


И запропал сызнова…

Катя совсем с лица спала, там вся позача́врела. Марфа толь и прикроет рот ладошкою, толь и поохает – а куды кинешься? А та сидит над писульками Матвея что Иваныча, ровно он из писулек тех кажет нос, глуподурая, да кажную строчечку, кажную буковку что поедает поедом! Махнет рукой – и почапает сердечная, Марфа-то Игнатьевна.

Бабич пожаловал, Мартын Харитонович.

– Погодите, дайте отдышаться! – крикнул с порога. Ввалился грузно: уж пыхтел-сопел, пыхтел-сопел, пот со лба утирал! До комнаты не добрался – в прихожей и осел что пустой мешок.

– Мартын Харитоныч, миленький! – Катя-то на плечь ему и кинулась, да комкала в руках платочек-лоскуточек беленький. – Ну Вы-то пошто мене оставили? – и терзает, терзает несчастный лоскуток.

– Да что Вы, Катюша, ей-богу… ну успокойтесь, голубушка… – и задышал ей в маковку. И сверлит ей своим буравчиком… и тонет-то что, тонет… А та ни жива ни мертва: что плеть повисла у его на руках.

– Он-то уж котору ноченьку не является: али позабыл совсем…

– Да кто, Катенька? – и забе́гал Бабич по комнате, чубом затряс.

– Да кто – Матвей Иваныч, Мотечка мой… Видно, удумал что… А можа, взревновал… – А тот дышит, что худая гармонь: вон кадык ходуном пошел! – А я ить его одного люблю… – Люблю – экое словцо: кругленькое, да гладенькое, да ладненькое, да вкусненькое! Сейчас с языка-то сорвалось Катина – да колобочком и покатилось: прыг-скок, прыг-скок… скок-поскок в чужой роток – только его и видели… Мартын толь слюну и сглотнул Харитонович. – Муж ить он мене… – А тот толь и развел ручищами да отмахивается от Кати нашей, что от чумной. – Муж! – И что какая собака цапнула за язычино нашу Катерину!

– Да ну вас всех… – ишь ты, кобенится! – На хромой кобыле не подъедешь! – призадумался – а Катя – вот ведь, право слово, чокнутая! – сейчас и видит: грузный Мартын Харитонович… кряхтит-сопит, по́том обливается – на хромую кобылу взбирается – та упирается… да рубашечка красная, да сапожки сафьянные на Мартыне свет-Харитоныче… э-эх, родимая… Роток прикрыла ладошкою Катя наша: и всё-то ей мечтается! – да и оттаяла, ластится сызнова к Бабичу.

Спасибо, добрая душа Марфа Игнатьевна тут как тут.

– Ты ступай, милок, вишь, не в себе девка, ступай! – да Мартына Харитоныча под белы рученьки – и за порог. А Катерине: пойдём, мол, милая, я тобе, мол, постелю постелю. А она: а ведь он, сам, мол, Матвей, мол, Иваныч, за все те годы, что я рядом была, не написал ни строчечки! – да губушки толь и дрогнули, трясуном затряслись.


Вот в сон провалилась – а Матвей Иваныч: отдай мене, мол, каракульки, писульки, отдай, мои, мол, они. А Катя: да что ты удумал, желанный мой, да нешто схоронить-утаить их хошь? А он вцепился мёртвой хваткой в груди белые, потому промеж грудьми писульки те Катя припрятала. А она, девчоночка: дай хушь ночку с ими пересплю, прощусь, мол, с каракульками, а тады уж забирай их с глаз долой на тот свет, коли так положено. Пожалел ей Матвей Иваныч: пёс с тобой, прощайся – да напослед над белым телом и понатешился – по сю пору стонет тело девичье. Понатешился и сгинул, толь его и видели.

И всю-то ноченьку прощалась Катя с каракульками, с писульками-завитушками быстрыми, что рученьками сам Матвей Иваныч из собе выписывал, прощалась да на зубок вытверживала, – поповырос бы ус, на его б намотала, да не дал Бог бороды-усов, потому деушка! Ах ты Господи! И перецаловала-то кажную строчечку, бедовая головушка: украдкой, ровно преступница… ах ты Катя-Катеринушка…

А утречком, спозараночку… Боже! Родимые матушки! Глазища бездонные… да ещё эти круги страшенные чёренные под глазищами… силы небесные… А бледная: ни кровиночки… Ах ты Катя… Промеж грудей пошарила – нет как нет каракулек, нет ни писульки, ни закорючечки…

На численник глянула: как есть, годовщина его смертушки… Да на могилу и почапала, повязалась Марфиным красным цветастым платком. Вот стоит, а могилка завалилась пуще прежнего, да оградка приосанилась, да карточка окошечком светится, а на сырой на землице ни цветочечка… Забыла, видать, Агнеюшка…

Да тризну справлять кинулась. Там экую прорву понаварила-понапекла, что на Маланину свадьбишну – Марфа и носу на кухню не кажи, это хозяюшка-т, потому в раж вошла Катька: там толь свист стоит, толь псу под хвост деньга летит, долюшка-т, что за дом взяла у тётушек – Гланьши и Авдотьицы – и как они там, в Камне-т, и помнить запамятовала. А и гостей созвать надобно: и Вальку, будь он неладен, и Мартына Харитоныча, и другого-какого знакомца Матвея Иваныча. Да удумала и Агнессу кликнуть: как-никак, с ей полюбовничал за Катиной-т спиной.

Вот диск крутанула семь разов как отрезала: Агнесса? А тады простите, мол, так да растак, а могу ли, мол, Агнессу услыхать?

– Простить – прощаю, милая, – ей, Катерине нашей, старческий голос отвечает, – а вот услыхать и сама б услыхала, да, видно, Господь-то и рассудил так, что таперича ни одна живая душа не услышит голоска ейного… а уж что за голосок-то был… – старушка на том конце провода засопела… заплакала…

– Вы хотите сказать, – у Кати сейчас и в глотке пересохло: сглотнула слюну наша девица, вдохнула поглубже, – ей нет?.. – и ждёт-пождёт, толь времечко текёть… И Агнесса ей видится: старенькая, жалконькая…

– Не хочу, милая, – старушкаотвечает, – да по-иному-то и не выскажешь… – и заскулила, заскулила тоненьким голоском. – Преставилась Агнеюшка моя, свет мой ясна-а-ай…

– Да я ж вот толь говорила с ей? – Катя ушам своим не верит: а ну как ошиблась старушонка старая?..

– Ах это ты, милая? – протянула ласково собеседница невидимая. – А ты вот что, ты приходи, милая, приходи! – засуетилась, заволновалась она: затараторила-то, затараторила! – Я и адрес тобе скажу…

Личико махонькое – с кулачочек! – щёчки румяненные, глазки кругленькие, платочек беленький, чистенький… Ребятёнок-карапуз на руках: что пупс, гладкий, розовый…

– Это уж опосля ейной смертушки понародился! – Старушка поцеловала унучика в лобик. – Она-то не повидала свово племяша… да не, какого-такого племяша – унук ить он ей… Ох и горе горькое! Ты проходи, девонька, проходи, красная, не то и́збу застудишь… – и зашаркала крохотными ножонками, в следочки пуховые обряженными. – Ну и тяжеле́нек же ты, отец мой! Намаялась я! – это она карапузу. – Ты ступай, милка, на кухню, я чичас: мальчишка в зыбку толь покладу… Ну вот… – возвернулась. – Тебе как звать-то величать?

– Катя.

– Катерина, стало. Чинное имя… Ну вот, Катя-Катерина, опоздала ты, девка… – и ну выть, ну скулить… А Катя сидит что неживая: всё ей Агнесса видится… Господи, да как же… да за что…


Вот уж и матушка не тутошняя – тамошняя матушка… и Матвей Иваныч тамошний… и Агнесса сгинула… и баушка Чуриха… а Катюшка всё тутошняя… катышком катится по свету, клубочечком, уточечком, белая утушка, белая ниточка… уставшая, утомившаяся Катюшка наша мотается… и как оно там?..


Очнулась Катя – а старушка ей китрадочку протягивает истрёпанную, да в горницу препровождает нашу девицу потерянную, да всё бочком, всё молчком, да пальчик сухонький к губам прикладывает… Открыла Катя наша ту китрадочку, открыла – да и ахнула…


«Агния…» – писала… Агнесса… Господи!.. Катя, что лошадь загнанная, едва дух перевела – сейчас на кухню кинулась, спросила у старушки чаю испить и только после, напившись вдосталь, всласть, сызнова вперилась в заветную китрадочку… но строчки долго ещё кренделя выделывали: эдак кувыркались, эдак выгибались… ну что акробаты на верёвочке…


Да все про каку-то книгу пишет Агнесса, про кой-то роман: мол, живая она, книга-то, роман-то, живёхонек. А вот, мол, рука моя быстрая! А вот, мол, бумага белая! А вот и пёрышко вострое! А вот и слова мои летят быстрым росчерком…


– Тётенька, милая! – сызнова ринулась Катя наша ретивая на кухню, а старушка сидит там – голову на руки уронила: беленький платочек повязан по-крестьянски – одна сидит, без младенца.

– Чего тебе, голубица? – и обернула к раскрасневшейся девице своё румяное личико.

– Роман… – Катя роток раззявила, развела эдак ручонками, сморщила лобик-чело высокое. Да и то, уморилась девка, умаялась. – Роман… – ну что ненормальная: словцо сыскать не может. – Роман-то иде?..

– Мальчишко-то? – улыбнулась старушка. – Да то не Роман – Митрофан… и чудное прозванье-то дали… – покачала головой, подивилась.

– Да нет, тётенька… – и опять словцо сыскать тщится, на старушку таращится. – Роман… – и стоит столбом каменным.

– Да который Роман-то? – старушка и обеспокоилась: уж не повредилась бы в уме девонька от долгого от чтения-то! И к Кате: в глаза ей заглядывает! – Да ты сказывай, доченька, который Роман? Чтой-то не знаю я никакого Романа-то?

– Книжка! – выговорила – и полегчало будто нашей страдалице: словцо, ишь, выискала!

– Какой Книжко-то?

– Да нет, тётенька, – засуетилась Катя торопливая, – там, – кивнула головкой, – черным по белому: мол, роман вышел с-под пера… Мне бы, тётенька, поглядеть хушь одним глазочечком! – а сама сгорает от нетерпения: эк разобрало!

– А-а! – протянула старица понимающе. – Вон ты про что – про писаное… – и бросила виноватый взгляд на нашу девицу. – А толь ничего такого у мене и нет, – и развела ручонками махонькими. – Всё, что осталось от ей… – старушка скуксилась, запела тоненьким голоском. – Всё, что было, всё тобе открыла… – и отвернулась, стыдливая, пряча слёзы невольные.

– Тётенька, милая, – молила Катерина неумолимая, – ну может, прибрали куда, схоронили где?.. – Али то сама Агнесса схоронила свои каракульки – и сгинули они…


А роман-то, роман-то, ну ровно плотью на глазах облекается, добреет, – так-то Агнесса пописывает! Так, мол, и прёт, так и прёт с-под пера! Экий дородный… родный ты мой…

Катя глазёнки-то продрала: прозрела, прозорливая! А и что за диво: Агнесса-то пишет всё лучше и лучше!

Ан пишет-то свет-Агнеюшка – читает-то наша Катеринушка!..

«Пишу, пишу: и день, и два, и неделю, и месяцы – а начала всё не провидится: нет как нет, в темноте какой будто сокрылося – а где искать-то его, где выловить? Аль конец обернуть началом-то? Помоги, Царица Небесная, шепни на ушко словцо заветное, красное, да чтоб корень у словца-то ядрёный был!»


И две последние записи:

«Еду я, Агнеюшка, еду… уезжаю с глаз долой… Еду оканчивать свои последние деньки…»

«Сосед мой… Иван Матвеевич… – тут будто рука Агнеюшкина дрогнула – почерк поскакал по кочечкам… и это многоточие… И словно Матвей Иванович неуловимою тенью пронёсся над снами Агнессиными… – Соседушка: славный такой старичок! – всё просит: спой, мол, Агне́я, спой, добрая душа! – я и пою – тихо, торжественно…»


– Тётенька, – взмолилась тогда Катя наша, – отдайте мне эту китрадочку, смилостивьтесь! – и смотрит: ласково так, беззащитно глядит, глазёнками лупает!

– Да ты не насмеяться ль удумала, девица? – старушка прикрыла рот ладошкою и помотала головёнкою махонькой – Катя и попятилась! – Всего и добра-то у мене от ей осталось две картинки да две паутинки… – и карточку Катерине протягивает, и улыбается, блаженная. – Смотри-ка! – Катя и глянула – да ахнула: дриада – игривая, юная, светлая! – мигнула нашей девушке! Тяжеленные волосы спутаны, украшены мелкими цветочками – и ниспадают на́ руки, на́ плечи, на грудь дриады той, обвиваются вкруг её стана стройного, точно длинные тонкие ветви с проблесками свежей молодой листвы! Вся фигура освещена ярким солнышком, да оно само словно запуталось в гибких ветвях-волосах, и лучи его светлыми лентами вплелись в густые пряди блестящие. А два глаза мерцающих, будто плоды диковинны, проглядывают сквозь пышные, солнцем вызолоченные и на солнце горящие заросли… Улыбка дриады манящая, куда-то зовущая… И эдакая-то красота… то ль она блазнит кого, то ль нашёптывает о своей невинности, девственности?.. Катя сама не своя: экое диво дивное?.. И глаз не отвесть… И зажмурилась девонька, и зарделася… ровно кто отхлестал ей ветвями гибкими – да по лицу, по нежному личику!.. – Ну что, чай, не признаешь никак? – пропела старушка голосочком тоненьким – вот-вот изойдёт на плач! – Она это, она… – и загундосила: – Агнеюшка-а-а… Я-то вот жива, Стара́ Старико́вна, а ей-то… червы грызут!..

А Катя наша держала в руках Агнеюшкину карточку, держала да думала… Нет, не эту Агнессу черви-то грызут… эта канула… бесследно канула… а вот куда? И ещё думала: а красу свою запечатлела-пропечатала… сама сгинула – а карточка вот она, в руках Катиных…

А старушка убивается:

– Отказалась она от красы своей! А они-то, сёстры ейные, братовья, тётки-дядья-кумовья – но всё более сёстры – и устыдилися: не хочем мы, мол, чтоб ты таковская была! Попервоначалу-то завидовали, завидущие, ух и завидовали красоте-то эдакой неописанной, а опосля, как она отказалась от красы-то своей, – сейчас и устыдилися! – старушка утёрла слёзы уголочком платка, поуспокоилась.

– А как это, отказалась, тётенька? – на что-то спросила Катя наша раскосая.

– Да как… Рукой махнула на красу-то свою… Ну а краса, она что: она, вишь, на месте-то не состоит, она точно птица небесная – сейчас и упорхнёт, коль ты усердия не проявишь да не попотчуешь ей по-царски, по-нектарски… вона как… – Ох, до чего ж диковинными показались речи те Катерине нашей зачарованной: ох и славно молвила старушка, ох и ладно! Экие всё премудрости-то!


– Вот так-то вот, девонька, так-то вот, красная, – закончила старушка нехитрый свой сказ «об Агнеюшкином житье-бытье в этой глуши лесной», отёрла роток платком да и пригорюнилась, горемыка безутешная!

– Погодите, тётенька, – спохватилась Катерина, – что ж это, стало быть, Агнеюшка-то разок лишь к вам сюда и наведалась?

– Стало, так и есть, дочка, – старушка помотала головёнкою. – Истинно. Семь годков хоронила себе от людей, – запричитала сердечная, – а един разок уж пред самой смертушкой и показалась матери родной! – и выдохнула: – Ровно чуяла что… Ой, горе горькое!..

– Надо же, – пропела Катя наша, – выходит, я-то случаем ей встренула? – и призадумалась, и покачала головенкою зачарованно.

– И то, девонька, – старушка молвила. – Агнеюшка-то моя и сама диву далась. Вот, грит, мамаша… она мене мамашею прозывала… ага… стало, грит, мамаша, больно нужно свидеться! Уж так, грит, совпало, так выпало… Она-то, Агнеюшка, уж как готовилась к свиданьицу-то вашему – всё у зеркала вертелася: то шляпку примерит, то платочек какой, то цветочек… а потом рукой толь и махнула – пошла в чём была… И то, сёстры-то ейные всё позабирали девчонкам своим… а у ей, дочка, такие наряды были нарядные-пышные! – глаза старушечьи вспыхнули. – Всё в перьях, да в рюшечках, да в пампушечках!.. Да… стало, пошла Агне́я-то, а толь оглянулась так на мене: это, грит, мамаша, мне весточка от человека одного! Вот, – старушка покачала головёнкою. – Сказала – и пошла себе…

– А что она после? Говорила что? Сказывала?

– Да не, дочка! – махнула рукой. – Возвернулась, на постелю кинулась – да воем-то и провыла который час… Я уж ей и не тронула…


– А померла-то она, горлинка сизокрылая… Сосед ейный, Иван-то Матвеич: то всё пела, грит, тихохонько так напевала, а то, грит, вдруг смолкла… с песней и кончилась, с песней и в преисподь сошла, голубка моя ясная… А хоронить-то кинулись – а у ей и нетути ничегошеньки: ну, изладили гробик из досок простых, да в платьице ейном единственном – тако синенько – и положили… Крест сколотили, оградочку какую-никакую… потому нельзя без оградочки покойнику… Ой, горе! Да подпись и подписали «Агнесса»… и ни карточки, ни картиночки… так и сгинула моя Агнеюшка… бесприютная душа…


– А она ж у мене непутёвая была, Агне́я-то, – старушка зевнула, роток перекрестила. – Явись раз: что такое? Текёть с ей в три ручьи, вся скомканная, волос слиплый! Я, грит, в самую бездную ездила… погодь, погодь… – призадумалась старица, на потолке что не то высматривает. – Иль в преисподь ползала?.. – и хлопает глазами, ровно что выхлопать хочет, – и на Катю, на Катю – а Катя-то, Катя, ну сама ж не своя девка! – Эх, не упомню я, – сокрушалась меж тем старушонка шалая… старушонка-сокрушонка… старушонка-сокровищница… сокровенная… окровавле́нная… бр-р-р… – И то, мудренисто Агнея-то сказывала. Так, знаешь, да эдак, да растак… не попади впросак… э-эх!.. – и перекрестила чёрную дырочку зевка… позывка… чего доброго, и заглотить может… чего доброго… – Чтой-то я нонече заспанная, – и смотрит-извиняется: глаза точно у невинного дитяти маленького – голубые эмали!

– Засланная? – зашептала Катя.

– Да что ты, девка? – и мигнула нашей шептунье да узел-то на платке распустила-распутала – и только за кончик-то потянула…

– Не надо! – Катерина и закричи: ей будто что под платком померещилось… – Не надо…

– Да я переу́злю толь, девка! – А Катя и не узнаёт старицу… Агнесса, Агнесса мигнула ей… ой, мигнула сызнова… – Охолони́, охолони́, девонька… водицы-то испей, испей…

Вот пьёт-пьёт Катюшка, пьёт – да больше не пьёт – на́ земь льёт… А старушонка спохватилась, всплеснула ручонками:

– Ой, девица, а упомнила я, упомнила! Про что ты пытала мене – упомнила! – А Катя сидит что сноп: ни слова ни полслова не поймёт! А старушка меж тем сказ ведёт: – Вот толь слышу я, взмолилась моя Агнеюшка, слезьми горькими заливается – голосочек тонкий инда срывается: «Прости ты, – говорит кровинушка моя, дитятко моё, птаха малая, сизокрылая, – прости ты, – говорит, – Господи Иисусе Христе, рабу свою Агнеюшку, прости, спаси и помилуй!» И так она это причтом причитает, так, знаешь, воем воет, так надрывается, что вот моченьки ж никакой нетути снести ту кручину безбрежную, что круче лиха-лишенька самого что ни сыщи лихацкого! А только я знай сижу, носа не кажу – а уж каково мене, ро́дной-то матери, слышать те слова, да от родимой от дочери, про то не скажу тебе, девонька, не скажу – сама догадом возьмёшь. Вот убивается моя горлинка сизокрылая, на кровь и на и́зголос совсем уж изо́шла вся: «Раным-ранёшенько, – криком кричит, – мне ещё, Господи, на тот свет путницей пешею, странницей безутешною отправиться, а за то, что зов мой услыхал, за то прости ты мою душу грешную – каюсь, звала-призывала, да не ведала – не знала, что понадобится мне скоро быть живёхонькой, потому роман мой писаться-то пишется, а без своей Агнеюшки никому-то он, горемыка горемычный, не нужо́н – не надобен – затопчут его страницы белые, что вот этими рученьками приласканы, изорвут, измельчат да повыбросят люди недобры, скаредны!» А и что за роман такой, девонька, я и слыхом не слыхивала, я и видом не видывала, а и казал бы кто, не признала б, не разобрала, что он есть и чем прозывается! Вот и весь мой сказ, Катеринушка, боле и сказать мне нечего…

В другой раз взмолилась наша девица Катеринушка!

– Тётенька, – кричит, – милая! Отдайте мне китрадочку, Христом Богом прошу! – Поверила ей старушка.

– Бери, – говорит, – дочка! Всё одно девки повыбросят! И карточку бери… кады и помянешь мою Агнеюшку! – примолкла, призадумалась, глаза на Катю подняла свои эмалевые. – А тебе-то, – молвила, – много ль счастия краса твоя принесла?.. – Ничего ей Катя не ответила – да и что ответишь?.. Попрощалась со старушкою, поклонилась ей в ноженьки… да и побрела себе тихохонько…

А Агнесса… ах ты Агнея-Агнеюшка… вот явилась, да вцепилась обеими руками собакою цепною что во сердце во Катино, да и дёржишь-дёржишь, спуску не даёшь – раскачиваешь его, ровно колокол… вот оно, сердце-то, и звенит будто, и плачет… живым человечьим голосом…

А сама-то ты, Агнея, явиться-то явилась – да всё молчком! А после оплела руками-ветвями гибкими, да нашу девицу крепко-намертво – да и поёшь песню какую диковинную:

– Отдай ты мене, – поёшь, – Матвея Иваныча! Отдай! На что он тебе? Мой он, мой… – и манишь, манишь рукою-то, Агнеюшка… Катя оглянулась – а Матвей Иваныч уж и тянется к ей, к покойнице… Вот и отпустила наша девица Матвея Иваныча, отпустила сонная-полоротая…


А толь такая тоска, такая тоска скрутила ей смертная… Вот и скётся Катя ровно бесприютная: по избе мотается-таскается, что отымалка какая, да к Марфе Игнатьевне приступом и кидается: дескать, как жить-то далее? – и мается девка, мается…

– Дык ить ты ж ровно бабка Крючок! – Марфа Игнатьевна ручищей махнула, да сгоряча махнула, со всего плеча: э-эх, разудалая душа! Катя и ахнуть не успела: что за бабка такая-эдакая? Да ей нонече хушь горшком прозови, толь в печь не сажай – один чёрт! – Слыхала небось? – ей сказительница лукавая. – А коль и слыхала, так послухай ишшо чуток, – и манит Катю-то пальчиком. – Вот была себе старушка, ага, – начала Марфа, да уселась поудобнее – подушку под бочок – да щёку рукой подперла, – и при ей старичок, а как же? – и подмигнула Кате глазком масленым: дескать, гляди, девка, не проморгай сказку! – Вот и всё бы ничего, да только шёл меж ими по вси дни спор: уж такой спор спорный, ровно бурьян лютый, – не продерёсси! А и спору-то: старик ей слово – она ему сто, да ядрёных-перчёных, что и во рту не подёржишь – выплюнешь, да ишшо и морду всю перекосит от при́вкусья! Вот жили-жили – видит старик: нету как нет житья, совсем старуха вышла из повиновения – знай своё гнёт! Думал-думал старый, ходил-ходил горемычный – удумал: порешил он старуху свою утопить, да на самом дне самого глыбокого колодца с самою что ни на есть студёною водицею. И настал день назначенный окунуть старику руку в студень серую – старуху отправить на тот свет-темень! А и жалость душит, что ни выскажешь, ни выплачешь, – ан делать неча! Вот повёл он свою старуху непутёвую ко колодцу ко глыбокому, а у самого дух точно худое решето, а и сердце трещиной изошло: одно слово – страсть! Вот взмолился он, к своей подруге окаянной обратился: повинись-де, старая, – всё прощу, отпущу! Куды там! Непреклонна! «Крючок!» – кричит, да смехом заливается! Вот схватил он её за косу – расплелась коса, распустилася! Повинись, мол, простоволосая, преклони колени, окаянная! А старуха знай своё: Крючок да Крючок! И хохочет что молодка, так и заходится. Вот схватил он ей за шею за морщинисту, вот рванул на ей платьице ветхое – знай своё старушонка насвистывает: так Крючком старика и окрещивает! Окунул он тады бесстыжую в муть мутную, в глыбь глыбокую – и следа от ей не осталося! Глянь, а оттуда, из мути да глыби, палец морщинистый вынырнул, да крючком тот палец был согнутый! «Что ж, последнее слово твоё!» – старик лишь и выдохнул… – Марфа Катерину смерила взглядом что аршином, покачала головушкой, зевнула, да роток и перекрестила. – Ну вот, кому сказка, а кому и бубликов связка… – А Кате нашей что сказка, что связка – всё едино… потому хушь горшком, хушь крючком… сказка-т сказывается…


Вот помин собрала: потому люди-т придут по душу Матвея Иваныча выпить-закусить, словцо какое меж делом обронить – а у ей уж и стол трешшит питием-яствием.

Вот Катя-т наша кутью кушает – ушки на макушке – да Мартына Харитоныча слушает.

А Мартын-то Харитоныч что: водочки стопочку но́лил, хлебцем ей чёреньким прикрыл, сольцой припорошил – всё чин-чином, всё как у добрых людей: мол, это упокойнику. А другую-т стопочку да в роток – и опрокинь. А уж третью что стопочку – поменьше чуток – девица наша подставила прямиком под бутылкино горлышко: бултых… и накрыла хлебцем чёреньким… То Агнессе, мол, померла, мол, горлица… А у самой бусинки на лбу выступили, да глаза толь и прикрыла ладошками, Катя-то, точно они, глаза-то, сейчас и выпрыгнут.

– Ну… – и звякнули стопочки: то Катерина, да Мартын Харитоныч, да Валька, да Марфа Игнатьевна – куды ж без ей, – да черный бородач, что в уголку посиживал тихохонько, – в горло и опрокинули водовку: хорошо пошла…


И что это как будто запахло клевером… али то ей чудится?.. Оглянулась Катерина промеж людьми: всё чин-чином – сидят закусывают, усы-бороду оглаживают, а у кого нет усов, – так роток масленый… и точно к чему прислушалась… зажмурилась – и… точно влечёт к чему нашу удумщицу… Слышь, поле-полюшко шумливое – а на ём клеверу видимо-невидимо… и светляки ясные глянули на Катеринушку… Поле… и они бегут, бегут по тому полю бескрайнему, лопочут… но себя наша лапушка, наша мечтательница почему-то не может спознать… волосы-ветви спутанные, руки тонкие… Господи, да то ж Агнесса… дриадушка Агнеюшка… И Агнесса, будто того и ждала: ждала, когда Катюшка признает ей, – мигнула по-русалочьи: дескать, бежим с нами, девица… Нет, не могла она нынче, не могла… И тогда Матвей Иваныч – рубашечка красная – с Агнессою – косою русою, – взявшись за руки, понеслись по полю бескрайнему, удаляясь от нашей ладушки, исчезая в зарослях клеверных… И полегчало Катеринушке: вот и свиделись они, голубки ясные, соколики…


А тут уж и человек с бородкою шелко́вой, что в уголке всё посиживал, всё стопочку за стопочкой в горлушко опрокидывал, и заговори тихохонько, на Катю поглядывая, – та села, девчоночка, поуспокоилась…

И стал вещать, разговоры разговаривать, да всё про красоту речи вёл. Вот стопочку в рот – и сызнова речь ведет, не закусывает. А уж что за голос-то – низкий, мягкий, матовый… ну точно туман по землице стелется! А Катя знай любуется на шёлкову бородушку – и что-то знакомое видится нашей головушке, что-то знакомое слышится… Незнакомец знакомый закашлялся: фразочка, ишь, затверделая – ин корябает горлушко! И вёл рассказ далее, да поглаживал бородку, да скользил глазом по Катиному телу белому, катался, что маслице да по блинку… наша дева и истаяла…

А и что красота? Красота, она страдалица: не она спасает – ею спасаются – как щитом прикрываются…

Расходиться стали, прощаться стали – поели-попили, стопки побили – и честь пора знать! А только кто-то и дотронься до плечика Катина – сейчас обернулась наша девонька, глазками лупает, роток раззявила.

– Вы меня не припоминаете? – улыбается, бородку поглаживает. Катя что зачарованная: головушкой только покачивает. И пропел таинственно – туману напустил свово матового: – Вермеер… – Экий пароль чудной…

– Дельфтский… – Ах как летит времечко! Катя помертвела-побледнела, ахнула! – Вы?! – а самой не верится…

– Я! – и склонил головушку. – А Вас-то я сейчас признал… – А та стоит, пританцовывает, что куклица на вервие! Вот ить… принесла нелёгкая…

– А как Вас звать-величать? Я и имени-т Вашего не выведала!

– А Петром, – и сунул свою крохотную сухую ладошку-ладью в Катину руку-реку волглую. И бородку знай поглаживает… Петя, Петя, петушок! Маслена головушка, шёлкова бородушка… Ах ты Господи…

И ворковали наши соколики, ворковали на языке диковинном! И сказывал Петр про то, как сыском ей сыскивал, как мотался за ей по коченевским кочечкам, по московским сквознякам – да не сыскал, не сыскал мудрёной головушки… след простыл… А ну как сыскал бы…

– Пётр! – спохватилась вдруг Катя непутёвая, заголосила что было сил! Но в ответ лишь входная дверь ветром хлопнула: а-ам!.. И что деется… Господи… а про Матвея-то Иваныча она ничего, ничегошеньки не вызнала… Кто он, что он был Матвею-то Иванычу… И хнычет… Ах ты Катя…


– Да горемычная ты моя! – Марфа Игнатьевна нынче добрая душа: обхватила Катину головушку, в самую маковку поцеловала: горячо-о-о так дохнула! – Об ём-то стоит ли тужить-убиватися? Э-эх! – Катя обернулась.

– Об ком? – спросила испуганно. А у самой на языке вертится: стерпи, Катерина, стерпи: Петра твово топерва не повернёшь… шь… шь…

– Да об етом, бородаче, – отвечает ей добрая Марфа Игнатьевна. – Кольцо у его на пальце обручальное! – Ай да Марфа, ай да зоркий глаз! Катя засмеялась. – Чай, знакомец твой не то? – Кивнула головкой нерешительно: да какой-де знакомец-то? – Ишь ты! – старуха развела ручищами. – Тоже небось полакомится-то захотелось ему! – Катерина бровки нахмурила. – Да это я так! – спохватилась Марфа глупая: дескать, и что же ты, старая, понаделала! – Он-то, видать, не пущает тебе! – задумалась. – Вцепился мёртвой хваткою – да и задярживает… – Катя наша и побледней: глазёнки испуганные, пересохло в горлышке!

– Кто? – спрашивает не своим будто голосом.

– Да твой… Матвей Иваныч… упокой Господь его душу грешную! – и ну креститься: старуха безумная! Катя глаза-то прикрыла ладошками, сидит кручинится! – Ты вот что, Катерина, ступай в церкву, свечечку ему поставь… охальнику… да и скажи: отпусти ты мене, мол, на все четыре стороны… – смолкла Марфа Игнатьевна, в глаза Катины глянула чёрные – заахала: – Ой, девица! Да что ты с глазами-то своими сделала? Господи… – и вглядывается, и вглядывается! – А то давай я с тобой пойду, в церкву-то, слышь, что ль? – и тормошит, тормошит бездушную Катю – та, точно куклица тряпичная, мотается из стороны в сторону! – Присушил он тебе не то, а, Катерин? – и трясёт-трясёт сызнова Катю обмякшую. – Ой и родимые ж мои матушки! – и за голову хватается. – Ну вымолви хошь словечко-то, а, Катя? Али так его любила, покойника! – и в крик, и в крик! – Ой, грех-то какой, грех какой! Он ить родственник твой!.. Да и старик совсем стара-а-ай!..

– Ничего-то я не ведаю, ничегошеньки! – взмолилась тут наша бедовая головушка. Ах ты Катя-Катерина, русая коса! – А только вот будто и впрямь душу он мою с собою унёс: вызнал, где она, душа-то, обитает, да потихонечку и выкрал ей… – Катя бессильно уронила голову на руки…

– Да ты что говоришь-то, девка? – Марфа сделала страшенные глаза.

– Ничего не знаю!.. – только и выдохнула наша раскрасавица! – А вот нет его на белом на свете – и мне что глаза застлало пеленой какой: хочу разорвать ту пелену – а её кто точно нарочно сильнее натягивает!.. – и махнула рукой. – Да не мучьте Вы меня, Марфа Игнатьевна, не пытайте… – С тем и ушла старуха… с тем и осталась Катя наша безутешная…


– Ты, Катя, деньги-то псу под хвост не выбрасывай! – говорит спустя какое-никакое времечко почтенная Марфа Игнатьевна. Говорить-то говорит, да сама свёрточек у Кати и выманивает, да в шкапик свёрточек-то припрятывает, да на ключик шкапик-то и запирает! – То твоё приданое! За угощение – спасибо, а тебе взамуж идтить надобно: то-то! – да ключик в карман и кладёт. – Не в вечных же тебе невестах сидеть? Вот и я говорю…


А Катя ширму сызнова выставила и носу не кажет за ей… А дни-денёчки меж тем катятся, ровно салазки новенькие, да скрипучими полозьями по ледяной по горочке… да в пропасть, слышь, срываются…


И пошто старушкою сидит молодушка убогою? Ровно стражница какая да острожница: не спугнуть бы, не спугнуть… Губы-губушки стишками шамкают на погибель душеньке девичьей… Уж и сама не ведает, дару ль Твоему, Господи, возрадоваться, что пригнул-приклонил ко сырой ко землюшке плечики? Табуны стихов пасутся, выпрядки, гривы растрепались буйные! Очи долу опускает: не заглядывай дарёному что коню в зубы-зубушки… Паси стада бесстыжие, выпаски, пастушка! Спасайся, пиши-выписывай… жить шибко не спеши…


А Катя меж тем и думает: вот Агнесса – или она, Катя, – явилась бы на свиданьице аль на встречу какую приватную-присватную, а только тут текст-то, текстушко, возьми да и растекись по жилам: без и́спросу без умыслу – тады что? Тады и бери ей голыми рученьками с поличным, нашу девицу: вот она, гляньте, вся как есть, наизнанку вывернута! Нет, одна, одна-одинёшенька… Так-то вот, так-то… сама с собою в такт… И сидит далее, пришепётывает…


И явился Кате Матвей Иванович – чтой-то давненько не было духу его, не наведывался – а тут явился не запылился, потому на том свете, сказывают, пыли-т несть, предстал пред очами нашей девицы, никуды и не денешься: прощевай, мол, Катерина, то в последний разок явился я тобе – боле, мол, не свидимся… Да сам и шерстит Катюшкины каракульки, да смешком и насмехается, охальник: нешто, мол, променяла ты мене, девка, на писульки-т бумажные? Да что такое: как ни силится наша девица разглядеть лица-т его, Матвея-т, Иваныча-т, не разглядит: так, мелькнуло лишь что смутное… И ни носочечка тебе, ни роточечка, ни какого другого глазика… хушь криком кричи… И роток раззявила, кроткая, и слов не подберёт, точно кто рассы́пал их, слова-словечечки, на земь семечками – а они не принялись: скособочились!.. Эх ты Катя, Катя неразумная, сейчас и сронила весь свой дар по бусинке – по бисеринке… И вглядывайся – не вглядывайся – уворачивается лихой мо́лодец! И ведёт речи мудренистые: спросонья, мол, не спо́рий, супротив и́спросом не поспрошай, бровь насупив русую… А та в крик: да что мне делать-то топерича, какую стёженьку-дороженьку-тропочку протопать белыми резвыми ноженьками, какую отворить дверочку? А он: ишь ты, шустрая, проворная, потерпи до поры до времени, строптивица, не торопи – пропоётся, бедовая ты головушка… И толь его и видели: плащом махнул своим – сто лет в обед – да ширму и зацепил: на земь скок-поскок – толь писульки и рассыпались…


Марфа и так и эдак, и с того боку приступит, и с эдакого: не враг, мол, я тебе, Катя, – а та сидит что баба каменная: ширму поставила сызнова, за ей и сидит-схоронилась. Не утерпела тут старая: и навязалась же, мол, на мою голову на старость лет! А ну ступай, мол, в церкву, грешница, да молись, лбом об пол бей, покуда дурь не выскочит, я, мол, про тобе уж и отцу Михаилу сказывала. А та сидит стуканом каким: а и где он, храм-то тот, и на что, мол, туды входить, коли всё одно в святая святых не ступить и кончиком стопы, хушь ямбом скачи, хушь хореем?.. Марфа толь и махнула рукой: ну что с ей взять, оглашенная!

Да толь Катя послушала старую, послушала – пошла.

И вот ишла́, наша девица, а за ею ступал – на ноги наступал август, жёлтый, тяжёлый август, медовый август, тягучий, тянучий и липкий, терпкий и шибкий… Август густой, август спелый-зрелый… Он жёг, он лез в глаза последними лучами лукавого солнца, он манил, он дышал прелестями, чаровал, колдовал, в лицо заглядывал и скрывался, па́смурнея… Он ласкал, он сквозил оскалом в ворохах бесконечных листьев, осыпа́вшихся с грустных, стыдящихся наготы своей дерев, что лишались на глазах пышных убранств и сверкали ныне пустотою пугающей на фоне растянувшегося беспредельно неба…

Ах листья вы, листья… Предательски разлетевшиеся листья… Вы словно пожелтевшие фотоснимки, выпавшие из старого альбома… И ноги вязнут в этих шуршащих, шепчущих листьях… Ш-ш-ш… То август дёржит – не отпускает, смотрит с прищуром: а ну, дерзни…

Листья stilissimo стилом ниц пикируют – целые кипы листьев стилом ниц… молиться бы… да не престало…

Листья устали – и опали, листья посланьями устлали землю… листья истлеют…

Уста сочные августа источают елей чистый, сладчайший: ей-ей, остерегайся…

Вот шорох-хор листьев согласный, вот листья-солисты… неистовые улиссы…

А август шлейфом волочился за девою нашей, лукаво ей подмигивал, дышал густою душною истомою, морочил голову… заглядывал в очи, а очи у ей потемнели: вот что сливы спелые-преспелые, которые сейчас лопнут – до того соком налились – и поблёскивают на солнышке, словно в масле их кто обвалял… вот такие у неё нонче очи сделались…

Катя наша сейчас и удумала глянуть на солнышко горящее: хошь краешком глазка! Глянуть-то глянула наша зазнобушка – да солнце хитрющее плеснуло в лицо девице свету обжигающего, закружилось, пошло плясать да вилять своим задом пышным, выпуклым… Батюшки, и что это деется: выпрыгнуло словечечко негаданно, выпрыгнуло упругим мячиком – не успела опомниться наша Катя непутёвая! И бессильно щурится, ресницами пушистыми золотистыми хлопает – да всё одно: какое-то марево бесцветное… ух, толстобокое… И покуда не спали чары солнцевы, дева наша застыла что слепошарая… ух оно солнце – горячее, жгучее, хитрое, круглое, зрячее… Продрала глаза Катеринушка – и чудится нашей головушке: стоит кто пред самым пред носом девичьим в плаще сером поношенном… Дух захватило… Пустое: то ветер колышет на ей платье белое… ух, солнце… выспалось, выкатилось на́ небо, что яблочко на тарелочку, и кренделя выделывает…

Долго ли коротко, а добрела Катя до храма, ноги в кровь посбивала, августом гонимая, солнцем палимая. Вот взошла на приступочек, а тетка кая-то в чёренном платке, ей и толканула взашей: ишь, прёт что опара, шары, мол, выпучила! А Катерина, русалка лукавая: ах ты, кошёлка, мол, старая! Знамо дело, тетки-черноплаточницы не пустили Катю нашу во храм, хиврю простоволосую, – да покуда она взад ишла́, ишшо понукали ей шалавою да лешею…


Да Господь не стал ждать-пождать, покуда дурища наша прийтить сподобится – сам пожаловал, явился пред ей что живёхонек, сел на краешек коечки, да и свет себе излучает, а что и свет – пёрышком не выпишешь.

Она-т лежит на постеле – а там что личико блаже-е-енное, а и глаза-т прикрыла, да слёзки-то, слёзки непрошенные крупными горошинами выкатываются – ресницы девицы склеивают, сцепляют, слёзки солёные… аль то салазки быстрые по льду скользят по гладкому… Да и пошто лежит-то – да всё мертвяка свово высматривает: эдак приоткроет глазок-другой, одну щёлочку, разорвёт оковы горячих век, переплетённых шелко́выми нитями ресниц золотых… Вот приоткрыла: желанный, мол, мой! – и рученьки белые протягивает.

А Господь: срам прикрой, бесстыжая – и одеялку на ей накидывает. Не видишь, мол, кто пред тобой? А Катерина: ой, Господи… А Господь: слава Богу, признала, глуподурая. И оставь, мол, мертвяка мене, неча, мол, спокой его нарушать, ишь, мол, шустрая!

А и не испужалась она, ровно кажный божий день с Господом разговоры разговаривала. Господи, криком кричит, а не напутал ли Ты: можа, не того забрал? А Господь: нет, ну не пустоголовая, а? У Бога бывают ли оговорки-путанки? Ты говори да не заговаривайся!

А она своё: возверни, мол, Ты его мене, то мертвяка-т. Не могу, мол, я без его боле-то мыкаться. А Господь: да нешто Господу шутки шутить пристало: то забери – то возверни! Мертвяк-то там при деле у мене приставлен, мол, там-то ить тоже кажну душу пристроить надобно, куды кого, потому порядок во всем быть должо́н! А ты, мол, что удумала?

А то, мол: тады забери и мене, Господи, пошто ж Ты не призовёшь мене, Отец, мол, мой? А Господь: да у мене, мол, и своих забот полон рот, а то, ишь, мол, вперёд батька́ в пекло прёт, ретивая, да и рано, мол, тобе ишшо, девонька, раным-ранёшенько, красная!

А и долгонько ль терпеть муки сея?.. А покуда сказка и сказывается, добрая девица, покуда бреди… Сама забрела в дебри замысловатые – и бреднем не выловишь… да и Божьим промыслом…

А можа, всё ж возьмешь мене, Господи? А ну цыц, сам ведаю, что творю, язык-то попридярживай!

Она, Катерина-то, язычино и прикусила, да толь и закричи: ой, мол, Господи, да говоришь-то Ты со мной ровно по-коченёвскому, по-чуровски… и ахнула, и глаза большущие сделала. А Господь и похохатывает в бородушку шелко́вую: ишь, приметила! Дык а кто тобе, мол, и язык дал, и слог? То-то, мол, а ишшо, мол, мордуется! Я ить могу и забрать, коли не нужо́н, язык-то, а могу и поддать чуток: сказывай, мол, ко́го рожна тобе надобно!

А та, вот ить глуподурая: язык, мол, мой – палач мой! Ясатчику-палачу эдакую дань-то плачу́ – а он пуще прежнего не пущает… Аль пушнинка не нежна?.. Аль Катюшка не княжна… книжная?.. А Господь бородушку поглаживает да тихохонько так посмеивается: экий-какой вложил в уста Катюшкины язык сказочный, знатная работа, мол.

А та всё своё гнет: да тяжелы дары-то Твои, Господи! А для людей это так, пустяк, Пух Пухович, Пустяк Пустякович: мол, и что за дар такой особельный вот так вот взять живого человека да и прописать его каракульками. А Господь сызнова и посмеивается, потому знатно речь ведет девчоночка.

Вот сам-то посмеивается да на часы поглядывает: мол, некода мене с тобой, красная, лясы точить, хушь и точишь ты острее острого. У мене, мол, знаешь, сколь таких, как ты, и кажному словцо молвить надобно, да своё, а Я-то, мол, один. А ты сама, мол, хотела сказки сказывать, хивря ты, кого молила-то? На небесех-то, мол, всё как есть прописано. Ну, а коли сказка сказывается, знать, и дело деется… куды ж оно денется… И не морочь ты, мол, мене голову, потому, мол, и так трешшит. И махнул рукой, а рука, слышь, легкая, там невесомая, что пух… И дурь, мол, эту поповыбрось, а не то…

А она: Господи, но страшно мене, тяжко мене! Беззащитна, мол, я, точнёхонько кожу с мене содрали живьём. А Господь: ишь, шибкая, не даёт слова сказать! Побойся Бога, мол. А кожа нарастет новая… Сказал – и толь Его и видели…


И сейчас свист неистовый: будет, мол, сиднем сидеть – ступай кувыркаться, кудрявая, кульбиты свои, кулёма, выделывать… да хушь на башку встань, хушь закричи по-петушьему… давай, мол, что там у вас, у кривляк, припасёно да у потешников – всё кажи доброй публике: уплочены рублики…


Ан не блестеть – мерцать она хотела. Не светить – тлеть! Тайна, во всём должна быть тайна… А тайна – это туманы, серый моросящий дождь: выйдешь из дома – не знаешь: придёшь – не придёшь?..


И тую ж ночь пожаловал… Мотечка мой, да как же так? Я ить и ждать тобе не жду! Низким, сдавленным голосом вымолвила, точно кто душил ей, ясную! Душить-то душил – ан сколь уж никто-то не мял ейна тела-то белого?.. Это что ж это, люди добрые, деется? Веки вон заплясали-задёргались, лицо пошло эдакими бледно-розовыми пятнами! Господи… что́-то она удумала?.. И руки, глянь, рученьки повисли плетьми…

Эвон, мол, свидеться мене с тобою ишшо разочек выпало, любушка моя, ведушка! Пропел какой скороговоркою – и сейчас обернулся уж таким добрым молодцем, таким соколиком предстал пред очами Катиными. Предстать-то предстал – да глядит растерянно: глазёнками испуганно шныряет по лицу её гладкому да белому, словно текст кой диковинный считывает – строчечка за строчечкою… считывает – ан никак не разберёт…

А у неё-то, у нашей свет-Катеринушки, сердечко будто стихло – не трепыхается… точно птаха малая уснувшая комочком свернулась, нахохлилась…

И вот говорит он – а у ей губы красные, сочные, бархатные; сурьёзно говорит – а у ей косы-колоски золотисто-пшеничные; говорит-говорит-заговаривается, речь изузоривает, руками размахивает – а уж грудь что девичья…

Э-эх, соколик, а и нужо́н твой сурьёз нашей девице: русая коса до пят, ишь, поповыросла!

И так говорил: вот наречёшься ты речкою пограничною, межевою реченькой – и сейчас потечёшь… а коли песнею – пропоёшься, протяжная, эхом задёржишься… а уж коли сказочкой – то и семи мудрецам, семи сказителям не высказать… потому несть тебе конца, бескрайняя…

А мои каракульки хушь горшком называй – в печь нейдут… И перетёр ниточку – и поскакали бусинки по́ полу, да по щелям и позабивались, сидят – носу не высунут… И махнул рукой…


И в последний раз они свиделись… потому всё на белом свете кончается: кончается, дабы начаться сызнова – но то уж иная присказка…


И не взяла она под белы под рученьки свово сокола ясного-прекрасного, разлюбезного мил дружка, суженого-ряженого – и не повела за собою, дева-девонька, младая, румяная, стыдливая зорюшка, что робеет поутру растечься по небу по хмурому. И не ишли они, голубки родимые, всё узкою-преузкою тропочкой – и не вышли во поле во́ чисто, ко могилке Катюшиной матушки. И не встали они у дороженьки, не поклонились поклоном поясным могильному хладному камушку, что луна обвила своими тонкими светлыми рученьками. И не молвила девонька:

– Родимая ты моя матушка, глянь-ка, выгляни из своего прибежица на любимого ясного сокола, суженого что ряженого, касатика, голубка крылатого! Прими ты его, матушка, не брани ты свою дочурочку-чурочку! А он станет батюшкой твоей Катюшеньки детушек… – так не рекла – растеклась реченькой журчащею…

И секретик, что приоткрыла некогда Косточке, не явила разлюбезному свому, желанному, секретик-картинку под стёклышком, укрытый землицею могильною.

И не молвила: «Лежала я, молчаливая, сокрытая в гробнице невеста белая, – и ты явился князем-избавителем, желанный мой, наречённый мой, обласкал уста мои запечатанные устами сладостными сахарными, пробудил мене ото сна-смертушки, но надобно ещё оттаять девице, позабывшей вкус поцелуев лакомых да манящих поболе самой манны небесной…»

Не бывать тому – не станется…


А наутро встала: а там что белая, что румяненная, коса что русая, пышная – Марфа толь и перекрестилась Игнатьевна: слава Тобе, Господи, дурь вся и поповыскочила! Да блинков-оладьев знай Катерине в тарелочку подкладывает, да маслицем сдабривает – а та в три горла жрёт да нахваливает. А толь и чует Марфа, чует Игнатьевна подвох какой: вот и ест, и пьет, и собою гладкая, а чтой-то не то… Возьми да и загляни ей в глаза старушка пытливая – а глаз чёренный… и зрачка нико́го ни зги не видать… Марфа и ахнула…

А ночью ухо к двери Катиной приставила – а оттуда, из щели-т, ктой-то словно поскрипывает… И как ни прилаживалась – никшни́… Чур-чур-чур…


Жила себе девчоночка коченёвская, жила что в кавычках: будто бы и ни при чём, а будто бы и прямою речью…


По кочкам… по кочкам… по коченёвским строчкам… по тропкам-тропочкам топким – да на гребень-гребешок… там уж щебечет мил дружок… да на вершине… вирши ему нужны ли…

Согласна ль вирши швырнуть с вершины?.. Тш-ш-ш… Тишь… Ишь…

Ищешь места – да всё тесно… и песню не спети…

По кочкам, по кочкам… по тропочкам… по строчкам… в ямку бух… бом… у-ух, я-а-амбом… провалился пропадом петя-петушок… петь ли, не петь ли топерва пете…

Куды путь-дороженьку-стёженьку дёржишь, удалая девица?

И тольки свистнула…

И свиточком, свиточком… по кочкам…


Мне бы русалкою раскосою,

простоволосою

Вплыть в твои стихи.

Безмолвною

Закачаться на чёрточках –

Строчках –

Волнах,

Просочиться в междустрочье –

Междуречье,

Мигнуть

И, лукавой, растечься

Многоточьем…

Молчи… Стихи…

Подчинить дыханье их,

Биенье их – и

Заструиться, зажурчать

И плескаться

Иль хороводы водить

В тихой заводи

Стихотворенья –

Заплачут плачем

Строчки из книг…

Тихо пальчиком коснуться –

Косы расплести рифм,

Спутать, сбить их с толку,

с пути,

Закрутить –

Женские, мужские –

И тотчас некие единства

иные

Закивают головками в ответ,

Сотворятся, пустятся в пляс,

Оборотясь

Чем-то третьим…

Лишь пальчиком коснуться…

Иль хвостом разбить

Оковы рифм…

Молчи… Стихи…

Хитрою

Полудевой-полурыбой,

Обнажённой и пьяной,

Ввергнуться в пучину –

Круговерть

Анжамбеманов –

Обманов –

Попробуй такую зарифмуй

Влажною дланью –

Вмиг потечёт по жилам

Длани-руки,

Скачущей хориямбом…

Молчи… Стихи… Стихли…

Лишенько-лихо…

Иного рыбака ищи,

Что лишь начал ишшо

Плести

Свои

Сети…


А заутра Марфа заглянула в комнатку Игнатьевна: что такое? И след ей простыл – одне каракульки, писульки, что рученькой своей и выписала, чернеются по белому… Толь и мелькнула свиточка… дакрасной строчи́цею…


Использована обложка, нарисованная художником Сергеем Рубцовым (это мой муж) специально для романа «Чуров род».