Тихо плещет вода о дощатый паром,
о дощатый паром, о смолистое древо.
Черный лес впереди, как рисунок пером,
как рисунок пером, ускользающий влево.
Черный лес позади полон зыбких теней,
полон зыбких теней, их страстей и борений,
непробудных болот и замшелых камней,
и замшелых камней — первородных творений.
Равнодушно и сонно. Движенье Туры,
лишь движенье Туры средь осеннего леса
поглотило закат, отразило костры,
отразило костры, не имевшие веса.
Первый бакен зажгли. И по стрежню реки,
и по стрежню реки, как по зябнущей коже,
рассыпаясь, бегут, мельтешат огоньки,
мельтешат огоньки лунной ряби и дрожи.
Кто‑то песню запел, кто‑то бросил весло,
кто‑то бросил весло, и притих, и неслышен…
Чью‑то лодку с излучин несло и несло,
все несло и несло мимо спящих камышин…
Мы были острижены коротко,
роднились похожестью лиц
и знали о службе с три короба
историй, легенд, небылиц.
Майор–военком, нас построив
на мокром асфальте двора
в кривую колонну по трое,
вздохнул облегченно: — Пора!..
Пора! Распахнулись ворота,
военный оркестр заиграл.
Еще не военная рота
сквозь город прошла на вокзал.
Еще и не в ногу… Но было
у всех нас на дне рюкзака
простое солдатское мыло
и звонкий дюраль котелка.
Но пели походные марши
извечную песню свою.
Мы делались строже и старше,
впервые шагая в строю.
Мы шли через площадь. И близко
от наших нестройных рядов
вдруг встала стрела обелиска
героям военных годов.
Здесь пахло подорванным дзотом,
волной контратак, высотой —
фрагментом войны, эпизодом
из огненной хроники той.
Над смертью, над кровью ранений —
плита, орудийный замок…
О, как мы держали равненье!
Оркестр по наитью умолк.
Никто нам команды не подал:
молчал строевой старшина.
Он весь подобрался и понял,
что значит сейчас тишина —
средь площади южного города,
в тумане дождя навесном —
для нас, для остриженных коротко,
родившихся в сорок восьмом.
Товарищ сержант Коновалов,
от долгой гражданки устав,
из глуби армейских анналов
я вновь извлекаю устав.
В нем памятен каждый параграф,
хоть минул порядочный срок.
Литавры курсантских парадов
гремят между стершихся строк.
И снова над плацем бетонным,
где столько пройти нам пришлось,
в высоком, белесом, бездонном —
осеннее солнце зажглось…
Товарищ сержант, почему бы
нам наши места не занять
под эти литавры и трубы,
которых летам не унять?
Нужна постоянная строгость
и ясность во всем и вполне,
чтоб раз обретенная стройность
все слышалась в вас и во мне.
Нужна, как любовь, как работа,
как груда листов черновых.
Все мерить соленостью пота —
привычка солдат отставных.
Ничто не покажется пресным,
ничто не истлеет, пока
для нас громыхают оркестры
на замерших флангах полка!
Сентябрь — ив далеком саду дозревают плоды.
Пора вспоминать, что библейский запрет отменен.
Сияет кувшинка во мраке цветущей воды
свечой во блаженном неведенье смены времен.
Герань под окном перешла в золотой сухостой,
пустая веранда готова к приему гостей,
которым грешно ли нагрянуть и стать на постой,
не дав о себе наперед телеграфных вестей.
Вечерним содружеством правит ленивая блажь
вкусивших от древа с лукавым названьем «ранет».
Отпущена мера болгарского перца в гуляш,
в мошну виночерпия — горсть полновесных монет.
Прекрасной лозою увенчан мой друг тамада.
Пространные тосты навеяны соком лозы.
Темна в облаках, надвигается с юга вода
завязку застолья окрасить началом грозы.
Во здравие ночи трубит жестяная труба,
сокрытая в дебрях сырой резеды и плюща,
когда благосклонным перстом указует судьба
сплотиться у лампы и ночь пережить сообща.
Не будем пристрастны к случайному выбору тем,
веселого зелья нацедим в бездонный кувшин;
помянем прошедшее наше, быть может, затем,
что нынешний праздник разлукой навек завершим.
Затем, что отпущено времени только в обрез
и утро едва ли забрезжит в четвертом часу,
и капли воды, просочившись сквозь ветхий навес,
во сне — как топор лесоруба в оглохшем лесу…
В районной гостинице, дивно пустой,
сегодня встаю на постой.
Случайный сосед заглянул невзначай,
к себе зазывая на чай.
И чтобы дорожный блюсти этикет,
я снедь собираю в пакет —
подсохший за долгие сутки езды
набор холостяцкой еды.
Блаженно застолье январских ночей
при свете казенных свечей.
«Какие снега!..» — возглашает сосед
прелюдию долгих бесед.
О эти беседы в средине зимы,
в которых участвуем мы —
невольники службы и черной пурги,
что крутит — ив окнах ни зги.
О чем — не упомню… Скорее всего —
о музыке века сего,
о жизни и смерти, схлестнувшихся вдруг
стремительней вольтовых дуг.
Он Пушкина чтит и, почти нараспев,
на койку присесть не успев,
«Послания» выплеснет горечь и гнев,
внезапно лицом побледнев.
…С поленьев сосновых стекает янтарь.
Качаются тени, как встарь.
Плывет безрассудное пламя свечи.
Трубят егеря–усачи.
По тракту тобольскому вьюга трубит.
За картами вечер убит.
В четвертом часу упадает из рук
горячий и горький чубук.
Пора бы давно прокричать петуху…
Закутан в медвежью доху,
с крыльца ледяного, курчав, невысок, —
сбегает в дорожный возок.
В лесу задувает осенний сквозняк,
дожди протяженней и чаще.
Последний костер, как таинственный знак,
мигает в березовой чаще.
Последний костер означает — зима
в короткие сроки наступит.
Холодная ясность и трезвость ума
любые затраты окупит.
Забудется все, что не пахло теплом,
скитаньем по лесу и хлебом.
И острое зренье под новым углом
займется остуженным небом.
Пространство под тяжестью белых щедрот
увязнет в блистательном быте,
долина продолжит естественный ход
естественных зимних событий…
Наверное, нужен особый словарь
для нашей мучительной связи,
когда еще только светлейший январь
выходит в светлейшие князи.
И музыкой вьюги, и блеском свечей
подскажет застолье немое,
что праздник, который наступит, — ничей
и елка прекрасна зимою.
Пусть белая вата означит сугроб,
горбатый, как свернутый парус,
и древо запахнет, как сладкий укроп,
и с веток прольется стеклярус.
Дай бог не расстаться со зреньем детей,
чтоб видеть не с черного хода
неясную им подоплеку затей
на проводах старого года,
чтоб новою блажью упилась душа
как будто ни в чем не бывало:
следить за снегами, почти не дыша,
сквозь стеклышко в форме овала…
Пока костер, дыша углями, жил,
в логу за косогором ухал филин,
ручей гремел средь каменных извилин
и эхо отдаленное будил
в ночном лесу. Пока костер, дыша
углями, покрывался слоем пепла,
ночь безнадежно старилась и слепла.
Потом, когда багровый лунный шар
в ущелье заглянул, все стало резко
очерчено тенями. Лишь костер,
дыша углями, был туманно стерт,
как временем разрушенная фреска.
(Протяжной монотонностью цикад
так надолго и крепко заворожен,
я ждал, когда, ступая осторожно,
роса начнет кропить отлогий скат
горы.) А рядом фыркали ежи,
и сотни звезд, процеженных сквозь ели,
мелодией старинною звенели,
пока костер, дыша углями, жил.
Мне зимние птицы опять нагадали
пустую дорогу, прозрачные дали,
поляны под снегом и мерзлую глину
на склоне горы, уходящей в долину.
Лиловое пламя костра шелестело.
И небо, пропахшее дымом, летело
под кроны деревьев, под черные своды
холодным крылом небывалой свободы.
И все, что доселе невнятно звучало,
отныне февраль ледяной означало,
где опыт сомненья нашептывал ложно,
что жить бесконечно почти невозможно.
Но я‑то ведь знал, что мое прекращенье
всего лишь исходная грань превращенья
в крылатого жителя зимней долины,
клюющего кисточку мерзлой рябины.
В корявый орешник со склона оврага,
который не ведает большего блага,
чем желтое солнце на хмуром снегу…
И, руки раскинув, застыл на бегу!
Оглянусь, но уже никогда
не вернусь. Ничего не истрачу!..
Ледоход. И речная вода
холодна, как ночная звезда,
что сулила сплошную удачу.
Снег растает. Оттает паром.
Пронесется над соснами гром.
Дрогнут рельсы на 202–м
километре пути от Тюмени,
где мы быть молодыми умели.
Здесь палатку срывало в пургу
и, как птицу, несло на Сургут
над болотами, над бездорожьем.
Мы брели по колено в снегу,
понимая, что больше не можем,
и никто не сказал: — Не могу!..
Бригадир вспоминал про войну,
мол, бывал не в таких переделках.
Как комбат в перекрестном огне —
он живых окликал то и дело.
Матерился, зубами скрипел,
услыхав, как мы кашляем сухо.
Он бы песню под утро запел,
да не мог за отсутствием слуха.
…Нас зимовье пустое спасло.
Были спички, и спирт, и солярка.
Он кричал: — Веселее, салаги!
Недолет… Мне опять повезло…
Пили спирт под столетний сухарь.
Пили тихо, сомкнувшись плечами.
И дощатые нары качались.
И с поленьев сочился янтарь.
Материнская рука
так прохладна и легка!
— Значит, едешь? Бог с тобою… —
Смотрит, как издалека.
— Вот и вырос наконец.
Прямо вылитый отец:
этот смолоду рубака —
до сих пор в плече свинец.
— А тебе самой война
отпустила не сполна?
Хоронила, в бой ходила…
— Да как будто я одна…
— Но и я не одинок!
— Это правильно, сыпок.
Что ж, присядем на дорожку —
путь далек твой… Ох далек!
Материнская рука
так прохладна и легка!
Тяжелей «сего, шагалось
от ворот до большака.
Оглянулся — от плетня
крестит щепотью меня.
…Непривычною рукою,
среди бела дня…
Это молодость была!
Расправляла два крыла.
Дух парил. Крепчало тело.
Ни приварка, ни тепла.
На пустом материке,
на сибирском ветерке
с кораблей сгружали шпалы,
спали прямо на песке.
Это молодость!.. Опять
невозможно ночью спать:
память, как киномеханик,
прогоняет ленту вспять.
Стужа… Просека… Сургут…
Костерок в снегу раздут…
Искры в небо улетают…
Я иду! Меня здесь ждут!
Мы теперь тоболяки.
По течению реки
прет колесный пароходик
под короткие гудки.
Русло сжали берега:
непролазная тайга,
деревушка, да церквушка,
да заречные луга.
Негде яблоку упасть.
Но зато — вповалку, всласть
спим на палубе, смешавшись,
как валеты, к масти масть.
Встанешь ночью — перекат,
блики лунные дрожат.
Бродит вахтенный по баку.
— Засмолим?.. Не спится, брат?
Это, брат, семнадцать лет.
Это — палубный билет
и такая, брат, свобода,
что и слов надежных нет.
…А романтики поют —
все про снег, про неуют,
про железную дорогу —
и нарзан столетний пьют.
Не спешите! В свои черед
первым снегом обожжет,
и любовь уста отверзнет,
и печаль не обойдет…
Бригадир считал, суров,
сколь в работе топоров,
озирая хмурым оком
необстрелянных орлов.
Мол, бород понарастят,
поживут — и улетят.
А в делянке — хоть зашейся…
Телогрейки, ишь, хрустят!
Здесь не город, не бульвар.
Просека. Лесоповал.
В самых Мазурских болотах,
где и леший не бывал.
Ну куда мне их, куда?..
В кочках хлюпала вода.
Подымалось редколесье —
ни тропинки, ни следа.
Как на линию огня,
вывел он вперед меня.
И топор ударил в комель,
синим лезвием звеня.
— Ну–ко, что вы за народ —
пусть работа разберет…
Сел и палит самокрутку,
усмехаясь наперед.
— Друг… гляди не подведи, —
буркнул кто‑то позади.
Сердце прыгнуло под горло.
Воздух кончился в груди.
Шли минуты… Как сквозь сон,
мне кричали: — Ну, силен!
Вот уже стою, шатаясь,
злою радостью спален.
Словно вынес первый бой
с беспорядочной пальбой…
— Берегись! — и мшистый комель
пронесло над головой.
Оглянулись: бригадир
по делянке уходил.
Спину в ватнике сутулил,
самокруткою чадил.
Тормознул попутный МАЗ.
У парнишки точный глаз:
кто такие и откуда —
знает все шофер о нас.
— Лесорубы? Погоди:
за «Спидолами», поди?
Были утречком в раймаге,
взял для бабы… Вот, гляди.
— Ну, а много завезли?
Мы б с утра, да не могли
по ночному лезть в болото.
Черт те ж где, конец земли!
-— Что ж, поспеем… — подмигнул.
МАЗ присел — и так рванул,
что тайга слилась в полоску
и плясал в распадках гул.
…А в раймаге тишь да гладь.
Все успели разобрать.
Лишь картонные коробки
с указаньем: «Не бросать!»
Не бросать так не бросать!
Книгу жалоб исписать?
Мы в обратную дорогу
поплелись голосовать.
— Ну, прощай, шофер… — Постой…
Коли так — возьмите мой.
Да берите! Вам для дела:
знаю, как в тайге зимой.
Денег наших не считал,
хлопнул дверцей и пропал.
…Стоп–сигнал мигнул на тракте,
словно камешек опал.
Сходни гнуты, ветер крут,
захлестнет волна шкафут
[1] —
ну, тобольская погодка!
Брезентухи не спасут.
На зубах скрипит цемент.
Дождь сорвался — и в момент
наши робы как из камня,
хоть тащи на постамент.
Часть верхней палубы судна.
Эх, мешочки в пять пудов,
в вас цемент для городов
с голубыми площадями
в окружении садов!
Перемерзнем — не беда.
Но запомним навсегда,
сколько весят те, из песен,
голубые города.
Как прилежный ученик,
загружался стопкой книг,
шел на первое свиданье
через взлобок напрямик.
Галстук шею натирал.
Друг напутствия давал —
что сказать и как ответить.
Ни черта не понимал!
С папироской на губе
к леспромхозовской избе
я подваливал вразвалку
и стучался в дверь к тебе.
Рылся в книгах битый час,
слов исчерпывал запас,
но рубил: — В кино сегодня
пригласить позвольте вас?
Ах, какое шло кино
где‑то там, давным–давно!
Мы сидим окаменело.
В зале дымно и темно.
Зал хохочет. Пленку рвут.
Вспомни, вспомни, как зовут
эту женщину?.. Пытаюсь —
кадры глупые плывут.
Заглушив бензопилу,
побрели к дымку, к теплу,
Где‑то близко в чернолесье
тюкнул дятел по стволу.
Чай артельный на костре
преет в цинковом ведре.
Кружка пальцы обжигает.
Дело к ночи, в ноябре.
Тишина‑то, тишина!
Вся тайга насквозь слышна.
Кружит голову от чая,
как от черного вина.
Друг смеется: — Эй, старик,
раскачаем материк?..
Это молодость хохочет,
отдавая век за миг.
И, непризнанный артист,
бывший школьный медалист,
на расстроенной гитаре
он наяривает твист!
(А погибнет через год,
мост спасая в ледоход.)
Ничего еще не знает.
Все поет для нас, поет…
Леспромхозовский оркестр
оглушил тайгу окрест.
Рвет кумач, срывает шапки
вольный ветер здешних мест.
Валит к насыпи народ.
— Лесорубы, шаг вперед! —
сипло выкрикнул начальник.
Только кто пас разберет?
Что за важность? Все рвались
сквозь тайгу, на север, ввысь,
чтоб серебряные рельсы
в эту насыпь улеглись.
Коммунисты, шаг вперед!
Камни Бреста, шаг вперед!
Днепрогэс,
Тайшет,
Магнитка —
все, что было, —
шаг вперед!
Этот северный пейзаж
разве в. карте передашь!
Есть в конторе план дороги,
где маршрут отмечен наш.
Все понятно: суть важна.
Карта быть сухой должна.
Только цифры километров
четко требует она.
Ну, а если тот пунктир
ты сквозь сердце пропустил,
прорубался сквозь завалы,
тропы слегами мостил?
Если лед зубами грыз
и любил, усталый вдрызг,
если палуба взлетала
и обрушивалась вниз —
значит, молодость права!
Значит, молодость жива!
Ей — особые масштабы
и высокие слова.
Сквозь сон сирена голосила.
Внизу постукивал движок.
Я спал на палубе буксира,
лицом уткнувшись в вещмешок.
Я был один! Моя планида
склонилась к перемене мест
и сигаретами платила
за безбилетный переезд.
Тайга нас тихо обтекала.
Дышала прелостью земля,
где шла последняя декада
осеннего календаря.
Прощай, таежная глубинка!
В прозрачном ельнике твоем
чернеет древняя обитель
под покосившимся крестом.
Опять учетчице чумазой,
переходя на разворот,
сигналят бешеные МАЗы
в кромешной темени болот.
Опять крепки мои ладони,
хотя мозоли и саднят.
И мысли тайные о доме
еще покоя не смутят.
И я опять знаток морошки.
И каждый вальщик мне знаком.
Мое лицо сожгут морозы —
те, что за двадцать, с ветерком!
Но за палаткой мальчик новый,
так непохожий на меня,
на лапник падает сосновый
и что‑то пишет у огня.
Светлым–светла его свобода,
и путь его неповторим.
И дым летит до небосвода,
мешаясь с облаком ночным.
Прощай!..
Я спал, укрывшись робой,
почти в низовья занесен.
Тобол и лес шумели ровно,
с винтом буксира в унисон.
Матрос расталкивал: — Подходим.
Туман промозглый и густой
стоял на гнутых досках сходен
над маслянистою водой.
Последние комментарии
1 день 2 часов назад
1 день 7 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 17 часов назад
3 дней 4 часов назад