загрузка...
Перескочить к меню

Фантастика 1967 (fb2)

- Фантастика 1967 (а.с. Антология) 2.18 Мб, 451с. (скачать fb2) - Кир Булычев - Сергей Георгиевич Жемайтис - Евгений Львович Войскунский - Исай Борисович Лукодьянов - Михаил Георгиевич Пухов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



ФАНТАСТИКА 1967 ГОД



I ПУСТЬ СЛУЧИТСЯ!


Только что мы отпраздновали пятидесятилетие Великой Октябрьской социалистической революции. Целых пятьдесят лет теперь за плечами и у большой советской литературы и у полноправной части ее — советской научной фантастики. Вполне отдавая себе отчет в том, что фантастика еще не сумела достичь высот, завоеванных другими жанрами большой советской литературы, мы, ее поклонники, гордимся, что во всем мире сегодня переводятся книги не только Горького, Шолохова, Паустовского, Леонова, но и Беляева, Ефремова, братьев Стругацких, Днепрова и многих других.

Советская фантастика служит нашему общему делу борьбе за построение коммунизма.

Важность фантастики сейчас вряд ли нужно доказывать.

И не зря Владимир Ильич Ленин предлагал тему научно-фантастического романа одному из первых русских фантастов, ученому и революционеру А.А.Богданову.

Марксизм-ленинизм вооружил советских фантастов своим методом познания действительности, он помогает им видеть возможные пути развития общества. Советская власть широко поддержала научную, социальную фантастику в первые же годы своего существования.

О конкретных примерах этого легко судить по ошеломляющему своей значимостью списку вышедших в го время рассказов, повестей, романов, стихов, фильмов (вы найдете этот список в конце сборника).

Последнее десятилетие стало временем нового расцвета советской научно-фантастической литературы. Не чураясь родства и соседства с другими жанрами, она все четче выделяется собственным «лица не общим выраженьем».

Вы, наверное, заметили, что в фантастических произведениях последнего времени стало гораздо меньше шпионов. И одновременно среди героев советской фантастики становится все меньше людей с экзотически-иностранными именами и фамилиями. Все чаще основное действие произведений наших фантастов развивается теперь на родной земле, которую авторы наверняка знают несравненно лучше, чем землю чужую. А уж если писатели и обращаются к тому, что на языке редакторов называется иностранным материалом, то, как правило, для решения серьезных, а не надуманных проблем, не потому только, что за границей, мол, все возможно. В большинстве своем фантасты поняли, что их произведения могут и должны быть интересными и без помощи детектива или пышной экзотики далеких стран.

Зато все шире круг социальных и научных вопросов, занимающих наших фантастов, все серьезнее и новее проблемы, за разрешение которых они берутся.

В какой-то мере, как нам кажется, эти тенденции отражает и содержание сборника, который сейчас лежит перед вами.

Из двадцати шести писателей, чье творчество представлено здесь, шестнадцать впервые печатаются на страницах нашего альманаха, а шестеро вообще впервые пробуют себя в жанре фантастики. А для четверых — ленинградца А.Балабухи, челябинца М.Клименко, москвича М.Пухова и киевлянина Л.Сапожникова — это первый дебют в литературе вообще.

В произведениях, объединенные здесь, писатели говорят о великих возможностях человека нынешнего дня и показывают добрый и прекрасный мир будущего. Они воспевают власть человека над собой и планетой, славят прекрасное грядущее человечества. Но предупреждают: никогда не будет на земле ленивого покоя и сонной благодати, люди рождены, чтобы решать проблемы и бороться.

Г.Альтов — один из известных советских фантастов. Рассказ «Создан для бури» интересен не только фантастическими идеями, но и широтой охвата философских проблем.

Е.Войскунский и И.Лукодьянов в печатающемся здесь отрывке из повести «Плеск звездных морей» выступают, пожалуй, как утописты. Перед нами проходят картины будущего — прекрасного не только благодаря высокой технике и научному могуществу человека, но прежде всего потому, что люди будущего близки друг другу.

Одна мысль о том, что условия планеты Венеры могут делать ее поселенцев равнодушными, вызывает среди них панику. Равнодушие к другим — вот чего больше всего боятся эти люди XXI века!

Выбор между долголетием и делом жизни может стоять перед человеком и в будущем — утверждают в своем рассказе «Двери» Л. и М.Немченко. Только решаться он будет совсем по-другому.

Но лучшие будут, как и в наше время, выбирать дело жизни. Фантасты Л. и М.Немченко — из Свердловска, там же вышла первая их фантастическая книга. Писатель С.Жемайтис до сих пор выступал в основном в жанре приключенческой литературы. «Рассказ для детей» — отрывок из его первой научно-фантастической повести. Вот она, современная сказка!

Л.Розанова — кандидат биологических наук, автор хорошей книги вовсе не фантастических рассказов. В двух историях о Евгении Баранцеве остроумные фантастические идеи отнюдь не самоцель. Прошлое в человеке не выдерживает испытания при встрече даже с вещью, появившейся из будущего, — вот смысл рассказа «Весна-лето 2975 года». А прочитав рассказ «Предсказатель прошлого», поневоле задумаешься: сколько в твоей жизни было моментов, способных повернуть ее совсем по-другому? И правильно ли ты сделал, что миновал эти повороты? Фантастика Розановой прежде всего заставляет читателя внимательнее присмотреться к самому себе.

Несколько произведений В.Фирсова уже знакомо вам по альманахам и журналам. Наверное, всем окажется близка идея его рассказа «Только один час». Людям свойственно чувство благодарности. А будущее будет чувствовать себя в долгу перед теми, кто его создал, перед людьми настоящего и прошлого. Оно захочет отдать им свой долг. И — может быть! — окажется в состоянии это сделать.

Рассказ киевского педагога и писателя Г.Филановского «Чистильщик» можно было бы, пожалуй, назвать и юмористическим. Но гораздо сильнее все же его лирический настрой. Не только человечество будущего сможет совершить многое — каждый отдельный человек получит от общества колоссальные творческие возможности. Светло и чисто в мире, созданном на страницах этого рассказа.

В нем хотелось бы побывать…

И это же можно сказать о нелепом, но добром мире рассказа «Как начинаются наводнения» московского ученого, кандидата исторических наук Кир Булычева. Пусть меняются местами река и небо, причины и следствия, но добро и зло никогда местами не поменяются — добро победит…


Генрих Альтов Создан для бури

Истинная цель человеческого прогресса — это чтобы люди вырвали у природы (и прежде всего У той части природы, которая управляет их собственным организмом) то. что им странным образом недоступно и от них скрыто. Победить свое незнание — вот, по моему мнению, единственное и истинное назначение людей, как существ одаренных способностью мыслить.

Веркор

— Это и есть наш корабль, — сказал Осоргин-старший. Мы тут посовещались и дали ему хорошее имя — «Гром и молния». Вот эта, нижняя, часть — «Гром», а планер — «Молния». Значит, в совокупности «Гром и молния». Если конечно, вы не возражаете. Как заказчик.

«Гром и молния», — подумал я, — гром и молния, пятнадцать человек на сундук мертвеца, а также сто тысяч чертей» Похоже, это сооружение никогда не сдвинется с места. Корабль без двигателя. Овальная платформа, выкрашенная пронзительной желтой краской. На платформе — обыкновенный планер. Малиновый планер на желтом диске. И все».

Я ответил машинально:

— Не возражаю. Отчего же мне возражать…

«Горит мой эксперимент! — вот о чем я думал. — Горит самым натуральным образом».

— Очень удачное название, — подтвердил вежливый Каплинский. — Звучное. В таком… э…морском стиле.

Осоргин-старший одобрительно взглянул на него.

— Вы тоже со студии? — спросил он.

Я быстро ответил за Каплинского:

— Да, конечно. Михаил Семенович тоже работает для этого фильма.

Похоже, это полный крах.

А ведь они внушали такое доверие: этот Осоргин-старший с его прекрасной адмирал-макаровской бородой и Осоргин-младший с такими интеллектуальными манерами.

— А вы все худеете, — благожелательно сказал Осоргин-старший. — Ну ничего, здесь отдохнете. Здесь у нас хорошо, спокойно. Вам бы с дороги искупаться. А потом соответственно закусить. Видите палатку? Там мы вас обоих и устроим. Поутру; если трасса будет свободна, махнем на тот бережок. — Он вдруг рассмеялся. — Ребята думали, вы прибудете со всем хозяйством, ну, с аппаратами и это… с кинозвездами. А вы вдвоем… Без кинозвезд, — вот что огорчительно… Так вы купайтесь.

Увязая в белом песке, мы бредем к заливчику, и Каплинский восторженно взмахивает руками.

— А ведь здесь и в самом деле хорошо, — говорит он. — Просто здорово, что вы меня сюда вытащили! Пять лет не был на Черном море.

— Это Каспийское море, Михаил Семенович, — терпеливо поясняю я. — Каспийское. Понт Хазарский, как говорили в старину.

Сняв очки, Каплинский удивленно смотрит на волны.

— Никогда здесь не был, не приходилось, — говорит он. — Э, да все равно! Понт как понт. Давайте окунемся, а? Меня, кажется, опять немного искрит…

«Сумасшедший дом, такой небольшой, но хорошо организованный сумасшедший дом! Каплинского то и дело искрит. Все-таки хорошо, что я не оставил Каплинского в Москве!..» Купаться мне совсем не хочется. Наскоро окунувшись, я выбираюсь на берег и валюсь в раскаленный песок.

Отсюда хорошо видна суета вокруг «Грома и молнии». Шесть, человек легко поднимают желто-малиновое сооружение. Даже на воду «Гром и молния» спускается как-то несерьезно, на нелепой тележке. А если прямо спросить: почему нет двигателя? Планер в конце концов вместо кабины.

Допустим, он еще нужен для управления. А двигаться должен диск. Но с какой стати он будет двигаться? С какой стати этот диск даст шестьсот километров в час?…

Нет, спрашивать нельзя. Это нарушит чистоту эксперимента.

Если Осоргин захочет, он объяснит сам. А пока лучше думать о другом…

Воскресенье, полдень. Что сейчас делает Васса? Васса, Васька…

Мы собирались на два дня в Батурин, полазить по развалинам, — это очередное ее увлечение. Июль, вон как припекает солнце… Наши квартиры — в одном подъезде. Когда-то я, степенный десятиклассник, водил Ваську в школу, в третий класс, и слушал ее рассуждения о жизни.

Жить, говорила Васька, стоит только до двадцати трех лет, потом наступает старость, а она лично не собирается быть старухой. «Видишь ли, — снисходительно говорила Васька, — такая уж у меня программа». Теперь ей оставался год до старости, и, если бы мы поехали в Батурин, я поговорил бы о программе. «Послушай, Васька, — сказал бы я мужественно и грубовато, как принято у героев ее обожаемого журнала «Юность». — Послушай, Васька, приближается старость, такое вот дело, давай уж коротать век вдвоем…» Сейчас «Гром и молния» упадет с тележки, ну что за порядки, черт побери!

Осоргин бегает, кричит, машет руками. В Москве Осоргин-старший выглядел чрезвычайно внушительно. Здесь же он похож на старого азартного рыбака: без рубашки, босой, в подвернутых до колен парусиновых штанах.

Шестьсот километров в час — и без двигателя. Мистика! Но ведь Осоргин на что-то рассчитывает!

Сзади слышен шум. Каплинский, пофыркивая, выбирается из воды.

— Как вы думаете, Михаил Семенович, — спрашиваю я, — почему на этом корабле нет двигателя?

— Все хорошо, — невпопад отвечает Каплинский. Да, да, все так и должно быть…

Я оборачиваюсь и внимательно смотрю на него. Он стоит передо мной — кругленький, розовощекий, в мешковатых, чуть ли не до колен, трусах; — и виновато улыбается, щуря близорукие глаза. Бывший маменькин сынок.

— Всё правильно, — говорит Каплинский. — Знаете, я могу не дышать под водой. Сколько угодно могу не дышать. Да. Непривычно все-таки. Хотите, я вам покажу?

* * *

Когда-то я тоже был маменькиным сынком — таким книжным мальчиком. Отца я видел не часто: он искал нефть в Сибири. Мать работала в библиотеке; я должен был приходить туда сразу же после уроков.

Считалось, что там мне спокойнее заниматься. И вообще там со мной ничего не могло случиться.

Библиотека принадлежала учреждению, ведавшему делами нефти и химии. Время от времени учреждение делилось на два учреждения: отдельно — нефти и отдельно — химии. Тогда начиналось, как говорила мать, «движение». Библиотеку закрывали и тоже делили. Столы в читальном зале сдвигали к стенам, на полу раскладывали старые газеты и сооружали из книжных связок две горы. Вершины гор поднимались куда-то в невероятную высь, к самому потолку. По комнатам, жалобно поскрипывая, бродили опустевшие стеллажи. Только кадка со старым неинвентарным фикусом сохраняла величественное спокойствие. В периоды разделения кадка служила пограничным столбом между нефтью и химией.

Впрочем, к границе относились несерьезно, поскольку все знали, что через год или два непременно произойдет очередное «движение».

Но вообще библиотека была тишайшим местом. Здесь со мной действительно ничего не могло случиться. И не случилось. Просто я стал читать раз в пять (а может, и в десять) больше, чем следовало бы.

Я ходил в библиотеку девять лет — со второго класса. Библиотека была научно-техническая, и в книгах я смотрел только картинки. Когда это надоедало, я потихоньку удирал к дальним стеллажам и играл в восхождение на Эверест.

Не так легко было забраться на четырнадцатую, самую верхнюю, полку. Я штурмовал угрожающе раскачивающийся стеллаж, поднимался до восьмой я даже до девятой полки, и тут стеллаж начинал вытворять такое, что я едва успевал спрыгнуть.

В те годы мне часто снилась четырнадцатая полка: я лез к ней, падал и снова лез… Надо было добраться до нее, чтобы доказать себе, что я это могу. В конце концов я добрался и поверил в себя, просто несокрушимо поверил.

Восхождения вскоре пришлось прекратить: слишком уж подозрительно стали потрескивать подо мной полки. Но к этому времени я знал все книги в библиотеке — по внешнему виду, конечно. Если что-то упорно не отыскивалось, обращались ко мне.

Сейчас у меня первый разряд по альпинизму. Да и со штангой я неплохо работаю: пригодилась практика, полученная при «движениях», когда надо было перетаскивать книги и переставлять стеллажи.

Первую книгу я читал всю зиму. Это был внушительный том в корректном темно-сером переплете, напоминавшем добротный старинный сюртук. Книга называлась многообещающе — «Чудеса техники». Надпись на титульном листе гласила:

«Общедоступное изложение, поясняемое интересными примерами, описанными не техническим языком».

И ниже:

«Со многими рисунками в тексте и отдельными иллюстрациями, черными и раскрашенными».

Вообще титульный лист был испещрен странными и даже таинственными надписями в таком примерно духе:

«Одесса, 1909 год Типография А.О. Левинтов-Шломана. Под фирмою «Вестник виноделия». Большая Арнаутская, 38».

Подумать только — 1909 год!

Этот А.О.Левинтов-Шломан представлялся мне отчасти похожим на Менделеева, отчасти на Льва Толстого (их портреты висели в библиотеке), и я огорчился, узнав впоследствии, что А.О. означает акционерное общество.

В книге было много портретов — великолепных портретов благообразных стариков, сотворивших все чудеса техники. Старики имели прекрасные волнистые бороды и гордо смотрели вдаль. Черные и раскрашенные картинки изображали технические чудеса: воздушные шары, пароходы, керосинки, трамваи, электрические лампы, аэропланы.

Не знаю, возможно, книги по истории вообще должны быть старыми, с пожелтевшими от времени страницами. Пирамиды и гладиаторы в моем новеньком учебнике выглядели как-то неубедительно, в них совсем не ощущалось возраста. Гладиаторы, например, походили на жизнерадостных парней с обложки журнала «Легкая атлетика». Совсем иначе было, когда я открывал «Чудеса техники» и, осторожно приподняв лист шуршащей папиросной бумаги, рассматривал, скажем, «На железоделательном заводе. С картины Ад. Менцеля», или «Особой силы нефтяной фонтан Горного товарищества, имевший место в сентябре 1887 года. По фотографии».

Как-то при очередном «движении» «Чудеса техники» были списаны вместе с другими устаревшими книгами. Я взял «Чудеса» себе, потому что собирал марки, посвященные истории техники.

А может быть, наоборот: книга и навела меня на мысль собирать эти марки.

— Умные люди, — сказала однажды мать, — подсчитали, что человек в течение жизни одолевает три тысячи книг. А ты за год прочитал тысячу. Ужас! Посмотри на себя в зеркало. Ты худеешь с каждым днем.

— Умные люди, — возразил я, — подсчитали также, что тощий человек живет в среднем на восемь лет дольше толстого.

(С той поры прошло изрядно времени, но ни разу мне не сказали, что я поправился. Всегда говорят: «А вы что-то похудели». Загадка природы! Если наблюдения верны, у меня должен быть уже солидный отрицательный вес.)

— Ты доиграешься… — предупредила мать. — Нельзя так много читать.

Она была права. Я доигрался…

* * *

Есть испанское выражение «день судьбы». День, который определяет жизненный путь человека. Для меня этот день наступил, когда я добыл редкую швейцарскую мирку е изображением старинного телескопа. Надпись на марке была непонятна, и, естественно, я обратился к «Чудесам техники». День судьбы: я вдруг совсем иначе увидел читаные-перечитаные страницы.

Очки и линзы применялись за триста лет до появления телескопа. А первый телескоп представлял собой, в сущности, простую комбинацию двух линз. Труба и две линзы — только и всего!

Даже просто палка, элементарная палка с двумя приделанными к ней Линзами.

Почему же за три столетия — за долгих триста лет! — никто не догадался взять двояковыпуклую линзу и посмотреть на нее через другую линзу, двояковогнутую?!

Открытия, сделанные благодаря Телескопу, Тысячами нитей связаны с развитием математики, физики, химии. От гелия, обнаруженного сначала на Солнце, тянется цепочка открытий к радиоактивности, атомной физике, ядерной энергии…

От этой мысли мне стало жарко.

«Спокойствие, сохраним спокойствие», — сказал я себе и пошел искать мороженое. Но не так-то просто было сохранить спокойствие; кто бы мог подумать, что величественные старцы из «Чудес техники» творили чудеса с опозданием на сотни лет! Вся история науки и техники выглядела бы иначе, появись телескоп на двести или триста лет раньше.

Да что там история науки и техники! Изменилась бы история человечества. Ведь именно телескоп открыл людям необъятную вселенную с ее бесчисленными мирами.

В тот момент, когда кто-то впервые взял две линзы и посмотрел сквозь них на небо, был подписан приговор религии, началась новая эпоха человеческой мысли, колесо истории завертелось быстрее, намного быстрее!

И тут я испугался.

Потрясающая идея держалась только на одном факте. Идея была подобна воздушному шару, привязанному к тонкой ниточке. Шар вот-вот улетит, это будет горе, потому что тяжело и даже страшно потерять такую изумительную вещь.

Я забыл о мороженом.

Вернувшись в библиотеку, я отобрал десятка полтора книг по астрономии. Да, день судьбы: в первой же книге я прочитал, что менисковый телескоп, изобретенный в двадцатом веке, тоже мог появиться на двести-триста лет раньше. Астрономическая оптика, писал изобретатель менисковых телескопов Максутов, могла пойти по совершенно иному пути еще во времена Декарта и Ньютона…

Несколько дней я жил как во сне. Все предметы вокруг меня приобрели особый, загадочный смысл.

Подумать только: триста лет люди держали в руках обыкновенные линзы — и не понимали, не чувствовали, что это ключ к величайшим открытиям!

Сейчас на моем столе лампа, моток проволоки, пластмассовый шарик, транзисторный приемник, резинка. Обыкновенные вещи.

Но кто знает: а вдруг из этого можно сделать нечто такое, что должно появиться лет через двести-триста?…

Так возникла идея опыта.

В моем случае довольно точно сработал «закон Блэккета», по которому реализация любого проекта требует в 3,14 раза больше времени, чем предполагалось вначале. Когда-то я рассчитывал на три года: казалось, этот срок учитывает все непредвиденные трудности. Понадобилось, однако, девять лет, чтобы приступить к опыту; и теперь я знаю, что мне еще крупно повезло. Было же такое идиллическое время, когда экспериментатор покупал кроликов на рынке. Завидую! Я собирался экспериментировать над наукой — это не кролик.

Девять лет, конечно, не пропали: я до мельчайших деталей разработал тактику опыта.

Девять плюс семь на окончание школы и университета. Я думал об опыте еще в то время, когда слова «наука о науке», «научная организация науки» были пустым звуком. Мне даже казалось, что я первым понял необходимость науковедения. Тут я, конечно, ошибался: термин «наука о науке» появился в тридцатые годы.

Не было только профессиональных науковедов. Всего-навсего.

Но спрашивается: куда пойти после школы, если науковедческих институтов нет, а я твердо знаю, что науковедение мое призвание?…

Одно время я подумывал о психологическом факультете ЛГУ. Психология ученых — это уже близко к науковедению. Потом я решил, что основы психологии можно освоить за год, а специальные разделы пока не нужны.

Я окончил механико-математический факультет — и, кажется, не ошибся: математика облегчает понимание других наук. Худо было после университета. Науковедение еще не считалось специальностью, я переходил с места на место, что совсем не способствовало укреплению моей репутации. Временами я соглашался с Васькой: сложно жить после двадцати трех лет.

Не мог же я каждому втолковывать, что возникает новая отрасль знания и мне просто необходимо покопаться в большом механизме науки, самому увидеть — что и как.

Забавны были науковедческие конференции тех лет. Собирались мальчишки и несколько корифеев, оставшихся в душе мальчишками.

Солидные ученые среднего возраста отсутствовали. На кафедру поднимались мальчишки и читали ошеломляющие доклады. Корреспонденты неуверенно щелкали «блицами»: как быть, если человек, выступивший с докладом «Методология экспериментов над наукой», работает младшим научным сотрудником в каком-то второстепенном гидротехническом институте?…

Еще не было ни одной науковедческой лаборатории. Мы составляли, применяя термин Прайса, «незримый коллектив». Мы работали в разных городах, но поддерживали постоянные контакты и вели совместные исследования.

Что ж, у «незримого коллектива» есть и свои преимущества. В нем не удерживаются дураки и карьеристы.

Так продолжалось почти шесть лет. У себя на службе я был рядовым сотрудником, но, когда кончался рабочий день, я шел в незримую лабораторию своего незримого института — и тут все было иначе…

Ну, а потом организовали первую науковедческую группу. Мы собрались в пяти пустых комнатах, из которых только что выехало какое-то учреждение, оставившее на стенах плакаты по технике безопасности: «Сметай только щеткой» (стружку), «Отключи, затем меняй» (сверло) и «Осмотри, потом включай» (станок). Плакаты привели в умиление нашего шефа.

Он распорядился не снимать их, в результате чего мобилизующие призывы прочно вошли в наш жаргон. Когда я впервые изложил шефу идею своего опыта, он фыркнул и коротко сказал: «Сметай щеткой!» Это было азартное время. Чертовски интересно, когда на твоих глазах возникает новая наука! Кажется, что держишь в руках волшебную палочку. Новые методы на первых порах почти всемогущи.

Взмахнул палочкой — и стали ясными связи между отдаленными явлениями. Взмахнул еще раз — и рассеялся словесный туман, прикрывающий незнание.

Мы работали как черти, потому что появилась еще одна науковедческая группа, а шеф прекрасно умел подогревать спортивные страсти. Он называл того шефа — «кардиналом», его сотрудников — «гвардейцами кардинала», нас — «мушкетерами». Клянусь, этот нехитрый прием повышал энтузиазм процентов на двадцать, не меньше!

Однажды я спросил: какие мы мушкетеры — из какого тома.

Шеф мгновенно сообразил, в чем дело, и елейным голосом заверил, что мы, разумеется, из «Трех мушкетеров» — молодые и почти бескорыстные.

— Надобно различать два типа молодых ученых, — наставительно сказал шеф. — Для одних идеалом является эдакий душка от науки: молодой и удачливый профессор, всеми признанный, доктор наук в двадцать шесть или двадцать восемь лет. А для других — тоже молодой, но непризнанный Циолковский. «Гвардейцы кардинала» все хотят быть молодыми профессорами. И будут. Он таких подобрал… благополучных.

Вероятно, это тоже входило в программу подогревания нашего энтузиазма.

— А как мой опыт? — спросил я.

— Со временем, — быстро ответил шеф. — Ибо сказано: «Осмотри, потом включай».

Я напомнил, что мушкетеры иногда обходились без разрешения начальства. Шеф пожал плечами.

— Между прочим, вы совсем не мушкетер. Вот Д. и Н. - мушкетеры. Азартные люди. — А потом спросил: — Вас я, признаться, не понимаю. Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть? Давайте начистоту.

Это в манере шефа: мгновенно перейти от шуточек к полному серьезу. И вопросы в упор тоже в его манере. Попробуй ответить, в чем твоя суть и чего ты хочешь…

Итак, чего же я хочу?

…В тот вечер, когда появилась мысль о линзах и телескопе, я вышел на улицу. Отправился искать мороженое, забыл о нем и долго стоял перед кассой Аэрофлота.

Не знаю, почему я остановился именно там. Где-то наверху вспыхивали, гасли и снова вспыхивали неоновые слова: «Летайте самолетами Аэрофлота!» Двадцатый век, можно летать самолетами Аэрофлота! А ведь запоздай телескоп не на триста, а на четыреста или пятьсот лет, — и не было бы ни самолетов, ни Аэрофлота. Век бы остался двадцатым, но на уровне девятнадцатого. Или восемнадцатого. Да, не будь нескольких главных изобретений, в том числе телескопа, я бы жил в другой эпохе. Мимо меня проезжали бы сейчас не автомобили, а кареты. И сама улица была бы иной. Без асфальта.

Без этих высотных домов. И без света, без люминесцентных ламп, без неоновой рекламы.

«Летайте самолетами Аэрофлота!» Надпись гаснет, потом наверху что-то щелкает, и вновь возникают слова: щелк — «Летайте», щелк — «самолетами», щелк — «Аэрофлота!».

А если бы телескоп появился раньше — совсем без всякого опоздания?

Потрясающая мысль! Только бы она не ускользнула.

«Летайте…» «Летайте самолетами…» Телескоп был создан с опозданием на триста лет — и вот я живу в двадцатом веке. Так.

Очень хорошо! Ну, а если бы не было никакого опоздания? Если бы вообще все главные изобретения появились вовремя? Тогда двадцатый век, оставаясь двадцатым по счету, стал бы по уровню двадцать первым или двадцать вторым.

Вот ведь что получается! Всего-навсего «Летайте самолетами Аэрофлота!». А могло быть: «Летайте ракетами Космофлота!» Или «Нуль-транспортировка на спутники Сатурна — дешево, удобно, выгодно».

Я мог бы жить в двадцать втором веке. Мог бы загорать на Меркурии. Учиться в каком-нибудь марсианском интернате, ходить на лыжах по аммиачному снегу Титана. Обидно…

«Летайте…» «Летайте самолетами…» «Летайте самолетами Аэрофлота!» Не хочу летать самолетами.

Я полечу на чем-нибудь другом — из двадцать второго века.

Только бы додумать эту мысль до конца! Только бы додумать!..

— Так вот: сегодня тоже что-то опаздывает. Как опаздывал когда-то телескоп. Значит, можно отыскать это «что-то». Отыскать, открыть, сделать…

— Понятно, — говорит шеф., - Нет, я не объяснил главного. Да и вряд ли смогу объяснить.

Знаете, бывает тяга к, дальним странам, когда человек готов идти хоть на край света. И вот в тот вечер, на улице, перед вспыхивающей и гаснущей рекламой Аэрофлота я впервые ощутил нечто подобное… Что я говорю, нет, не подобное, а в сотни раз более сильное. Увидеть будущее… Увидеть эту самую далекую страну…

Ладно, тут уже лирика, оставим.

Я скажу иначе. Нельзя сделать «машину времени» на одного человека, это вздор. «Машина времени» должна быть рассчитана на все человечество — вот что я понял в тот вечер. Надо найти опаздывающие изобретения, они как горючее для этой «машины».

Шеф усмехается.

— В тогдашнем младенческом возрасте вы имели право не думать о социальных факторах. Но теперь-то вы, надеюсь, понимаете, что дело не в одних изобретениях?

— Считайте, что я остался в том же возрасте.

Не слишком гениальный ответ.

Сегодня я уже ничего не добьюсь.

Шеф уходит, победоносно улыбаясь. Надо было ответить иначе.

Да, у «машины времени» несколько рычагов, а я в лучшем случае дотянусь только до одного из них.

Пусть так! Ведь это опыт — самый первый опыт!

* * *

Беда в том, что я не мог пробивать опыт обычными путями.

Нельзя было спорить, питать, кричать: чем меньше людей знали об опыте, тем больше было шансов на успех.

Здесь надо сказать, что это такое — мой опыт.

Телескоп появился на триста лет позже совсем не случайно. Считалось, что линза искажает изображение рассматриваемого сквозь нее предмета. И было так логично, так естественно предположить, что две линзы тем более дадут искаженное изображение…

Элементарный психологический барьер: человек не решается перешагнуть через общепризнанное.

Даже в голову не приходит усомниться, в прописной истине — она такая привычная, такая надежная. А если и возникает еретическая искорка, ее тут же гасят опасения. Вдруг не выйдет? Вдруг будут смеяться коллеги? И вообще: зачем отвлекаться и возиться с какими-то сомнительными идеями, если существует множество дел, в отношении которых доподлинно известно, что они вполне научны, вполне солидны.

Как ни странно, в истории техники нет ни одного случая, когда работа велась бы в нормальных условиях. Всегда что-то мешало — и еще как! Величественные старцы с прекрасными волнистыми бородами и гордо устремленными вдаль взглядами существовали только на страницах «Чудес техники». На деле же были люди, издерганные непониманием окружающих, вечно спешащие, осаждаемые кредиторами. Пытаясь создать новое, они неизбежно вступали в конфликт с научными истинами своего времени. И надо было, преодолевая неудачи, ежедневно, ежечасно доказывать себе: нет, все ошибаются, а ты прав, ты должен быть прав… Тут не до гордых взглядов вдаль. Взгляды появлялись позже — усилиями фотографов и ретушеров.

Итак, опыт.

Возьмем ученого, который не подозревает об опыте. Дадим неограниченные средства. Потратит он, кстати, не так уж много. Важен моральный фактор: пожалуйста, можешь тратить, сколько угодно. Далее. Обеспечим условия, при которых не придется бояться неудач и насмешек. Словом, последовательно снимем все барьеры — психологические, организационные, материальные. Пусть человек выложит все, на что способен!

Я говорю об идее эксперимента, о принципе. На практике это много сложнее: надо правильно выбрать человека и проблему Точнее — человека с проблемой.

В этом вся суть: надо найти человека, разрабатывающего идею, которая сегодня считается нереальной, неосуществимой. Кто знает, сколько пройдет времени, пока он получит возможность что-то сделать. А мы — в порядке эксперимента — дадим ему эту возможность, опережая время. Дадим и посмотрим: — а вдруг выгодно верить в осуществимость того, что сегодня считается неосуществимым? В конце концов я добился разрешения провести опыт, но мне ничего не пришлось выбирать.

«Спокойно, не елозьте, — сказал шеф. — Музыку заказывает тот, кто платит».

И мне выдали три архитрудные проблемы.

* * *

Дебют был разыгран хитро.

Я получил кабинет на «Мосфильме» и с утра до вечера ходил по студии, прислушиваясь к разговорам, осваивая киноманеры и вообще входя в роль. Через неделю я вполне мог сойти за режиссера.

Это была хорошая неделя. Счастливое время перед началом эксперимента, когда кажется, что все впереди и можно выбрать любую из дорог. Я до поздней ночи засиживался над своей картотекой.

Шесть тысяч карточек с краевой перфорацией, шесть тысяч «подающих надежды» — тут было над чем подумать. Я завел картотеку давно, еще в школьные годы, и постоянно пополнял ее новыми именами ученых, инженеров, изобретателей.[1]

Для первой задачи в картотеке были только две подходящие кандидатуры — отец и сын Осоргины, потомственные кораблестроители (в карточках значилось: «Осоргин Девятый» и «Осоргин Десятый»).

Я обратил на них внимание, обнаружив в «Судостроении» заметку о шаровых кораблях. Вслед за заметкой появилась разносная статья. Потом идею шаровых кораблей ругали еще в четырех номерах журнала; и я без колебаний занес Осоргиных в свою картотеку.

Если техническую идею ругают слишком долго и обстоятельно, это верный признак, что к ней стоит присмотреться.

За пять лет Осоргины трижды возмущали академическое спокойствие солидных журналов. Начинал обычно Осоргин-старший, выдававший очередную сногсшибательную идею. Скажем, так, мол, и так, рыба — не дура, и если ее тело покрыто муцыновой «смазкой», то в этом есть смысл: «смазка» уменьшает трение о воду. Неплохо бы, говорил Осоргин-старший, построить по этому принципу скользкий корабль. Моментально находились оппоненты: уж очень беззащитно выглядела идея — ни расчетов, ни доказательств. Оппоненты вдребезги разбивали идею. Они растирали ее в порошок, в пыль. И тогда появлялась заметка младшего Осоргина под скромным названием: «Еще раз к вопросу о…» Безукоризненное математическое доказательство принципиальной осуществимости идеи, четкий анализ ошибок оппонентов, фотоснимки моделей скользких кораблей…

Я пригласил Осоргиных на «Мосфильм», и они застали меня на съемочной площадке, обсуждавшим что-то с оператором. Он доказывал, что «Торпедо» возьмет кубок. Утопия!.. Все получилось как нельзя лучше: мы прошли ко мне в кабинет; и у Осоргиных не возникло и тени сомнения, что с ними говорит режиссер, натуральный деятель звукового художественного кино.

В коридорах на Осоргина-старшего оглядывалась даже ко всему привычная студийная публика. Уж очень импозантно он выглядел.

В шикарной кожаной куртке, монументальный, с прекрасной, расчесанной надвое, адмирал-макаровской бородой, он казался сошедшим со страниц «Чудес техники».

На Осоргине-младшем были так называемые джинсы, продающиеся в ГУМе под тихим псевдонимом рабочих брюк, и модерный красно-белый свитер. Все это хорошо гармонировало с небритой, но высокоинтеллектуальной физиономией десятого представителя династии.

— Мы готовимся, — сказал я, — снимать картину о далеком будущем («Понимаете, такая величественная эпопея в двух сериях…»). И вот один из важнейших эпизодов, так уж это задумано по сценарию, должен разыгрываться на борту корабля, пересекающего Атлантику. Использовать комбинированные съемки не хочется, это совсем не тот эффект. — Тут я вскользь и, похоже, к месту упомянул об Антониони, французской с «новой волне» и некоторых моих разногласиях с Михаилом Роммом. — Словом, — продолжал я, — нужен принципиально новый корабль («Двадцать второй век, вы же понимаете, должно быть нечто совершенно неожиданное»).

Я слышал о шаровых кораблях, великолепная идея, на экране это выглядело бы впечатляюще. Я прямо-таки вижу эти кадры: в бухту вкатывается сферический корабль, эдакий гигантский полупрозрачный шар. К сожалению, шаровые корабли не так уж быстроходны, не правда ли? А нам нужна большая скорость, поскольку натурные съемки являются…

— Что значит — большая? — перебил Осоргин-младший.

— Зачем же так сразу, Володенька? — успокаивающе произнес Осоргин-старший.

Я объяснил (не слишком подчеркивая), что скорость должна соответствовать двадцать второму веку. Километров шестьсот в час.

Семьсот. Можно и больше.

— Вот видишь, Володенька, — быстро сказал Осоргин-старший. — Видишь, не так уж и много. Всего триста восемьдесят узлов, даже чуть меньше. Простите, на какой дистанции?

— Вот именно, — подхватил я. — Эпизод рассчитан на пятнадцать минут. Ну, подготовка и всякие там неувязки… Скажем, час. А еще лучше два-три часа, чтобы сразу отснять дубли. Теперь вы видите, что нам не годятся все эти рекордные машины с ракетными двигателями. Вообще корабль должен быть легкий, изящный. Настоящий корабль будущего. А уж мы это обыграем, будьте спокойны, новая техника панорамной съемки позволяет…

Тут я стал объяснять особенности новейшей киноаппаратуры.

В этот момент можно было говорить о чем угодно. Я наперед знал все извилины и повороты разговора: десятки раз за эти годы я представлял себе, как это будет; Сначала обыкновенное любопытство, не больше. Ну, кино, все-таки интересно. Но вот загорается маленькая искорка: а если воспользоваться этой возможностью? Так. Затем должны возникнуть опасения. Может быть, только показалось, что есть возможность? Искра вот-вот погаснет… И вдруг ярчайшая вспышка: да, да, да, есть шанс осуществить любые идеи! Вихрь мыслей — невысказанных, еще только зарождающихся. Так, все правильно.

Теперь должен последовать вопрос о сроках и средствах. Ну!

— Как это будет выглядеть практически? — спрашивает Осоргин-младший.

— Ты, Володенька, опять так сразу, — укоризненно говорит Осоргин-старший.

Хитер старик! Выговорил своему Володеньке я сразу замолчал, вынуждая меня ответить.

Что ж, перейдем к делу. Нам не нужен большой корабль. Для съемок достаточна платформа длиной в двенадцать метров и шириной метров в пять или шесть.

Времени хватит, съемки начнутся через год, не раньше. В средствах мы не стеснены. Миллион, три миллиона, пять. Картину в первый же год посмотрят минимум сто миллионов зрителей, все легко окупится, простая арифметика…

Осоргин-старший машинально теребит бороду. Осоргин-младший внимательно разглядывает лампу на моем столе.

— Ну, решайтесь же!

— А если не удастся? — спрашивает Осоргин-младший.

Отлично, это критический вопрос. Теперь надо умненько ответить. Снять опасения, пусть не будет страха перед неудачей.

И в то же время нельзя расхолаживать, надо заставить их всеми силами добиваться цели.

Я объясняю, что кино имеет свои особенности: неудачи учитываются заранее. Мы снимаем каждый эпизод по меньшей мере трижды — даже если в первый раз артисты сыграли великолепно («Запас прочности, ничего не поделаешь»). В сценарии предусмотрены три технические новинки («Тоже своего рода запас прочности. Нет, нет, морская только одна, остальные, как бы эго сказать, другого профиля»). Мы рассчитываем так: удастся хотя бы одна новинка — уже хорошо.

Публика увидит итог, никто не упрекнет нас в том, что мы пробовали разные возможности. Рекламировать и обещать заранее ничего не будем, неудачные дубли — наше внутреннее дело. Осоргины переглядываются («Уж мы-то не будем неудачным дублем!»). Я рассказываю о съемках. «Человека-амфибии». Тогда потребовались цветные подводные факелы, поиски подходящего состава велись целый год. Зато какие прекрасные кадры получились в фильме!

— Пожалуй, мы попробуем, — спокойно, даже несколько небрежно говорит Осоргин-младший.

Слишком спокойно, милый Володенька, слишком небрежно! Теперь тебя лихорадит: только бы этот киношник не передумал…

— Попробуем, почему бы и не попробовать, — соглашается Осоргин-старший, оставив, наконец, в покое свою бороду.

— У вас есть какая-нибудь идея? — спрашиваю я.

— У нас есть головы, — поспешно отвечает Осоргин-младший.

* * *

От имени киностудии я послал три десятка запросов кораблестроителям — в институты и конструкторские бюро: не согласитесь ли взяться за решение нижеследующей задачи… Восемь ответов содержали корректное «нет».

В остальных, кроме «нет», были еще и эмоции. В наиболее темпераментной бумаге прямо спрашивалось: а вечный двигатель вам по сценарию не нужен?… Задача была каверзная По общепринятым представлениям, даже неразрешимая. Корабль субзвуковых скоростей — об этом и не мечтали. Конструкторы старались либо поднять судно над водой, либо опустить под воду и заставить двигаться в каверне, газовом «пузыре». Все это годилось только для небольших кораблей. Впрочем, скорости все равно были невелики — скажем, сто километров в час. Рожденный плавать — летать не может.

Я не кораблестроитель моих знаний тут явно не хватало.

И лишь чутье науковеда подсказывало: если путь «вверх» и путь «вниз» исключаются — значит, надо оставаться на воде. Рожденный плавать — должен плавать!

Осоргины не звонили и не появлялись. Вопреки моим предположениям возникли осложнения и со второй задачей. Три попытки найти человека, который взялся бы за решение, ни к чему не привели. Мне говорили: безнадежно, нет смысла браться. Тогда я пригласил Михаила Семеновича Каплинского.

…Впервые я увидел Каплинского еще в университете, когда учился на втором курсе. Однажды появилось объявление, с эпическим спокойствием уведомлявшее, что на кафедре биохимии будет обсуждаться антиобщественное поведение аспиранта Каплинского М.С., поставившего опыт на себе. Ниже кто-то приписал карандашом: «Браво, аспирант!» И еще ниже: «Сбережем белых мышей родному факультету!» Обсуждение было многолюдное и бурное, потому что все сразу воспарили в теоретические выси и стали наперебой выяснять философские, исторические и психологические корни экспериментирования над собой. Каплинский добродушно поглядывал на выступающих и улыбался. Меня поразила эта улыбка; я понял, что Каплинский все время думает о чем-то своем и ничто происходящее вокруг не останавливает идущие своим чередом мысли.

Впоследствии я еще несколько раз встречал Каплинского в коридорах университета, в столовой, на улице. Он с кем-то говорил, что-то ел, куда-то шел, но за этим внешним, видимым угадывалась непрерывная и напряженнейшая работа мысли.

Года через три Каплинский снова поставил эксперимент над собой. Без долгих дискуссий ему предложили уйти из института биохимии Он вернулся в университет; и вскоре я услышал, что там состоялось новое обсуждение: Каплинский упорно продолжал свои опыты. Впрочем, в нашем добром старом университете обсуждение, как всегда, носило сугубо теоретический характер.

Я не был знаком с Каплинским, хотя иногда встречал его в филателистическом клубе. Насколько можно было судить со стороны, опыты не вредили Каплинскому. Выглядел он превосходно. Вообще за эти годы Михаил Семенович почти не изменился: такой кругленький, лысеющий, не совсем уже молодой мальчик, блатовоспитанно поглядывающий сквозь толстые стекла очков. Он собирал польские марки, но и в клубе, среди суетливых коллекционеров, не переставал думать о своем.

Однажды я увидел на макушке Каплинского металлические полоски вживленных электродов.

Между прочим, на коллекционеров электроды не произвели никакого впечатления: в клубе интересовались только филателией. Но я отметил в картотеке, что Каплинский подает особые надежды.

Итак, я пригласил Каплинского на студию и произнес свой — уже хорошо заученный — монолог. Запланирована величественная эпопея в двух сериях. Далекое будущее — двадцать второй век. Один из важнейших эпизодов должен показать полет на индивидуальных крыльях. Так уж задумано по сценарию («Понимаете, небольшие крылья, которыми люди будут пользоваться вместо велосипедов…»).

— Очень интересно, — сказал Каплинский, приветливо улыбаясь. — Вместо велосипедов. Пожалуйста, продолжайте.

Он, как всегда, был занят своими мыслями, и я подумал, что будет худо, если задача не попадет в круг его интересов.

— Так вот, — продолжал я, — комбинированные съемки не годятся: современный зритель сразу заметит подделку. Нужен настоящий махолет, способный продержаться в воздухе хотя бы одну-две минуты.

— В воздухе, — задумчиво повторил Каслинский. — Ага! Ну, конечно, в воздухе. Почему бы и нет? Вот что: вам надо обратиться к специалистам. Есть же люди, которые… Ну, — которые знают эти махолеты.

Гениальный совет! Специалисты ничего не могут сделать. Такова уж конструкция человеческого организма: не хватает сил, чтобы поддерживать в полете вес тела и крыльев. Пусть крылья будут как угодно совершенны, пусть они даже будут невесомы: человек слишком тяжел, он не сможет поднять себя. Есть только один выход. Надо увеличить — хотя бы на короткое время — силу человека, развиваемую им мощность. Если бы человек был раз в десять сильнее, он легко полетел бы и на тех крыльях, которые уже построены.

— Забавная мысль, — одобрил Каплинский. — А почему бы и нет?

Тут он перестал улыбаться и внимательно посмотрел на меня.

— А ведь вы бываете в филклубе, — сказал он. — Я не сразу узнал, вы что-то похудели…

Мы немного поговорили о марках. Потом я осторожно вернул разговор в старое русло. Если он, Каплинский, нам не поможет, придется перекраивать сценарий, и это будет очень прискорбно Каплинский встал, прошелся по комнате, остановился у окна. Я понял, что дело идет на лад, и начал говорить о Феллини, кризисе неореализма и теории спонтанного самоанализа. Он ходил из угла в угол, слушал эту болтовню, что-то отвечал — и все время напряженно думал.

— Забавная мысль, — сказал он неожиданно (мы говорили о новой картине Бергмана). — В самом деле, почему бы не сделать человека сильнее, а? Странно, что я раньше не подумал об этом. Очень странно… Бам ведь не нужно, чтобы человек поднимался слишком высоко? Метров двести хватит? И вот что еще… Нужно достать эту штуку. Ну, которая с крыльями. Махолет.

Я заверил его, что будут десять махолетов. На выбор. Вообще на ша фирма не скупится. Любые затраты, пожалуйста! Миллион, два миллиона, пять…

— Зачем же? — сказал он. — Денег не нужно. Оборудование у меня есть. Так что я уж на общественных началах.

* * *

Конечно, я знал, что Каплинский будет экспериментировать на себе, но не придавал этому особого значения. В конце концов туг тоже важны навыки. С человеком, который всю жизнь благополучно ставит на себе опыты, ничего страшного уже не случится. Да и времени не было опекать Каплинского: существовала еще и третья задача. Как оказалось, самая каверзная.

Осоргины свою задачу решат, в этом я не сомневался. С Каплинским, конечно, дело обстояло сложнее: во всяком случае, я считал, что шансы — пятьдесят на пятьдесят. Но третья задача была попросту безнадежной. Я не могу сейчас говорить об этой задаче.

Не могу даже назвать имя человека, который взялся за ее решение.

Скажу лишь, что хлопот и огорчений хватало с избытком.

Хлопот вообще было предостаточно, потому что однажды появился Осоргин-младший и заявил, что идея есть и теперь надо «навалиться».

Я едва успевал выполнять поручения Осоргиных, взявших прямо-таки бешеный темп. Сначала им понадобилось произвести расчеты, которые были под силу только первоклассному вычислительному центру. Шефу пришлось стучаться в высшие сферы, договариваться. Потом посыпались заказы на оборудование. Осоргин-младший приходил чуть ли не ежедневно, мельком говорил: «А вы что-то похудели», — и выкладывал на стол списки. Надо достать, надо заказать, надо купить…

Получив очередной список, в котором значились планер двухместный, акваланги, девять тонн аммонала, дакроновый парус для яхты класса «Летучий голландец», еще масса всякой всячины, я спросил Осоргина, куда это доставить.

— Давайте выбирать место, — сказал он. — Где вы думаете снимать фильм?

Снимать фильм. Ну-ну… Я ответил неопределенно: где-нибудь на юге, пока это не решено. Осоргин удивленно посмотрел на меня.

— А когда вы собираетесь решать? Три часа при скорости в триста восемьдесят узлов… Ведь вы говорили о трех часах, не так ли? Ну вот, это больше двух тысяч километров. Впрочем, ваше дело. Для испытаний нам достаточно и трехсот километров. Важно, чтобы трасса была свободной. И еще — подходящий рельеф берега у старта и, желательно, у финиша. Словом, надо лететь на юг, искать место. На Черном море толчея, поищем на Каспии. Что вы об этом думаете?

Я думал совсем не об этом.

В этот момент я впервые со всей ясностью увидел: а ведь получается, в самом деле получается! Ах, если бы не эта, третья, задача!..

Мы вылетели в Махачкалу, оттуда на автобусе добрались до Дербента и пошли на юг, отыскивая место для базы. Пять дней мы шли по берегу, осматривая заливы, бухты и бухточки, переправлялись вплавь через дельты рек, вечерами сидели у костра, спорили о книгах.

Десятый представитель династии Осоргиных был чистым теоретиком, но знал о море изумительно много. Это была та высшая степень знания, когда человек не только хранит в памяти неисчислимое количество фактов, но и чувствует их глубинное движение, ощущает их очень сложную и тонкую взаимосвязь. Я люблю умных людей, меня раздражает малейшая вялость мысли, но Осоргин-младший был еще и просто хорошим парнем, нисколько не обремененным своей родословной и своими знаниями.

Однажды разговор повернулся так, что я смог задать Осоргину вопросы, которые когда-то задал мне шеф: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?»

— Ну, это очень просто, — сказал Осоргин. — Идет война с природой. Точнее, война с нашим незнанием природы. И в этой войне участвуют все люди, все человечество — из поколения в поколение. Подчеркиваю: участвуют все. Прямо или косвенно. Сознательно или неосознанно. В этой войне есть свои фронтовики и свои дезертиры. Есть победы и поражения. Война, конечно, особая, с очень глубоким тылом. Можно всю жизнь просидеть в этом тылу и даже не представлять, какие захватывающие сражения идут на переднем крае.

— А почему бы не заключить перемирие? — спросил я.

— Нет, на перемирие я не согласен. Это было бы… Ну, не знаю, как сказать… Это было бы неинтересно. Мне надо воевать. Вот я решаю какую-то задачу — думаете, это так просто? Идет бой, временами мне приходится туго, и появляется даже мысль, что неплохо бы податься в кусты… Вы понимаете, какой это бой? Ведь здесь не словчишь, не победишь по знакомству или из-за слабости противника. Здесь все понастоящему. И вот я заставляю противника отступить, заставляю отдать мне какую-то часть вселенной, и она становится моей, нашей… А разве в искусстве не так?

Я не раз жалел, что играю роль режиссера. Интереснее всего было говорить с Осоргиным о науке, и тут мне приходилось постоянно быть начеку. Одна неосторожная фраза могла выдать, какой я режиссер.

Мы подыскали удачное место для базы: на пустынной каменистой гряде близ мыса Амия. Осоргин остался поджидать грузы, а я выбрался к железной дороге и через несколько часов был в Махачкале. В Москве, с аэровокзала, я позвонил человеку, решавшему третью задачу. «Хуже, чем было, — раздраженно сказал он. — Да, да, еще хуже…» Потом я набрал номер телефона Михаила Семеновича. Слышно было плохо. Каплинский говорил о крыльях; я ничего не мог понять. В конце концов мы условились встретиться у входа в метро на Октябрьской площади; Каплинский жил неподалеку, в Бабьегородском переулке. Я успел заскочить домой, переоделся, наскоро побрился и, поймав такси, помчался к месту встречи. Михаил Семенович стоял у входа в метро; а я почувствовал огромное облегчение, увидев, что все благополучно, и Каплинский по своему обыкновению о чем-то думает и рассеянно улыбается.

— У меня для вас сюрприз, — еще издали сказал он. — Французская марка, первый катер на подводных крыльях. Выменял совершенно случайно на польскую серию «Памятники Варшавы». Ведь вы собираете историю техники?

— Так вы об этих крыльях и говорили?

— Ну да! Я подумал, что марка вам пригодится, а «Памятники» можно купить в любом магазине.

Рассматривая марку, я невольно вспомнил об Осоргиных. Кораблестроение — древняя и устоявшаяся отрасль техники, здесь давно все придумано. Подводные крылья и воздушная подушка изобретены еще в девятнадцатом веке. В сущности, двадцатый век не дал в кораблестроении ничего принципиально нового. Да, Осоргиным досталась нелегкая задача.

— Ну как? — спросил Каплинский.

Марка и в самом деле была любопытная. Французы выпустили ее незадолго до второй мировой войны — в пику Муссолини. Дело в том, что по распоряжению дуче была отпечатана шикарная серия «Это наше»: радиоприемник Маркони, пулемет Крокко и еще десяток изобретений, считавшихся «национальными», в том числе и катер на подводных крыльях, построенный Энрико Форланини в 1905 году. Французы решили выпустить «конгрсерию», но помешала война. Удалось отпечатать только одну марку с рисунком катера, построенного Ламбертом на десять лет раньше Форланини.

Пожалуй, самое пикантное в том, что не постеснялись вспомнить Ламберта. Выл он русским подданным, и заявку на свое изобретение сделал в России. Ему, конечно, отказали: еще бы, корабль — и с крыльями, придет же в голову такое… Ламберт уехал во Францию, построил катер, испытал его на Сене Но и во Франции никто не поддерживал изобретателя. Он перебрался в Америку и умер там в безвестности и нищете. А катер на подводных крыльях уже тогда мог бы найти множество применений Таких историй я собрал почти полторы тысячи; с их помощью мне и удалось добиться, чтобы опыт включили в план. Я взял шефа на измор, это была правильная стратегия. Я ничего не просил, не доказывал, но на моем рабочем столе всегда лежала красная папка, начиненная записями о запоздавших изобретениях. Шеф долго крепился и делал вид, что ничего не замечает. Он дрогнул, когда появилась вторая папка с надписью: «Цитаты и изречения».

— Вы начинаете играть на моих маленьких слабостях, — сказал шеф. — Бросьте эти психологические штучки. И вообще… Уверен, что там, — он ткнул пальцем в «Цитаты и изречения», — там нет ничего интересного. Дайте-ка наугад один листок.

Я извлек лист с выпиской из Эйнштейна: «История научных и технических открытий учит нас, что человечество не так уж блещет независимостью мысли и творческим воображением. Человек непременно нуждается в каком-то внешнем стимуле, чтоб идея, давно уже выношенная и нужная, претворилась в действительность. Человек должен столкнуться с явлением, что называется, в лоб — и тогда рождается идея».

— Ах, — сказал шеф, — в вашем юном возрасте каждое изречение, кажется полным глубокого смысла! Вы думаете, инерция мысли — так уж плохо? В сущности, это память о порядке, о взаимосвязи явлений. А воображение, фантазия — это антипамять. Память говорит: сначала «а», потом «б». А антипамять нашептывает: а если сначала «б», потом «а»?… Животному не нужна фантазия, она бы только мешала, путала бы информацию о реальном мире. Воображение, фантазия — чисто человеческие качества. Они самые молодые, они еще не окрепли, им приходится преодолевать сопротивление древней привычки к неизменному порядку вещей. Сложно устроен человек, сложно… А вам, кажется, дай миллион рублей, дай оборудование, сними ответственность — и человек проявит всю мощь своего воображения… Внутренняя инерция, исконная инерция мысли — вот наш главный враг.

Я сказал, что это очень интересная мысль: она, в частности, объясняет, почему я не могу включить в план свой опыт.

Шеф рассвирепел.

— А вы думали на такую тему: нужны ли сегодня изобретения, которым положено — по естественному порядку вещей — появиться в двадцать втором веке? Вот в чем вопрос!

Для меня тут не было вопроса.

Появись пенициллин хотя бы на двадцать лет раньше (а это вполне возможно!), остались бы жить миллионы людей.

Шеф пожал плечами и удалился, насвистывая «Мы все мушкетеры короля». Но лед тронулся, это чувствовалось…

— Красивая марка, не правда ли? — сказал Каплинский. — Этот человек — дантист, понимаете, он почему-то считал, что марка относится к спорту. А я, признаться, не стал переводить ему надпись. Не люблю дантистов.

Как все люди, лишенные так называемой житейской практичности, Каплинский был ужасно доволен своей маленькой хитростью.

Я спросил, как подвигается дело с махолетом.

— Махолет? — удивился он — Ну, махолет вы обещали достать. Мое дело — увеличить силу человека.

У входа в метро, в толчее, было неудобно разговаривать. Мы пошли к парку.

— Пусть студия достает махолет, — сказал по дороге Каплинский. — Надо потренироваться. Я никогда раньше не летал.

Так и есть: он опять экспериментировал на себе.

— И вы… У вас будет такая сила? — спросил я.

Почему-то эта мысль пришла мне в голову только сейчас: Каплинский в роли Геракла. Ну-ну!..

— Уже есть, — ответил Каплинский таким обыденным тоном, словно речь шла о коробке спичек. — Наверное, я теперь самый сильный человек в мире.

* * *

— А почему бы и нет? — заносчиво сказал он. — Идемте, я покажу. Нет уж. пойдемте в парк. Я хочу, чтобы вы убедились.

Мы долго ходили по аллеям, отыскивая силомер. Каплинский думал о чем-то своем и вяло отвечал на мои вопросы. Наконец, силомер нашелся; полагалось бить молотом по наковальне, и тогда на шкале, похожей на огромный градусник, со скрипом подскакивал указатель. Силомером заведовал мрачный здоровяк.

— Именно такой прибор нам и нужен, — объявил Каплинский. — Ну, молодой человек, сколько вы покажете?

Особого доверия прибор не внушал. На самом верху шкалы значилось «400 кг», но это было, разумеется, так, с потолка.

— Замерьте свои показатели, граждане, — сказал мрачный здоровяк, внимательно следивший за нами. — Физическая культура, популярно формулируя, помогает в труде и в личной жизни. В личной жизни — это нужно.

Ваську уже дважды провожала какая-то долговязая личность, удивительно похожая на полуположительный персонаж из обожаемого Васькой журнала «Юность». В последней главе эти полуположительные обязательно ощущают в себе благородные порывы и приобщаются к общественно полезному труду. Но долговязому, пожалуй, еще далеко до последней главы: слишком уж нахальная у него морда. Мы встретились на лестнице, он тускло посмотрел на меня, и я почувствовал, что вычеркнут им из списка объектов, достойных внимания. Черт его знает, что ему не понравилось! Может быть, мои брюки. Хотя почему? Полгода назад они были на уровне моды.

Скорее всего у меня просто не тот вид; нюх у этих полуположительных неплохо развит. Дура Васька. Да и я хорош: кто может научно объяснить, почему я сегодня в парке не с Васькой, а с Михаилом Семеновичем?

— Давай, дядя, твою стуколку, — сказал я здоровяку.

Он оживился и вручил мне молот. Ударил я крепко, но проклятая стрелка не пошла дальше трех сотен.

— Подход требуется, — сочувственно пояснил здоровяк, — Напор должен быть, популярно формулируя.

С третьей попытки я все же загнал стрелку к самому верху.

Простуженно зазвенел звонок.

— Позвольте, — вежливо сказал Каллинский, отбирая у меня молот.

Начал подходить народ. Здоровяк популярно объяснял, что «физическая культура нужна рабочему классу, трудовому крестьянству и трудящей интеллигенции». «А также дамам», — галантно добавил он, оглядев публику.

Каплинский взмахнул молотом («Ну, трудящая интеллигенция, покажи класс», — сказал кто-то), мотнул головой, поправляя очки, и ударил.

Не знаю, как это описать. У меня все время вертится слово «сокрушил». Каплинский именно сокрушил, этот молотобойный прибор. Впечатление было такое, что все разлетелось в абсолютной тишине. Нет, треск, конечно, был, но он не запомнился.

Двухметровая шкала беззвучно повалилась назад, в траву. А тумбу с наковальней удар сплющил, как пустую картонную коробку.

Из-под осевшей наковальни вырвалась массивная спиральная пружина. Где-то в недрах тумбы коротко полыхнуло голубое пламя, звонок неуверенно тренькнул и сразу замолк.

Михаил Семенович сконфуженно улыбался.

— Что же это, а? — спросил чей-то растерянный голос.

Я почувствовал, что еще немного — и нас поведут в милицию выяснять отношения.

— Ненадежная конструкция, только и всего, — сказал я здоровяку. (Он скорбно рассматривал спираль.) — Придется ремонтировать.

— Популярно формулируя, требуется капитальный ремонт, — вздохнул здоровяк.

Я взял у Михаила Семеновича молот и осторожно поставил его на асфальт.

Тысячи раз, думая об опыте, я пытался хотя бы приблизительно представить, какого порядка открытия будут сделаны.

Вдребезги разбитый силомер — это было сверх всяких ожиданий. Тут угадывалось нечто эпохальное, и я сразу же стал выпытывать у Каплинского, что и как.

Мы отыскали глухой уголок парка, и Михаил Семенович начал царапать прутиком на песке формулы. Уже стемнело, я с трудом разбирал его каракули. Двадцатый век приучил нас не удивляться открытиям. Но я утверждаю: ничто — ни ракеты, ни вычислительные машины, ни квантовую оптику — нельзя сопоставить с тем, что сделал Каплинский. Такое значение имела бы, пожалуй, только третья задача, будь она решена.

* * *

— У него не будет неприятностей, как вы думаете? — спросил Каплинский.

— Не будет. Кто же мог предвидеть, что появится такой чудо-богатырь. Отремонтируют — вот и все.

Каплинский вздохнул.

— Очень странное ощущение, когда бьешь. Знаете, как будто ударил по вате.

Я вспомнил стальную спираль, вспомнил, как она раскачивалась и дрожала после удара, и промолчал.

— Так вы следите за расчетом? Значит, человек плотно позавтракал. Тысяча калорий. Четыреста двадцать семь тысяч килограммометров. Выдай организм эту энергию за секунду, получилась бы мощность… да, почти в шесть тысяч лошадиных сил. Здорово, а? Пусть не за секунду — за час. Все равно неплохо: полторы лошадиные силы. Час можно летать, не так ли? Потом Снова позавтракать — и снова летать… На деле все, к сожалению, иначе.

Он быстро выводил прутиком цифры. Картина и в самом деле получалась не слишком блестящая, разве что коэффициент полезного действия был хорош — свыше пятидесяти процентов.

Впервые я видел Михаила Семеновича таким оживленным. Нацело исчезла его обычная медлительность, движения стали быстрыми и точными, даже говорил он как-то по-другому — уверенно, азартно.

— Видите, половина энергии уходит на обогрев организма. А вторая половина используется постепенно: такая уж человек машина, не поддается резкому форсированию.

Это было не совсем справедливо, двигатели форсируются еще хуже. Каплинский отмахнулся:

— Э, с двигателей другой спрос: они не едят булок с маслом. Но вернемся к делу и посмотрим, в чем тут загвоздка. Прежде всего — пища слишком долго подготавливается к сгоранию. Медленный, многоступенчатый процесс, в результате которого энергия запасается в виде АТФ — аденозинтрифосфорной кислоты.

— Вы вводите АТФ в организм? — спросил я и тут же подумал, что для кинорежиссера это слишком резвый вопрос. Мне никак нельзя быть догадливым.

— Нет, это ничего не дало бы. Набейте печь до отказа дровами — они просто не будут гореть. Нужен кислород. Теперь мы подходим к самой сути дела. Смотрите, вот атом кислорода. Шесть электронов на внешней орбите. До насыщения недостает двух электронов. И кислород их захватывает; в этом, собственно, и состоит его работа. Окислять — значит отбирать электроны.

Он снова стал выводить прутиком формулы, но было уже совсем темно. Мы пошли куда-то наугад.

— Раньше я занимался только дыханием, — рассказывал Каплинский. — Форсирование мощности организма, в сущности, особая проблема. Да я и не придавал ей значения. Зачем человеку сверхсила? Сокрушать силомеры?… К тому же тут много дополнительных трудностей. Возрастает выделение тепла, человек быстро перегревается. Пока я ничего не могу придумать. Впрочем, насчет махолета не беспокойтесь. Здесь все складывается удачно: большая скорость движения, поэтому улучшается теплоотдача. Можно летать минут двадцать, я прикидывал.

Мы выбрались на ярко освещенную аллею, к ресторану.

На террасе сидели люди. Оркестр, умеренно фальшивя, играл блюз Гершвина.

Я сказал Каплинскому, что недурно бы загрызть что-нибудь калорий на восемьсот.

— «Загрызть»? — переспросил он. — В каком смысле?

Я пояснил: загрызть — в смысле съесть.

— А, съесть, — грустно произнес Каплинский. Он как-то сразу скис. — Знаете, я восьмой день ничего не ем. Очень уж удачно прошел опыт…

* * *

Было бы преувеличением утверждать, что в тот вечер я все понял. И тогда и в следующие дни я то вроде бы все понимал, то все переставал понимать.

Физическая конструкция человека, пожалуй, самое незыблемое, самое постоянное в нашем меняющемся мире. Мы легко принимаем мысль о любых изменениях, но конструкция человека подразумевается при этом неизменной.

Человек, живший пятьдесят тысяч лет назад, по конструкции не отличался от нас (я не говорю сейчас о мышлении, о мозге). Таким же — это подразумевается само собой — останется и человек будущего. Ну, будет выше ростом, красивее… Даже управление наследственностью не ставит целью принципиально изменить энергетику человеческого организма.

Эволюция, сказал однажды Каплинский, приспособила человеческий организм к окружающей среде. Если бы на нашей планете росли электрические деревья, эволюция пошла бы по другому пути и непременно привела бы к электропитанию. Сложные процессы переработки и усвоения пищи в человеческом организме — это вынужденный ход природы. Такая уж планета нам досталась, сказал Каплинский, у эволюции не было выбора. Эволюция старалась, старалась и изобрела живот — механизм по-своему удивительно эффективный. Ну, а человек уже сам пришел теперь к электропитанию…

Это было логично, и пока Каплинский говорил, все казалось бесспорным. Зато потом возникали сомнения, всплывали самые неожиданные «но» и «однако».

Я звонил Михаилу Семеновичу (бывало и поздней ночью): «Хорошо, допустим, получение энергии из пищи не единственно возможный способ. Но на протяжении сотен миллионов лет эволюция приспосабливала жизнь к этому способу. Только к этому!» — «Нет, — отвечал Каплинский, — вы забыли о растениях. Они едят солнечную энергию, электромагнитные колебания». — «Позвольте, — возражал я, — так то растения!» — «А знаете ли вы, — спрашивал Каплинский, — что хлорофилл и гемоглобин поразительно похожи; разница лишь в том, что в хлорофилле содержится магний, а в гемоглобине — железо? Поймите же, — втолковывал Каплинский, — сходство далеко не случайное. Хлорофилл и гем — комплексные порфириновые соединения металлов. Вы слышите? Я говорю, соединения металлов…» От таких разговоров реальный мир начинал колебаться, и по ночам мне снились электрические сны. Я снова звонил Кашшнскому; ведь растениям, кроме света, нужны вода, углекислый газ, минеральные вещества…

«Подумаешь! — отвечал Каплинский. — Мне тоже нужны минеральные вещества, и вода нужна, и кое-какие витамины. И немного белков тоже нужно».

«Немного…» Как же! Я знал, что Михаил Семенович иногда не выдерживает («Понимаете, просто пожевать хочется. Как вы говорите — загрызть»), ест нормально — и тогда его искрит. Перестроившийся организм выделяет избыток электричества. Если взять лампочку от карманного фонарика, заземлить один провод, а второй приложить к Михаилу Семеновичу, волосок раскаляется и светит.

Хотя и не в полный накал.

В детстве, когда я лазил по книжным полкам, мне иногда попадались удивительные находки.

Комплект какого-нибудь журнала двадцатых годов: на пожелтевших страницах — пухлые дирижабли и угловатые, костистые автомобили. Или палеонтологический атлас с динозаврами и птеродактилями. Ожидание таких находок (это очень своеобразное чувство) сохранилось на всю жизнь. И вот теперь я нашел нечто совершенно исключительное.

РЭЧ — регулирование энергетики человека, так назвал это Каплинский. «Михаил Семенович, а вы могли бы поднять эту плиту?… Михаил Семенович, а какую скорость вы можете развить на короткой дистанции?… Михаил Семенович, а удастся ли вам допрыгнуть вон до того балкона?…» Щенячий восторг. Только через две недели я увидел громадную сложность проблемы. Завтра мне скажут: «Переходи на электропитание», — соглашусь я или нет?

Хорошо, я соглашусь (недалеко ушел от Каплинского, люблю эксперименты). А остальные? Подавляющее большинство нормальных людей?

Я рассказал о своих сомнениях шефу; он пожал плечами, ушел к себе и вернулся через четверть часа с бумагой, исписанной каллиграфическим почерком. «Приобщите к своей коллекции цитат и изречений», — сказал шеф. Это была выписка из статьи Биноя Сена, генерального директора Совета ООН по вопросам продовольствия: «Голод — самый давний и безжалостный враг людей. Во многовековой истории человеческих страданий проблема голода с годами не только не ослабевает, но становится все более насущной и острой. Проведенные недавно обследования показали, что в настоящее время в целом большая чем когда-либо часть человечества ведет полуголодное существование… Перед нашим поколением стоит великая, возможно, решающая задача. Все будущее развитие человечества зависит от того, что предпримут сейчас люди…»

— Лично для вас, — сказал шеф, — мы будем выращивать коров. Надеюсь, вас не шокирует, если коров будут выращивать методом электропитания? И не гамлетствуйте, вам неслыханно повезло. Вы закинули удочку на карася, а попался такой кит…

Может быть, в самом деле нет проблемы? Электропитание войдет в жизнь постепенно, не вызвав особых потрясений… Нет, тысячу раз нет! Мы меняем конструкцию человека. Как это отразится на человеке? На обществе? На всей кашей цивилизации, построенной применительно к данной конструкции человека?

Не было времени разобраться во всем, потому что вдруг пришла телеграмма от Осоргина-старшего: корабль собран, можно испытывать.

Я взял билеты на самолет и заехал за Михаилом Семеновичем. Он не очень удивился.

«А, к морю?… Что ж, я свободен». Он снова думал о чем-то своем.

* * *

— Как вы считаете, Михаил Семенович, хорошо или плохо так менять человека?

Он сразу насторожился.

— В каком смысле?

— В прямом. Человек, который не ест, биологически уже не человек. Это другое разумное существо. Так вот, хорошо это или плохо для самого человека? Можно сформулировать иначе: счастливее ли будет такое существо сравнительно с обычным человеком?

— А почему бы и нет? Ничего вредного в электропитании нет. Наоборот. Должна раз и навсегда исчезнуть по крайней мере половина болезней. Продолжительность жизни увеличится лет на пятнадцать-двадцать. Человек станет крепче, выносливее. Уменьшится потребность в сне…

— Еда доставляет и удовольствие. Вот вы поставили столик и ждете, что стюардесса принесет обед…

— Привычка, — смущенно пробормотал Каплинский. — Только привычка. Я могу еще два дня не… ну, не заряжаться. Вообще еда доставляет удовольствие только в том случае, если мы хотим есть.

Он оглянулся по сторонам и тихо спросил:

— Послушайте, а что если все-таки… ну… немного закусить? Чтобы не привлекать излишнего внимания.

Как же, можно подумать, что электроды на лысине не привлекают внимание!

— А вы не будете искрить?

Он обиженно фыркнул.

— Ну! Конечно, нет. В случае чего я замкнусь на массу самолета, провод у меня в кармане… Вот и ваша очередь. Превосходно! Смотрите, какая привлекательная рыбка.

— Вы говорите, Михаил Семенович, что это привычка. Может быть, сказать иначе: человек приспособлен к такому образу жизни? Собственно, это второй вопрос. Не нарушается ли естественный образ жизни человека? Не отрываемся ли мы от природы? Можете взять и мою рыбу, я ел перед отлетом.

— Спасибо. Все-таки аэрофлотовцы хорошо это организуют, молодцы, вы не находите? А что до естественного образа жизни… Ах, мой дорогой, естественно человек жил в лесу. Давным-давно. Как говорили классики, до эпохи исторического материализма. Ну конечно! — Он даже отложил вилку, так понравилась ему эта мысль. — Конструкция человека приспособлена к условиям, которые давно уже исчезли. Более того: конструкция эта рассчитана на неизменные условия. А мы создали меняющуюся цивилизацию. Мир вокруг нас быстро меняется, и мы тоже должны меняться. Это и будет естественно. Куда запропастилась соль, хотел бы я знать…

— А общество? Вот ваша соль.

— Общество выиграет. Необходимость в труде не исчезает, никакой катастрофы не произойдет. Но мы, наконец, перестанем работать на пищеварение. Человек, в сущности, прескверно устроен. Ну куда годится машина, которая поглощает в качестве топлива бифштексы, колбасу, сыр, масло, пирожные?… Всего и не перечислишь! Скажите, вы никогда не думали, что добрая половина нашего производства — это сложный передаточный механизм между природными ресурсами и, простите, животом человека? Сельское хозяйство… Тридцать четыре процента людей заняты в сельском хозяйстве, вот ведь какая картина. Сельское хозяйство, рыболовство, пищевая промышленность, дающая главным образом полуфабрикаты, затем транспортировка и продажа продуктов и, наконец, непосредственное приготовление пищи. Видите, какой гигантский механизм, сколько шестеренок… Надо учесть еще и промышленность; значительная часть ее работает на сельское хозяйство. Словом, нет топлива дороже нашей пищи.

Допив компот, он стал аккуратно собирать грязную посуду.

— Похоже, мы заварили славную бучу, — благодушно сказал он. — Оторваться от природы, вы говорите? Вот именно — оторваться… Когда-то люди оторвались от пещер, от леса: думаете, это было легко? А оторваться от берега и уйти в открытый океан на утлых каравеллах — это легко? Оторваться от Земли, выйти в космос — легко? Инерцию всегда трудно преодолевать.

Вот и Каплинский говорит об инерции. Да, сильна инерция!

Нет ни одного довода против электропитания — и все-таки не могу освоиться с этой идеей. Слишком уж она неожиданна. Ну, синтез пищи или какие-нибудь пилюли — это не вызвало бы сомнений.

— Вы, мой дорогой, напрасно трусите, — продолжает Каплинский. — Знаете, есть такое отношение к науке: хорошо бы, мол, получить побольше всего такого — и чтоб безопасненько, с гарантией блаженного спокойствия. Мещанство чистейшей воды. Науку вечно будет штормить — только держись! И хорошо. Человек в общем создан для бури.

А если прямо спросить Каплинского: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?» Нет, на этот раз лучше пойти в обход.

— Ну, а ваши эксперименты? — говорю я. — В чем их конечная цель?

— Цель? — нерешительно переспрашивает Каплинский. — Есть и конечная цель. Боюсь только, она вам покажется наивной… Видите ли, общество построено из отдельных «кирпичиков» — людей. Как в архитектуре: из одного и того же материала можно построить различные здания. Плохие и хорошие. Но даже для гениального архитектора есть какой-то предел, зависящий от свойств материала. Понимаете? И вот мне кажется, что общество далекого будущего должно быть построено из «кирпичиков» более совершенной конструкции.

Что ж, это и в самом деле наивно. Аналогия абсолютно неправильная. Общество, говорю я Каплинскому, — это такое «здание», которое обладает способностью совершенствовать составляющие его «кирпичики». Нужно ли еще перекраивать биологическую конструкцию человека?

Он не отвечает. Кажется, он к чему-то прислушивается. На его лице появляется виноватая улыбка.

Так и есть: Каплинского опять искрит.

* * *

Я сижу в малиновой «Молнии», за широкой спиной Осоргина-старшего. На коленях у меня трехэтажный термос; на том берегу нас ждет Осоргин-младший, и в термосе — праздничный завтрак.

Мы торжественно отметим удачные испытания. Если они будут удачны, разумеется.

«Гром и молния» едва заметно раскачивается. Под корпусом возятся двое парней в аквалангах, проверяют датчики контрольных приборов. Осоргин-старший щелкает тумблерами и недовольно ворчит. Время, мы теряем драгоценное время! В рации шумят взволнованные голоса:

— Николай Андреич, осталось двадцать минут! Слышите? Говорю, двадцать минут осталось, потом трасса будет закрыта…

— Что там у вас, папа? Ты слышишь меня? Почему задержка?

— Николай Андреич, рыбаки запрашивают…

Нам надо проскочить Каспий — от берега к берегу, — пока на трассе нет кораблей. «Гром и молния» не может маневрировать.

Он просто понесется вперед, как выстреленный из пушки.

Солнце, поднялось уже высоко, припекает, а мы в теплых куртках. И этот термос, черт бы его побрал! Я ничего не вижу: впереди — Осоргин, с боков — скалы, а назад не повернуться, мешают ремни.

«Гром и молния» стоит у входа в узкий залив. Мы — как снаряд в жерле заряженной пушки. Когда все будет готово, у берега, позади нас, подорвут две сотни зарядов, расположенных так, чтобы дать направленный кумулятивный взрыв. И тогда в заливчике поднимется гигантская волна цунами. Она рванется к нашему кораблику, подхватит его и…

И если верить расчетам Осоргиных, понесет через море. Мы пойдем со скоростью около семисот километров в час, вот когда пригодятся теплые куртки.

— Николай Андреич, порядок, мы — к берегу!

— Привет Володе, Николай Андреич!

Это аквалангисты. Я их не вижу, проклятый термос не позволяет приподняться. В рации — сплошной гул голосов: кричат, торопят, о чем-то напоминают, что-то советуют…

Интересно, что сейчас делает Васька? Отсюда и письма не отправишь. Ладно, вот выберемся на тот берег… Выберемся?

По идее, у того берега мы должны «соскочить» с волны, а если это не удастся, Осоргин отцепят планер, и мы с разгона уйдем в небо.

«В молодости я брал призы в Коктебеле, — сказал Осоргин. — Поднимемся, опустимся, подумаешь!» Разумеется, очень даже просто Летайте волноходами — только и всего…

— Вы готовы, Николай Андреич? Начинаю отсчет времени.

— Начинай, голубчик, начинай.

«Гром и молния» — надо же придумать такое название! Представляю, как это будет. выглядеть в отчете. Шеф меня съест. Ладно, скажу, что были названия похлестче. В самом деле, был же самолет «Чур, я первый!». Зато идея должна шефу понравиться. Направленное цунами — в этом действительно чувствуется двадцать второй век. Отсюда, из жерла залива, вырвется, волна высотой метров в пять. Фронт волны, если верить расчетам, что-то около пятидесяти метров. В открытом море водяной бугор станет ниже, но скорость его увеличится, а у противоположного берега волна поднимется на высоту пятиэтажного дома.

Наглая все-таки идея — ухватиться за волну. А впрочем, когда-то люди ухватились за ветер — и это, должно быть, сначала тоже казалось наглым. Прав Каплинский: человек создан для бури.

А какая сейчас тишина! Замерли облака в голубом небе.

Замерло море. Улетели чайки, утром их было здесь много. Молчит Осоргин-старший. Тихо, очень тихо.

— Пятьдесят секунд.

О чем я думал? Да, об этой идее. Теперь она кажется такой простой, такой очевидной. Почему же раньше никому не приходило в голову, что можно ухватиться за гребень цунами? Вероятно, все дело в том, что в открытом море волны не связаны с перемещением воды. Вода поднялась, вода опустилась — тут нет движения вперед, это так очевидно…

Гипноз очевидности. Да, каждая частица при прохождении волны описывает замкнутый круг. Частица остается на месте, а наш корабль скользит по этому кругу вперед, как по конвейеру на цилиндрических катках.

— Тридцать пять секунд.

Подумать только, как это было давно: библиотека, ночная улица, неоновая реклама Аэрофлота…

Прошла половина жизни. Ну, не половина, так треть. Жизнь становится интереснее и, по идее, требует все больше времени. Один выходной в неделю, два выходных… Вот если бы удалось решить третью задачу…

— Пятнадцать.

— Четырнадцать.

Неудачно я тогда ответил шефу. Спроси он меня сегодня, чего я добиваюсь и в чем моя суть, я сказал бы иначе. Сказал бы за всех нас — и за себя, и за Осоргиных, и за Кандинского, и за того, кто сейчас бьется над третьей задачей. Мы хотим, сказал бы я, ускорить очеловечивание человека. Мы знаем, что это долгий, в сущности бесконечный, процесс, потому что нет пределов возможности человека становиться человечнее. Нам чужда истеричность («Ах, все плохо!» и «Ах, все хорошо!»), оправдывающая или прикрывающая ничегонеделание. Мы работаем. Мы знаем, что никто не сделает за нас эту работу.

— Семь.

— Шесть.

— Пять.

Хочу увидеть волну. Слишком сильно затянуты ремни, но я обернусь, как-нибудь обернусь. Почему так тяжел этот термос?

Вот он, дальний берег залива.

На желтых, источенных прибоем скалах никого нет, все в укрытии.

Море… Золотое зеркало моря.

Как много солнца в заливе!

До взрыва — две секунды…


Владимир Фирсов Только один час

Человек стоял на высоком берегу, крутой откос которого сбегал к самой воде. Дальше, за серебряной дугой реки, поднимались гигантские здания, а выше, на густеющей синеве неба, светилось ослепительной белизны облако, край которого был тронут багряным отсветом заката. Самое странное заключалось в том, что за всем этим прекрасным миром, который лежал сейчас перед ним, не было ничего. Он возник ниоткуда, как бы выхваченный из неизвестности внезапной вспышкой света.

Человек медленно огляделся.

Что-то до боли знакомое почудилось ему в плавном изгибе берега.

Он попытался вспомнить, но память, до этого верно служившая ему, отказывалась повиноваться.

На мгновение это обеспокоило — его. Однако нереальность всего происходящего была настолько сильна, что он тотчас же забыл о своем беспокойстве, поглощенный зрелищем необычного мира.

Взволнованный, он поднес ладони к лицу и с удивлением увидел на своих руках плотные перчатки из неизвестного ему материала. Тогда он осмотрел себя всего. Странная одежда — легкий костюм какого-то удивительного покроя, удобная обувь, отдаленно напоминавшая ботинки…

Над вершинами деревьев рассыпался серебристый смех. Человек поднял голову. Изящными стрекозами над ним мелькнули две легкие фигурки на прозрачных крыльях. Взявшись за руки, они парили в вышине. Потом стремительно скользнули вниз, к воде. Счастливый смех еще звучал несколько секунд, потом стих.

Он снова посмотрел вдаль и понял: точки в синеве, похожие на стаи птиц, были людьми — такими нее, как и эти двое.

Большой красновато-желтый лист с зубчатыми краями бесшумно отделился от ветки и мягко лег на траву. Он поднял его и вдруг ощутил, что знакомый колер вызывает в нем безотчетную тревогу. Золотые осины, алеющие клены, пылающие рябины напомнили ему, что наступила осень. От этого в душе шевельнулся страх, и причина его лежала где-то там, за черным провалом памяти. Сейчас не могло быть осени!

Он стоял и слушал, а солнце исчезало за горизонтом. В наступающих сумерках глаза различили далекий рубиновый огонек, вознесенный к пылающему облаку заостренной иглой древней башни.

Справа, где излучина реки уже подернулась сиреневым туманом, из-под воды один за другим появлялись разноцветные шары. Поднимаясь высоко над крышами, они лопались с мелодичным звоном.

Шаров становилось все больше, их звуки слились в тревожную мелодию.

От небольшой группы людей, стоявших шагах в двадцати, отделился высокий седой мужчина.

Услышав шаги за спиной, человек на обрыве обернулся.

— Здравствуйте, Ганс, — сказал подошедший и протянул ему руку.

Ганс неуверенно улыбнулся, прислушиваясь к красивому голосу незнакомца. Беспокойство росло.

— Кто вы? — спросил он и замолчал, пытаясь погасить растущую внутри тревогу.

Разноцветные шары слились в одно пылающее солнце, и теперь в небе горели сразу два светила — одно закатное, багряное, другое — все время меняющее свой цвет. От этого по листьям, по траве, по лицам пробегали синие, зеленые, фиолетовые, золотые отблески, и одинокое облако с алым краем тоже становилось синим, зеленым, фиолетовым, золотым. По-прежнему горел вдали рубиновый огонек, но теперь Ганс различил, что он имеет форму звездочки, а рядом горит другая, третья, четвертая… Он понял, где находится, и с удивлением взглянул в лицо стоящего рядом с ним человека, взглянул в глаза, грустные, ласковые и тревожные. Увидел в них себя, разноцветное поющее солнце, стоэтажные невесомые здания, рубиновые звезды Кремля.

Память вернулась к нему.

Это было до того чудовищно, что он едва не потерял сознания.

Мутный поток ненависти, страха и боли захлестнул его с головой, ослепил, сдавил горло. В ужасе отшатнулся он от человека, в лицо которого только что смотрел.

— Что с вами, Ганс? — быстро спросил тот, пытаясь удержать его.

— Нет! — сказал Ганс, отступая. Лицо его исказилось. — Нет! Нет! Не-е-ет!..

Стена была самой обыкновенной — гладкая стена, выложенная ослепительно белым кафелем.

Комната была тоже самой обыкновенной — насколько может казаться обычной комната, на которую смотришь, прижавшись щекой к шершавым плитам пола.

Удивительно, как в этом ярко освещенном чистеньком помещении может рождаться столько невыносимой боли.

В нескольких сантиметрах от его лица по белой плитке медленно сползала капля крови. Одним глазом он следил за ее неторопливым движением. Второй глаз, затекший от удара прикладом, почти ничего не видел. Теперь, когда сознание снова вернулось к нему, он знал, что ничего не сказал и не скажет. Он понимал, чего ему это будет стоить, и, пользуясь минутной передышкой, лежал тихо, экономя силы.

Но долго отдыхать ему не дали.

— Встать! — срывающимся голосом закричал обер-лейтенант Кранц, и внезапная боль от улара по почкам сотрясла тело человека.

Мюллер неодобрительно посмотрел на обер-лейтенанта. Допрос — это прежде всего работа. Если каждый раз так взвинчивать себя, через неделю попадешь в сумасшедший дом.

Человек, лежавший сейчас на полу, был схвачен с оружием в руках. За ним гнались долго и все-таки упустили бы его, если бы он сам, уже ускользнув от преследователей, не решил дать бой гестаповцам. В отчаянной схватке он убил троих и одного тяжело ранил, после чего хотел подорвать себя вместе со схватившими его солдатами гранатой, которая, однако, не взорвалась.

Можно было догадаться, что он пожертвовал собой, прикрывая отход кого-то другого, чью жизнь он считал более ценной, чем свою собственную; но кто был этот второй, куда и с каким заданием шел, оставалось неизвестным.

Мюллер был уверен: пленный скоро заговорит. Допрос уже вступил в ту стадию, на которой не выдерживают даже самые упорные. Жаль, что обер-лейтенант вдруг сорвался и в припадке ярости начал бесцельно избивать, пленного.

Мюллер был художником своего дела, и грубая работа всегда претила ему. Он глубоко изучил самые тонкие нюансы сложного искусства ведения допроса. Он умел провести человека через все круги ада, когда боль достигает, кажется, уже немыслимых вершин, и тем не менее в следующее мгновение становится еще сильнее.

Он разыгрывал сложные симфонии допроса, никогда не повторяясь, всегда находя новые сочетания болевых гамм, наиболее подходящих для данного индивидуума.

Многолетний опыт позволял ему точно дозировать воздействие боли, соразмеряя ее с силами допрашиваемого. Убить человека не сложно. Гораздо труднее заставить его жить именно тогда, когда он мечтает о смерти, как о неземном счастье.

…Вмешательство Кранца испортило все дело. Два-три лишних удара, и допрос можно будет считать законченным.

Мюллер не знал, что обер-лейтенант проклинает миг, когда он самонадеянно высказал генералу Гофману свое предположение о втором разведчике. «Значит, вы упустили его, — задумчиво сказал генерал, глядя куда-то сквозь Кранца. — Заставьте говорить пленного или отправляйтесь на Восточный фронт…»

— Встать! — снова закричал обер-лейтенант, пиная ногами распростертого перед ним человека, Тот со стоном поднялся, держась за стену. Руки скользнули по белому кафелю, оставляя багровые полосы. Ногти с пальцев были сорваны в самом начале допроса.

Человек не думал о предстоящей пытке. Он пытался подсчитать, сколько часов прошло с момента его пленения. О том, что связной все-таки ушел, он знал с самого начала допроса. Возможно, ему уже удалось дойти до цели и сверхсекретный план нового немецкого наступления сейчас лежит перед советскими генералами. Но, может быть, его что-нибудь задержало в пути? Значит, остается молчать, стиснуть зубы и молчать; это сейчас будет самым трудным, почти невозможным.

«Если бы они знали, кто сейчас, перед ними», — подумал он.

Много лет назад он был депутатом рейхстага и, следовательно, неприкосновенным лицом. Мысль эта показалась ему такой нелепой, что он криво улыбнулся разбитыми губами. И обер-лейтенант Фридрих Кранц, тщетно ожидавший увидеть на лице пленного страх и услышать мольбы о пощаде, совершенно осатанел.

Он знал, что Гофман не забывает своих обещаний, и эта мысль привела его в дикий ужас. Кранц уже видел себя под гусеницами советского танка — раздавленным, втоптанным в грязь на одной из бесчисленных зимних дорог, по которым откатывались к границам Германии разбитые части вермахта. А ему бешено хотелось жить, и ради сохранения своей драгоценной жизни он готов был вешать, пытать, расстреливать…

Если бы это помогло, он, наверное, бросился бы на колени перед упрямым коммунистом, который, вдруг качнувшись, стал медленно оседать на пол камеры…

Кранц подошел к зарешеченному окну и медленно достал пачку сигарет. Три спички сломались одна за другой, и только на четвертый раз, с трудом уняв дрожь в пальцах, он прикурил.

Ему было душно. Он просунул руку сквозь прутья решетки и распахнул раму. В комнату ворвалось белое облако пара, перемешанного со снегом. И одновременно Кранц услышал далекий гул. Это била советская артиллерия. За спиной обер-лейтенанта вызванный Мюллером врач возился над телом разведчика. Постукивали какие-то инструменты. Наконец врач поднялся и стал протирать руки ваткой. По комнате разнесся запах спирта.

— Не дотянет и до ночи, — буркнул он.

Кранц не пошевелился, только внутренне похолодел. У него словно что-то оборвалось внутри, и он вдруг понял, что Гофману не придется выполнять свою угрозу.

— Запри его в подвал, — не оборачиваясь, приказал он Мюллеру, когда врач вышел. — Утром повесить на площади с плакатом «Дезертир». Вчера из второй роты дезертировал солдат. Он еще не пойман.

Обер-лейтенант Фридрих Кранц даже в последний час своей жизни оставался дисциплинированным служакой, пекущимся о выполнении воинского долга.

— Оттуда, из подвала, мы и взяли вас, — сказал профессор Свет. — Для техники двадцать пятого века это не представляет особой трудность.

Изумрудное солнце, плывшее над городом, начало стремительно менять свою окраску. Как будто брызги аквамарина упали на его поверхность и расцвели огненными васильками. Легкий перезвон серебряных колокольчиков прокатился в вечернем воздухе, затем огненные колонны пронизали небосвод и слились в колыхающуюся завесу.

— Что это такое? — машинально спроси Ганс, думая о чем-то другом.

— Сегодня Праздник Неба. В этот день школьники впервые улетают на Марс, — ответил профессор.

Минута прошла в молчании.

Профессор незаметно посмотрел на часы, и в глазах его мелькнуло беспокойство.

— И все-таки я не понимаю… — нерешительно произнес Ганс.

— Не задумывайтесь над этим, — быстро сказал Свет. — Дело не в технических деталях, хотя они и очень интересны. Я не инженер, а историк, специалист по древней истории коммунистического общества. Я изучаю двадцатый век, поэтому мне поручено встретить вас — первого человека, совершившего путешествие в будущее.

— Но почему я? — спросил Ганс. — Что вы знаете обо мне?

— Поверьте, выбор был сделан не случайно. Я напомню некоторые эпизоды из вашей биографии, чтобы убедить вас в этом. Вы родились в 1901 году в семье потомственного немецкого рабочего. Отец ваш был одним из функционеров социал-демократической партии Германии и умер в тюрьме от туберкулеза. Это случилось как раз в те дни, когда в России произошла революция. Узнав о смерти отца, вы поклялись продолжать его дело. С тех пор вся ваша жизнь была посвящена делу пролетариата. Боевое крещение вы приняли шестого декабря 1918 года, когда в группе спартаковцев принимали участие в подавлении контрреволюционного мятежа в Берлине. Тридцатого декабря состоялся Учредительный съезд Компартии Германии. Вы участвовали в его работе и познакомились там с Карлом Либкнехтом. Вскоре в Баварии была создана Советская республика, и вы бились за ее независимость вплоть до последнего дня. Первого мая 1919 года вы были ранены, схвачены и на три года брошены в тюрьму. В 1923 году вы помотали Тельману организовать восстание в Гамбурге — восстание, преданное соглашателями. В 1932 году Коммунистическая партия Германии послала вас депутатом в рейхстаг. Но в феврале следующего года вас арестовали. Последовали долгие допросы, избиения… Палачей интересовало, где скрывался Тельман, но они не узнали от вас ничего. Был приговор — десять лет каторжных работ. Однако через четыре года вам удалось бежать во Францию. Оттуда вы уехали в Испанию и сражались в Интернациональной бригаде. После падения республики вы приехали в СССР, а осенью 1941 защищали Москву. Вас разыскал старый товарищ по партии и предложил работу в немецком тылу. Блестяще выполнив несколько трудных и ответственных заданий, вы каждый раз благополучно уходили от гестапо, абвера и СД. Но в январе 1945 года вы были схвачены и после долгих пыток повешены.

Ганс удивленно посмотрел на собеседника, не решаясь задать основного вопроса.

— Пойдемте, Ганс, — сказал профессор. — Я покажу вам Москву. По дороге я буду рассказывать.

Он обнял Ганса за плечи, и они пошли к извилистой лестнице, сбегавшей в неясный сиреневый полумрак. Люди, стоявшие в отдалении, двинулись за ними.

— Кто они? — спросил Ганс.

— Это те, кто доставил вас сюда. Интрохронолетчики и… — Свет на секунду замялся, подыскивая слово, — и медики.

— Почему они не подходят? — удивился Ганс, замедляя шаги.

Но профессор мягко остановил его.

— Так надо. Поверьте мне, Ганс. Нам не надо останавливаться. У нас нет времени…

Они медленно спускались вниз, и ближайшие две-три ступеньки впереди загорались ровным мягким светом. Ганс оглянулся. Ступеньки, которые они уже прошли, медленно гасли.

Там, где кончалась лестница, Ганс увидел слабо светящийся в полутьме диск. Они ступили на него, диск вздрогнул и медленно поплыл над берегом, над водой к рубиновым звездам Кремля, откуда доносились приглушенные всплески музыки и смеха. Немного позади над волнами скользили другие диски, на которых стояли или сидели люди. Профессор угадал мысль Ганса, и тотчас же возле них появились два удобных кресла.

Ганс с жадным любопытством смотрел на проплывающие мимо здания города, на людей, которые толпились на берегах и махали им руками, на суматоху огней в неугасающем ночном небе. Какая-то девушка кинула с моста букет цветов, осыпав ими Ганса.

Он поднял цветы и обернулся, ища девушку глазами, но мост уже был позади и уплывал все дальше и дальше, а впереди разгорались рубиновые звезды.

Профессор взглянул на часы и поднялся с кресла.

— Вы должны извинить всех нас, Ганс, — сказал он. — Я знаю, в вашу эпоху это делалось не так. Но у нас нет времени. Возьмите. Он ждал вас пятьсот лет.

Он протянул Гансу руку. На ладони лежал небольшой предмет.

Отблески оранжевого солнца осветили эмаль знамени, вьющегося над знакомым родным профилем, окруженным венком из колосьев.

Ганс почувствовал, как гулко стучит его сердце.

— Служу Советскому Союзу! — хриплым шепотом произнес он уставную формулу, прозвучавшую для его собеседника гордым и таинственным заклинанием невообразимо далеких героических времен.

В ту минуту два человека, принадлежавшие к столь разным эпохам, внезапно осознали, что пять веков отнюдь не разделили их, что оба они — братья по духу, братья по классу.

В этот миг Ганс еще не знал, что никакая самая совершенная техника не может разорвать могучую цепь причин и следствий, не может оборвать его связей с веком, из которого он был ненадолго выхвачен. Но профессор Свет знал это. И он, человек двадцать пятого века, выросший в мире, не знающем насилия и страха, вдруг начал понимать, насколько трудна задача, за которую он так неосторожно взялся. По силам ли она ему?

Послать на смерть человека!

Сознание подсказывало Свету, что он ни в чем не виноват, что жестокое решение обусловлено всем ходом истории планеты и непреложными законами природы, перед которыми бессилен самый могучий разум… Но эта мысль ничуть не успокоила его.

В отчаянии он чуть не схватился руками за голову, не зная, что делать дальше. За спиной раздались беспокойные гудки радиофона — товарищи соседних дисков были готовы прийти к нему о на помощь. Но он не ответил на их вызовы.

Ганс заметил состояние профессора.

— Что случилось? — встревоженно спросил он.

Профессор тяжело опустился в кресло.

— Что я наделал! — проговорил он. — Что я наделал!..

Весь строго продуманный план разговора, проанализированный лучшими психологами планеты, вылетел у него из головы.

— Дело в том, — в отчаянии выкрикнул профессор, поднимая к Гансу искаженное болью лицо, — дело в том, что через час вы должны вернуться обратно! К себе, в двадцатый век!

В первый момент Ганс не понял его и улыбнулся.

— Поверьте, это будет самым большим счастьем для меня. Я видел будущее, за которое боролся всю жизнь. Вы даже не представляете себе, какую силу вы мне дали!

— Не то, не то… — простонал Свет. — Ну как вам это объяснить? Поймите, это правильно… Мы не можем вмешиваться в прошлое!

Только теперь страшный смысл сказанного стал доходить до сознания. Ганс облизал пересохшие губы.

— Значит, через час… — хриплым шепотом произнес он.

— Да! Через час вы должны оказаться в том же подвале…

* * *

Диски бесшумно скользили над крышами и куполами зданий. Высоко в небе, вздыхая, медленно гасло огромное пульсирующее солнце. С каждым вздохом оно меняло свой цвет. Иногда внизу проплывали небольшие озера, выглядевшие сверху кусками зеркал, брошенных среди разноцветных кристаллов. Скорость дисков возросла, но встречного ветра Ганс совершенно не ощутил.

— Объясните, — произнес он в тот момент, когда молчание стало невыносимым для обоих.

— Как по-вашему, Ганс, сколько мне лет? — спросил профессор.

— Лет сорок пять. Хотя, может быть, и больше. У вас седые волосы.

— Мне сто восемьдесят лет, Ганс. И я проживу еще долго. Двести лет — средняя продолжительность жизни на планете. Это стало возможным после того, как навсегда прекратились войны и одни перестали угнетать других. За такую жизнь боролись и умирали миллионы на протяжении всей истории планеты. Наверное, каждый из них не раз задумывался: а какая она будет, эта жизнь? И будет ли она? И я знаю, что многие не верили в окончательное торжество коммунизма. Сегодня мы имеем все, что только можно пожелать… Среди сорока миллиардов людей, населяющих солнечную систему, нет ни одного несчастного, обиженного, обездоленного. Мы уничтожили болезни, втрое увеличили продолжительность жизни и научились летать к другим звездам. Сегодняшний школьник знает больше, чем величайшие мыслители вашего времени. И всем этим мы обязаны героической борьбе своих предков. Мы никогда не забывали об этом, хотя время стерло остроту ощущения. Шли века, и величайший подвиг в истории человечества стал чем-то вроде привычной аксиомы, в истинности которой не сомневаешься, но и не задумываешься над ее глубоким смыслом. Примерно пятьдесят лет назад был открыт способ видеть сквозь время, и полузабытое прошлое вдруг предстало перед глазами людей на экранах интрохроновизоров. Должен признаться, многие содрогнулись, увидев картины варварства, насилия, взаимного истребления, которыми были заполнены века нашей истории. Раздавались даже голоса призывавшие запретить интрохроновидение и навсегда прекратить дальнейшие изыскания в этой области.

Но подавляющее большинство правильно оценило увиденное. И тогда перед человечеством впервые за всю историю встал вопрос об ответственности не только перед своими потомками, но и перед: предками. Несколько десятилетий продолжались упорные поиски, закончившиеся блестящей победой — созданием аппарата для путешествия сквозь время. Сегодня, после полувековых усилий, мы, наконец, получили возможность хотя бы частично возвратить своим предкам наш долг. А долг этот огромен, потому что мы должники каждого, жившего до нас на этой планете.

Может быть, Ганс, вас удивят мои слова. Нам обоим прекрасно известно, что историю делали разные люди. И не все из них были героями. Я знаю, что вы никогда не сомневались в победе своего дела. Но те, кто пал духом, кто умер без веры в сердце, считая себя преданным, обманутым?… Разве мы можем забыть сожженных в крематориях, отравленных циклоном, умерших от лучевой болезни или КИ-психоза?

Я знаю, многие из этих слов вам незнакомы. Не удивляйтесь — мир узнал о них уже после вашей смерти. Скажите, неужели каждый из миллионов безвестных героев не заслуживает того, чтобы хоть ненадолго, пускай даже на час, увидеть будущее, ради которого он отдал свою жизнь, и узнать, что умер не напрасно?

Разве не будет это наивысшей мерой благодарности, какой могут воздать потомки тем, кому они обязаны не только своим счастьем, но и самим существованием?

Вот поэтому мы, люди двадцать пятого века, решились в конце концов на подобный эксперимент.

Поймите меня, Ганс, нас отделяют друг от друга более чем пятьсот лет. Там, в двадцатом веке, вы уже давно умерли, похоронены, и даже праха вашего теперь не найти. Вы живете только гут, в нашем времени, и время это для вас истекает. Только на один час мы вырвали вас из прошлого. Но сделать что-либо еще мы бессильны. То, что было, не изменится уже никогда. Мы не властны изменить ваше будущее!

— Да, мы тоже знаем это, — задумчиво произнес Ганс. Его лицо, поднятое к небу, застыло — «Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и ни герой…» — «Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой», — медленно продолжил профессор, чувствуя, как растет в нем гордость за своего мужественного предка.

Какие-то мгновения Ганс смотрел на быстро мелькающие под ними огни.

— Но ведь каждый, кто побывает здесь, вернется назад иным человеком, — полувопросительно сказал Ганс.

— Поэтому у нас есть только одна возможность — открыть ему будущее лишь перед самой смертью, когда он не в силах уже ничего изменить.

— Но почему меня нельзя оставить здесь? Кому в прошлом нужен безымянный мертвец?

Профессор покачал головой.

— Через сорок минут там, в двадцатом веке, в подвал войдет гестаповец Мюллер, чтобы напялить на вас немецкий мундир и повесить вместо непойманного дезертира. Не найдя тела, он поднимет тревогу. Будут схвачены работающие в тюрьме русские и среди них агент подпольщиков, готовящих налет на гестапо. Налет сорвется, а всех арестованных расстреляют перед приходом советских войск. Это будет первым следствием вашего невозвращения. Но цепочка потянется дальше. Один из пленников после войны должен стать физиком-ядерщиком и сделать крупнейшее открытие. Но оно сделано не будет — вернее, его раньше сделают в Америке, которая в результате получит мощное оружие. Обладание этим оружием толкнет ее правителей на развязывание мировой термоядерной войны… Я привел, как пример, судьбу только одного человека, которого спасет ваше возвращение. Если проследить за любым другим, результат будет не менее поразителен. Но дело не только в этом. Лишив будущее даже горсточки вашего пепла, мы изменим его, и последствия могут оказаться самыми катастрофическими.

— Мне кажется, — сказал вдруг Ганс, и профессор удивился, услышав в его голосе иронические ноты, — вы не столько успокаиваете меня, столько самого себя… Я понял, профессор: чему быть, того не миновать. Вам не надо оправдываться…

Свет почувствовал, как густая краска стыда заливает его лицо.

Как он мог подумать такое об этих железных, несгибаемых людях!..

— Вы… вы молодец, Ганс! — воскликнул он. — Честное слово, я чувствую себя мальчишкой рядом с вами! Теперь я вижу, что мы недооценивали своих предков…

Ганс перебил его:

— Но скажите, почему мне отпущен только один час? Судя по времени, я пролежал в подвале довольно долго.

— Вы забыли Мюллера и Кранца. Четыре часа из пяти понадобилось нашим медикам, чтобы ликвидировать следы допроса.

Ганс поглядел на свои руки в перчатках.

— Да, ногти мы отрастить не успели, — сказал Свет, перехватив его взгляд. — Кстати, могу сообщить, что Кранц застрелился в ту же ночь. Мюллер был повешен через полгода.

Резко скользнув вниз, диск мягко опустился среди зданий.

— У нас есть еще четверть часа, — сказал Свет. — Пройдемте немного по улицам. Я расскажу вам о вашем сыне. Вы расстались с ним, когда ему было три года…

* * *

— Ну, вот и все, — грустно сказал Свет. — Час истекает, настала пора расставаться. Прощайте, мой дорогой друг!

— Прощайте все, — сказал Ганс окружившим его людям. — Вы подарили мне только один час своего прекрасного мира, и я бесконечно благодарен вам за это. Я верю, если бы вы могли, вы подарили б мне годы. Значит, иначе нельзя. Но и этот час сделал меня счастливым. Я знаю теперь, что не напрасно жил. Благодарю вас!

Ганс шагнул к люку интрохронолета и обернулся. Перед ним напряженные, суровые, стояли люди будущего, внезапно понявшие, какой огромной ценой завоевано их существование. За ним, в невообразимо далеких далях прошлого, гремели залпы советской артиллерии, сокрушавшей еще один рубеж на пути к фашистскому логову.

И это прошлое звало его!

Он поднял сжатый кулак в пролетарском приветствии, и все стоявшие у люка повторили его жест. Фигуры людей в черном овале люка затуманились, но он не дрогнул. Он сам уже не мог сказать точно, был ли на самом деле этот удивительный час или это только последняя вспышка гибнущего мозга. Но одно он знал твердо, и эта мысль поддерживала его, пока тлела в нем последняя искра сознания. Будущее будет прекрасно!


Сергей Жемайтис Рассказ для детей

Отрывок из повести «Дети океана»

…Город из золота и перламутра погибал. Рушились дивные дворцы. Зловеще пылали руины. Высоко в небо взмывал фейерверк искр. В несколько минут от былого величия на горизонте осталась лишь узкая сумеречная полоса. Сверху медленно опускался занавес, вытканный тяжелыми звездами.

Любители тропических закатов расходилась с площадки у большого лабораторного корпуса. Павел Мефодиевич щелкнул крышкой старомодного футляра, в котором он хранил съемочную камеру.

— Ничего не скажешь, высший класс изобразительного, декоративного и, я бы сказал, ювелирного искусства. Пример, как почти из ничего создаются шедевры. Нет, вы не улыбайтесь, молодые люди. Материалы самые что ни на есть обыденные: бросовые водяные пары, газовая смесь самого жалкого, как когда-то говорили… ассортимента, несколько пригоршней корпускул света и пыли — вот и все. И этими материалами она пользуется каждый день — и никогда, никогда не повторяется! Как и подобает настоящему художнику-творцу. Природа, братцы мои, гениальна в этом отношении. Возьмите снежинку, цветок, радиолярию, актинию! А наряд рыб! — Он вздохнул. — Красотам ее несть числа. Сегодня я запечатлел четыреста шестьдесят девятый снимок заката. Что поделать, коллекционирую солнечные закаты… М-да… А вы только посмотрите, как ярко, неповторимо ярко уходит день! Эго ли не пример… Прошу завтра или даже сегодня ко мне, я продемонстрирую вам серию закатов.

По берегу лагуны бежала голубоватая светящаяся дорожка, упруго пружинящая под ногами.

Мы ступили на нее. Лагуна тоже слабо светилась. С противоположного конца ее доносился плеск и голоса дельфинов — шла игра в водное поло. Видно было, как зелёным огнем кипела вода лагуны.

Костя сказал:

— Я не знал вашего хобби. У меня дома тоже есть пленка. Снимал в Гималаях. Там бывают такие закаты! Хотите, ее вам пришлют.

— Благодарю. Приму с удовольствием, хотя я предпочитаю более влажные широты. В разреженной атмосфере закаты победнее в смысле изобразительной техники, но необыкновенно ярки. Там, я бы сказал, работает художник-абстракционист. — Павел Мефодиевич улыбнулся, довольный удачным сравнением.

Подошли к одной из небольших лабораторий, с десяток их было разбросано у причальной стенки.

Здесь работал Павел Мефодиевич со своими ассистентами. Современная аппаратура позволяла им вести наблюдения над приматами моря в их естественной среде обитания.

Академик усадил нас и сел сам в легкое кресло возле телеэкрана включил его. Видимость была хорошей, хотя освещение не было включено: ночью жители моря плохо переносят яркий свет, в его лучах они чувствуют себя беспомощными перед окружающей тьмой, полной опасностей.

Из гидрофона сперва доносился обычный разговор дельфинов, он воспринимался непосвященными как набор примитивных сигналов, похожих на щебет птиц.

Академик сказал:

— Здесь я записал множество очень интересных историй. Почти все подслушал в одной из этих клетушек. Помните, я вам рассказывал, как мать обучала детей счету? Это была Харита, я тоже прослушал ее урок. К слову сказать, сейчас в школах приматов моря мы вводим программы двух первых циклов. Усвояемость поразительная! И относительно подслушивания… Должен вам сказать, мы здесь не нарушаем никаких моральных норм — у этих головастых ребят нет секретов, тайн, зависти, стремления возвыситься, и они охотно делятся своими знаниями. Если же расспрашивать их специально, запись приобретает сухость, протоколизм. Впрочем, давайте убедимся сами — включаю экран. Вот и она — та самая умница Харита! Видите — с двумя «ребятишками». Сейчас Харита выступает только для детей. Молодежь получает информацию главным образом теми же путями, что и мы, грешные. Харита стала для них анахронизмом.

…Харита лежала, почти целиком погрузившись в воду, на широком карнизе — балконе, выложенном синтетической губкой. Здесь проводили ночь матери с малышами, собиралась «молодежь», иногда заплывали «старики».

Сцептронофон зазвучал приятным женским голосом. Вначале он переводил все, что говорилось вокруг, включая понятия, смысл которых не всегда доходил до со знания.

Из гидрофона слышались слова:

— Кто поступает плохо, того уносит кальмар.

— Куда?

— Где темно и холодно…

— Тише! Тише!..

— Вернулся Хох!

— Хох! Хох! Хох!

Последовала длинная бессмысленная фраза.

— Слышали? — Павел Мефодиевич поднял палец. — Должно быть, машина пытается перевести незапрограммированный диалект. К нам прибыло большое пополнение из Карибского моря, Океании, группа из Средиземного моря. Но каков прибор! Даже не заикнулся, что не понимает, а дал тарабарщину — и все тут… Может быть, она имеет для него смысл? Не знаю.

Сцептронофон перевел первые фразы Хариты:

— Я буду говорить. Вы будете слушать. Будете передавать другим, чтобы все знали о людях земли и моря.

На экране группа дельфинов покачивалась в легкой, прозрачной волне. Словно бы они спали с открытыми глазами. Глядя на Хариту, нельзя было сказать, что она ведет рассказ — беседа велась в ультракоротком диапазоне, — только живые прекрасные глаза ее выдавали работу мысли.

Перевод напоминал подстрочник с очень трудного языка, сохраняющий только основные смысловые вехи подлинника. Поэтому при передаче дельфиньих рассказов приходилось редактировать сцептронофон, сохраняя необычный стиль языка.

— Океан был всегда, и над ним всегда плавала круглая горячая рыба, что посылает нам свет, тепло и дает жизнь всему, что плавает, летает или передвигается по земле и дну. Люди называют эту рыбу солнцем. Океан круглый, как очень большая капля воды. Он тоже плавает среди светящихся рыб в другом океане, что над нами, где долго могут находиться только птицы. Мы можем плавать там, но очень недолго: океан не отпускает нас of себя, как мать, которая не отпускает своих детей. Все нее мы знаем радость полета и не уступаем в скорости птицам, что два раза в год пролетают высоко над вами туда, где вода становится твердой, как камень. — Зачем они летят? — спросил кто-то.

— Много есть вопросов, на которые надо знать ответ, без этих ответов трудно жить. Но на все вопросы нельзя ответить сразу. В другое время я расскажу вам об этом. Теперь же слушайте, как с детьми Океана случилось большое несчастье и это несчастье обратилось в благо.

…Давно, очень давно случилось это. С тех пор солнце бесконечное число раз поднималось из океана и падало в него, чтобы напиться и поохотиться за золотой макрелью. С тех пор прошло столько времени, сколько понадобилось бы киту, чтобы выпить океан.

В то давнее время случилась сильная буря. Когда океан позволяет своим детям-волнам поиграть с ветром, надо спешить от берегов. Волны могут выбросить на острые скалы, что торчат, как страшные зубы косатки. Надо всегда уплывать от берега, когда волны играют с ветром.

— Это известно всем.

— Да, Ко-ки-эх, матери учат вас, когда надо уплывать от берегов, где много рыбы и еще больше опасностей. Возле хорошего всегда вертится плохое. Знали это и дети Океана в день великой бури. Многие успели уйти от берегов, а некоторые остались.

— Не послушались старших?

— Там не было детей. Там были самые сильные и храбрые. Они хотели узнать, что за скалами. Почему туда с такой радостью бегут волны и стремятся перепрыгнуть через самые высокие преграды? «Наверное, за этой твердой землей и камнями — лагуна и там еще больше рыбы, чем в океане», — подумали храбрецы и поплыли вперед, как будто увидали там белых акул.

— И все погибли, как гибнут медузы, ежи, морские звезды и морская трава, когда волны выбрасывают их на берег?

— Нет, любопытный Ко-ки-эх, остались живы и превратились в людей.

…Так же, как из икринки получается рыба, а из круглого яйца — птица. Им даже было легче превратиться в людей. Ласты растрескались, удлинились и стали руками, а хвост вытянулся, и получились ноги.

— Какие они некрасивые! И совсем не умеют плавать.

— Помолчи, Ко-ки-эх. Да, надо признаться, что они утратили многое, зато их руки создали и остров, и мягкую губку, на которой лежишь ты, и стрелы, поражающие акул и косаток, и еще многое, что мы видели своими глазами, когда смотрели сны наяву, или, как их еще называют, записи, пленки, кинокартины.

— Кто сильнее: люди или Великий Кальмар? — задал вопрос Ко-ки-эх под одобрительный шепот сверстников.

— Ты скоро решишь сам, кто сильнее, мой маленький Ко-ки-эх. Но прошу, не перебивай меня, не то я не успею рассказать всего, что вам надо узнать, пока не выйдет из океана сытое солнце.

…Вы уже слышали, как изменились наши братья, очутившись на сухой земле. Надо еще добавить: прекрасная голова, которой так легко хватать рыбу и поражать врагов, стала у них круглой,

Неуемный Ко-ки-эх вставил:

— Как медуза.

— Все-таки я не хотела бы, чтобы с моими детьми случилось такое несчастье, — сказала одна из матерей.

— Нельзя делать выводы, не узнав всего, но в одном ты права, Эй-хи-ий: вначале им было тяжело. Беспомощные и жалкие приползли они к берегу океана, бросились в его воды и поняли, что не могут плавать, как прежде. Акулы перестали бояться людей, нападали и пожирали многих, если нас не было поблизости. Мы всегда защищали своих беспомощных братьев. Если, уплыв далеко от скал, они уставали и погружались в ночь, мы поднимали их ластами и помогали достигнуть берега, где им приходилось терпеть столько бедствий, хотя все же было лучше, чем там, в темноте, где живет Великий Кальмар. Долгое время люди помнили, что мы их братья и что у нас один отец — Океан. Чтобы находиться вместе с нами, они устраивали себе раковины и отплывали от берегов.

— Как моллюски?

— Да, Ко-ки-эх. Запомните все, что раковина, в которой плавают люди, называется пирогой, лодкой, катамараном, кораблем и носит еще много других имен.

…Устраивалась большая охота.

Люди наполняли свои раковины рыбой и плыли к земле. Солнце много раз выплывало из океана и, усталое, возвращалось назад. Много было бурь и хороших дней. Несчетное число раз рыбы клали икринки в песок, или прикрепляли к водорослям, где из них выходили мальки, а затем вырастали рыбы.

Однажды, когда дети Океана приплыли к земле, люди не вышли к ним навстречу в своих раковинах. Дети Океана стали звать их. Никто не откликнулся. Случилось страшное: люди забыли язык своих братьев…

Сага о страданиях людей, утративших связь со своими братьями, заняла более двух часов. Рассказывая, Харита разволновалась.

— Океан встречал своих блудных сыновей хмуро, он не мог простить, что его дети променяли свободные волны на мрачные скалы и песчаные берега, поросшие жесткими как камень деревьями.

Харита описала множество катастроф. Уходили в вечную ночь корабли, похожие на острова, гибли джонки, лодки, яхты, барки…

У дельфинов разрывались сердца при виде ужасных сцен гибели людей, но им редко удавалось кого-либо спасти. Люди упорно отказывались от их помощи и гибли.

Дети первыми поняли, что дельфины не причинят им зла. Через них намечались, первые контакты и снова гасли, как слабые искры. Наконец у людей спала с глаз и с сердца. Они вспомнили язык своих братьев — и все стало так, как в те давние времена, когда еще не разразилась первая страшная буря.

Харита закончила радостным гимном, воспевающим наступившее вечное счастье детей Океана.

— Я ничего подобного никогда не слышал и не представлял! — воскликнул пораженный Костя, когда Павел Мефодиевич выключил электронный толмач.

— Где же ты мог услышать такое? — спросил он с улыбкой. — Только здесь. Да, сегодня старушка была в ударе. Весьма! В такой интерпретации я тоже впервые слышу историю грехопадения и мук человеческих. Вы уловили философский подтекст: всякое познание обходится дорого. Особенно для первооткрывателей. Старая истина. И ты прав, что поразительно слышать ее о наших братьев по разуму.

— Все это так, Павел Мефодиевич, — не унимался Костя, — и философия, и поэзия, и старая истина… Все это, возможно, есть в рассказанном мифе. Я ждал другого.

— Чего?

— Правды. А здесь, извините, ею и не пахнет. Харита говорила неправду. Она лгунья. Трагедию она превратила в романтическую сказку. Я не поверю, чтобы ей не было известно о преступлениях людей в отношении ее сородичей Наши предки уничтожали дельфинов сотнями тысяч, чтобы получить жир и кожу. Я читал в старой книге, что их порой убивали просто так, ради забавы, и это не считалось преступлением! Как же можно все это забыть или превратить в сказку? Или, может быть, и здесь «педагогические цели»?

— Отнюдь. Взрослые любят слушать то же самое. И если им попытаться рассказать правду, они просто не поверят и с возмущением покинут «лжеца». По их представлениям, человек не может причинить зла. Он — брат, друг, союзник. Да, когда-нибудь и они постигнут жестокую историческую правду, как ее постигаете вы. И так же, как и вы, будут относиться к ней со снисходительным недоумением…

Мы вышли из лаборатории в темную душную ночь. В лагуну с плеском и фырканьем, рассыпая огненные брызги, ворвался отряд дельфинов-патрульных. Тела их светились.

Я весь находился под впечатлением рассказа Хариты и Костиной горячей тирады. Мне захотелось остаться одному, разобраться во всем и мысленно посоветоваться с Биатой. Конечно, она не поддержала бы Костю, хотя в его словах была доля правды. Я искал глазами и не мог найти в небе спутник Биаты.

Костя сказал:

— Облака…

Павел Мефодиевич с минуту постоял молча, затем взял Костю под руку и сказал:

— То, что ты назвал ложью — поэзия. А поэты никогда не были лгунами.


Михаил Немченко, Лариса Немченко Двери

«Он прожил 147 + 12 лет».

(из документов того времени)

Порывистый ледяной ветер бил прямо в лицо, но старик словно не чувствовал холода. Высокий и прямой, он неподвижно стоял на краю берегового обрыва, глядя на уходящие к горизонту бесконечные нагромождения льдов.

У него оставалось еще десять минут. И этот леденящий ветер был для него прощальным прикосновением жизни Широкого мира, который навсегда останется позади, когда за ним в последний раз закроются тяжелые двери Дома Продолжателей.

В последний раз… Как незаметно он промелькнул, этот, казавшийся вначале таким томительным, «месяц сосредоточения»! Месяц одиноких прогулок по пустынному заснеженному берегу, долгих раздумий в ничем не нарушаемой тишине комнаты, где он жил, почти не видя людей. Стена тишины…

Даже врач, осматривавший его каждый вечер, за все время произнес лишь несколько слов. А хранители, которых он изредка встречал в гулком безлюдном вестибюле, казалось, вообще не замечали его присутствия.

Нет, старик не обижался на них. Он знал: так нужно. Человек, готовящийся предстать перед Продолжателем, должен отрешиться от всего постороннего. Только тогда оснащенная тончайшими нейронными анализаторами машина сможет «прочесть» и впитать в свой криогенный мозг все содержимое его разума, все самые сокровенные замыслы. Впитать, чтобы стать его посмертным мыслящим двойником, вместилищем его духовного «я», вырванного в последнюю минуту из угасающего тела… Да, ради этого стоило прожить последний месяц в одиночестве. Непонятно было только одно: почему именно здесь?

Старик уже не раз задавал себе этот вопрос. И не находил ответа.

Уединенность? Да, конечно, он знал, что сверхчутким приборам, скрытым там, за толстыми стенами, противопоказано даже отдаленное соседство повседневной человеческой техники. Ни один корабль, ни один летательный аппарат не имеет права приблизиться к острову без специального разрешения. Сто километров — таков радиус запретной зоны… Но разве мало уединенных клочков суши в других морях Земли? Почему нельзя было построить Дом Продолжателей где-нибудь в Океании, на одном из затерянных островков, глядящихся своими пальмами в тихие воды лагун? Ему так хотелось бы сейчас посидеть на теплом песке, в последний раз слушая шум набегающих волн… Что же заставило строителей выбрать тогда, полстолетия назад, именно этот кусок скалистой тверди в сердце Арктики, еще остававшемся во власти льдов? И почему все, что связано с этим местом, с самого начала окружено какой-то непонятной атмосферой тайны?

Старик бросил последний взгляд на закованный в белый панцирь океан, и повернул к Дому. И снова, как каждый раз все эти дни, невольно замедлил шаг, захваченный властной величественностью гигантского здания. Суровый и грубоватый в своей простоте усеченный конус, словно вырубленный из одного монолита черного лабрадора, горной вершиной возвышался над островом. Было что-то дерзкое в этой одинокой черной громаде, взметнувшейся к холодному небу среди ослепительной белизны льдов, — дерзкое, как сами пульсирующие в ней волны живых человеческих мыслей, бросивших вызов смерти и времени.

«Но эта сумрачность, эта чернота стен… — подумал старик. — Зачем? Можно подумать, что они сознательно стремились, чтобы идущие сюда острее ощутили холод надвигающегося…» Он на секунду остановился, не в силах побороть щемящей тяжести в сердце. Жизнь… Она вдруг встала перед ним во всем своем сказочном великолепии — радостная, счастливая жизнь, шумящая в далеких зеленых просторах Светлые корпуса института на берегу лесного озера, ветви берез, заглядывающие в окна лабораторий, милые, родные лица друзей и учеников…

Усилием воли старик отогнал нахлынувшие видения. Подойдя к Дому, он полной грудью вдохнул холодный воздух и, не оглядываясь, открыл массивную окованную медью дверь. Молчаливый хранитель уже ждал его в вестибюле.

* * *

Движущийся пол неторопливо нес их по широкому пустынному коридору, мягкой чуть заметной спиралью поднимающемуся вверх.

Мертвая тишина стояла вокруг.

Словно во всем огромном здании не было никого, кроме них двоих.

«О чем он сейчас думает? — спрашивал себя старик, глядя на спокойное, какое-то отрешенное лицо своего молодого провожатого. — Конечно, ему нельзя со мной говорить… Но старается ли этот юноша понять состояние человека, которого ведет в последний путь к Продолжателю? Впрочем, как бы он ни старался, ему трудно представить себя на моем месте. Ведь сам он, вероятно, чувствует себя практически бессмертным. Он знает: там, далеко впереди, за предельным рубежом лет, которые теперь стали называть «первым сроком», его ждет «второе бытие». Еще одна непочатая жизнь».

Второе бытие… Старик подумал о том, как удивительно преобразило оно всю психику людей, это великое открытие нейрофизиологов, научившихся «реставрировать» мозг. Давно ли казалось, что, избавив человека от болезней, раздвинув границы его жизни почти до полутора столетий, медицина исчерпала свои возможности, что она навсегда остановилась перед последней непреодолимой стеной, имя которой «естественная смерть». Самые чудодейственные методы омоложения организма становились бесполезными, когда начиналось необратимое старческое перерождение коры больших полушарий мозга… И вот оно перестало быть необратимым!

Старик вспомнил, как лет десять назад он присутствовал на одной из первых операций по нейроактивированию. Должно быть, профессор Оливарес не без умысла пригласил его тогда в свой геронтологический центр: он знал, что жизнь старого ученого приближается к финишу, и, видимо, хотел показать, на что он может рассчитывать… Собственно, старик увидел лишь заключительный этап операции. Перед ним на экране микропроектора были неузнаваемо обновленные многодневным лучевым активированием клетки мозга, впитывающие последние дозы биостимуляторов. Проработавшая больше века тончайшая нервная ткань почти на пороге распада возрождалась к новой жизни.

А потом ему показали седого человека с молодым лицом, очнувшегося от долгого сна в белом безмолвии операционной. Это было похоже на сказку. Мог ли он тогда подумать, что эта операция так скоро станет обычной в тысячах клиник мира!

Вот уже несколько лет, как на Земле никто не умирает. Никто, если не считать жертв редчайших трагических случайностей… и тех немногих, кто получает право явиться сюда, в Дом Продолжателей… Каждый год миллионы достигших предельной старости переходят во «второе бытие». И этот период всеобщего бессмертия будет длиться еще много десятков лет. Пока первые ветераны нового бытия не приблизятся к той конечной черте, откуда уже не может быть возврата…

Старик опустил голову, стараясь не смотреть на уплывающие назад стены. Да, все имеет конец.

Не надо быть биологом, чтобы понимать: жизнь, как бы ее ни растягивали, не может продолжаться вечно. Топливо постепенно выгорает… Ведь и «второе бытие» люди обретают дорогой ценой.

Там, в этом новом существовании, они уже не могут по-настоящему заниматься ни наукой, ни искусством: омоложенный нейроактивированием мозг не в силах работать с прежним напряжением. Им приходится выбирать себе спокойные, несложные профессии, этим излеченным от старости людям которых все чаще можно встретить на всех широтах планеты…

И все-таки — это жизнь. Синее небо и голоса птиц, тепло человеческой дружбы и светлая радость труда — пусть другого, чем прежде. Еще одна жизнь в распахнутых просторах Земли, в великом братстве пятнадцати миллиардов разноликих братьев и сестер. Столетиями казавшаяся несбыточной мечтой возможность заглянуть в будущее, увидеть своими глазами далеких потомков… Пуст нет бессмертия, но перед безбрежностью этой жизни сам извечный человеческий страх небытия должен казаться новому поколению чем-то призрачно нереальным. Наверно, ему просто незнакомо это чувство. И конечно, молчаливому юноше, стоящему рядом, трудно понять того, кто через несколько минут войдет в комнату, из которой не выходят.

Старик зябко поежился. «Неужели трудно было сделать здесь хотя бы потеплее? — с досадой подумал он, всем телом ощущая неприятный сырой холодок, заползающий под одежду. — И эти тускловатые светильники в потолке… Не может быть, чтобы у них не хватало энергии».

Но тут же он забыл обо всем.

Там, впереди, за поворотом коридора, показалась дверь. Первая дверь, выплывшая из бесконечно разворачивающейся спирали глухих серых стен. Старик, не отрываясь, смотрел на горящую над ней надпись. Он прочел ее еще издали:

«Строев. 143 + 25».

И когда они поравнялись с дверью, нога его как-то сама собой нажала тормозную педаль.

— Входить нельзя, — негромко напомнил хранитель.

Старик отрицательно покачал головой. Нет, ему просто хотелось немного постоять перед этой дверью, за которой в беззвучном дыхании машин работал один из великих умов мира. Светлый ум академика Строева, продолжающий творить через четверть века после того, как остановилось его сердце.

Четверть столетия! Он хорошо помнил тот день, когда Большая Коллегия объявила о своем единогласном решении. Это был первый случай единогласия ее членов за все время существования Дома Продолжателей. Тысячи людей боролись за право продолжить себя в мыслящих двойниках, но лишь немногие из них получали на Коллегии большинство голосов, открывающее путь на маленький арктический остров.

И каждый понимал, что иначе нельзя: слишком дорого еще обходятся человечеству эти сложнейшие комплексы уникальной автоматической аппаратуры, которые, пожалуй, точнее было бы назвать не Продолжателями, а реализаторами унаследованных идей.

Да, именно реализаторы. Ведь в их холодном криогенном, мозгу никогда не может возникнуть самостоятельных новых замыслов.

Они лишь деловито я скрупулезно разрабатывают «фонд творческих заготовок», оставленных им человеком, додумывая его мысли и то, что он не успел додумать при жизни. И когда этот невозобновляемый запас идей иссякает, машина останавливается, навсегда выбывая из строя. Так же происходит и в тех случаях, когда разрабатываемые замыслы и проекты оказываются безнадежно устаревшими перед лицом новых открытий, сделанных живыми. Увы, это случается не так уж редко… Вот почему Большая Коллегия так долго и тщательно взвешивает каждую кандидатуру. Только за великого физика Строева она проголосовала сразу и единодушно, без тени сомнения. Хотя вряд ли кто-нибудь из ее членов мог тогда предположить, что и двадцать пять лет спустя радиоволны будут приносить в Главный Информарий планеты все новые и новые научные труды, рождающиеся здесь, за этой красной дверью…

Этих трудов с нетерпением ждут не только физики-теоретики. Как и прежде, они помогают двигать вперед многие области техники.

Не случайно столько откликов вызвала только что появившаяся работа Строева «О принципах гравитационной фокусировки». И кто знает, сколько их еще, таких смелых строевских идей, дозревает вот сейчас, облекаясь в схемы и формулы, в неустанно работающем мозгу машин, связанных с десятками лабораторий и исследовательских центров… В сущности, только теперь люди начинают по-настоящему понимать, как далеко в будущем жил в своих заветных мечтах и устремлениях этот поистине неисчерпаемый ум, наперекор всему остающийся в рабочем строю человечества.

«А я? — подумал старик. — Надолго ли хватит меня? Если бы только твердо знать, что Теорию удастся создать! Что зерна мыслей и расчетов, не успевшие прорасти при жизни, сумеют дать здесь жизнеспособные всходы…» Хранитель тронул его за плечо.

— Нам пора…

Серая лента пола, плавно сдвинувшись с места, понесла их дальше. Теперь двери попадались через каждые десять-пятнадцать метров. Высокие красные двери, над которыми старик читал знакомые горящие имена. Впрочем нет, горящими были не все. Некоторые надписи погасли, и по редким приглушенным звукам, доносящимся изнутри, можно было догадаться, что там уже идет демонтаж.

Одна из погасших надписей особенно неприятно поразила старика.

С трудом разобрав смутные очертания букв, он прочел фамилию своего предшественника по избранию. То был известный психолог, всего полгода назад получивший на Коллегии право явиться в Дом Продолжателей… Всего полгода…

Старик вздохнул. Что, если я его замыслы окажутся на поверку несбыточной фантазией? Нет, он верит, всем существом верит в реальность своей идеи! Универсальная Теория Перемещений, которая поможет людям посылать звездные корабли далеко за пределы доступных ныне миров! Мысленно он уже почти видит перед собой математическое обоснование… Но кто может поручиться?…

Чем выше они поднимались, тем холоднее и неприветливей становилось вокруг. Какой-то странный зыбкий туман висел в коридоре, рассеивая и без того тусклый свет редких ламп. Голые шершавые стены, казалось, дышали пронизывающей сыростью склепа.

«Обставить так последние минуты жизни…» — с горечью подумал старик, бросив взгляд на по-прежнему непроницаемое лицо своего спутника. В этот момент пол остановился. Перед ними была дверь. Без надписи. И старик понял, что это ЕГО дверь.

— Можно входить? — глухо спросил он.

— Нет, сначала — сюда.

Хранитель кивнул на противоположную стену, и старик увидел низкую серую дверцу, которую сначала не заметил. Не задавая лишних вопросов, он толкнул ее и, пригнувшись, вошел. Дверца мягко захлопнулась за ним.

В первое мгновение он ничего не понял. Какие-то зеленые тени колыхались вокруг, что-то колкое касалось его лица и рук. Оглядевшись, он увидел, что стоит…в кустарнике! Да, густой, высокий кустарник… Не веря своим глазам, старик жадно разглядывал мелкие, влажные от росы листочки с тонкими светлыми прожилками.

Потом, раздвинув ветви, он вышел на зеленую лесную поляну.

Теплое летнее утро. Ослепительно яркое, словно умытое синевой, солнце поднималось над кронами деревьев. Где-то далеко в лесу куковала кукушка. Пахло хвоей и каким-то смешанным настоем лесных цветов. Сделав несколько шагов, старик тяжело опустился на ствол поваленной сосны, вспугнув большую блестящую стрекозу, тут же улетевшую на другой конец поляны. Он долго сидел, бездумно глядя в траву, чуть колыхавшуюся у его ног под дуновением легкого ветерка. А когда поднял голову, в воздухе прямо перед ним возникли светящиеся слова: «Еще не поздно выбрать второе бытие». Старик слабо улыбнулся. Он уже понял все и без них, этих слов. Все, что еще несколько минут назад казалось странным и непонятным, теперь прояснилось. Зов жизни… И ледяное безмолвие полярного острова, и сумрачность вознесшегося к небу колосса, а стылый туман в бесконечных извивах полутемного коридора — все имело одну цель: оттенить, сделать еще неотвязней этот последний страстный зов. Чтобы здесь, на солнечной лесной поляне, с таким потрясающим искусством созданной в сердце гигантского здания, человек, пришедший к Продолжателю, во сто крат острее почувствовал красоту жизни, которую уже нельзя будет вернуть, когда нейронные анализаторы начнут «вычитывание» мозга.

Зеленый заслон сияющего летнего утра, который может в последнюю минуту удержать тех, у кого вечная, горящая в крови жажда жить вдруг окажется сильнее желания довести до конца задуманное…

Жить!.. Вот так же бродить по лесам. Смотреть на птиц, просыпающихся в листве. Лежать в траве, каждой клеткой тела ощущая прикосновение солнца. Просто жить… «Родиться заново еще на целый век», — как сказал в тот прощальный вечер один из его учеников… Старик приложил руку к груди, тщетно стараясь унять бешено колотившееся сердце.

Да, ученики… Как уговаривали они его тогда выбрать «второе бытие»! И вот сейчас ему еще раз дают возможность передумать… Но неужели эти люди не понимают, что отречься от мечты, к которой шел всем трудом, всеми помыслами жизни, слишком дорогая плата за «второе бытие»?

Разве тысячи из тех, кто сейчас так по-детски непосредственно наслаждается своей новой жизнью, не явились бы сюда, в Дом Продолжателей, если бы им удалось получить тогда это право?

Старик поднялся и медленно прошел по поляне. Сорвал ягоду, красневшую в траве у пня. Ласково погладил трепетную зеленую ветку молодой березки. Потом раздвинул кусты и, открыв низкую дверь, вернулся в коридор, широкий, залитый светом коридор, в котором не осталось и следа от холода и тумана.

Хранитель ждал его на том же месте. Нет, он ничего не спросил, этот высокий смуглый юноша. Он понял все по глазам. И, шагнув к старику, он вдруг крепко по-сыновьи обнял его. Так, обнявшись, они простояли эту последнюю минуту. Без слов. И так же молча старик распахнул красную дверь комнаты, из которой никогда не выходят…


Лилиана Розанова Две истории из жизни изобретателя Евгения Баренцева

Этот стал поэтом. Для математики у него было слишком мало воображения.

Давид Гильберт

ВЕСНА — ЛЕТО 2975-го.
(Рассказ бывшей одноклассницы Баранцева.)

Мы в ту осень как раз переехали: Бескудниково, квартал 798 дробь восемь-бис — знаете?

Дома повышенной срочности, блочности и потолочности. В классе народ новый, совершенно все незнакомые, и учителя молодые, У нас был классный руководитель Вадим Николаич, молодой такой.

Само собой, за глаза мы его звали Вадик, тем более что это имя словно для него было придумано.

Представьте: пухлые губы, пушок на щеках и какая-то оставшаяся от детства нежность, что ли. Хотя и высоченный был, и спортивный, и очень нам нравился.

А дни стояли яркие, прозрачные, неторопливые такие. Листья кленов и лип были в известке.

И казалось, вот-вот начнется что-то самое главное в жизни, стоит только дожить до завтра или до послезавтра, или дойти, например, до рыжей рощицы возле автобусной остановки.

Такое было настроение.

Как раз под такое настроение Вадик задал нам домашнее сочинение: «Цель моей жизни». И когда проверил, прочитал эти сочинения на уроке.

Начал он с сочинения Ксаны Таракановой: «Хочу быть в первых рядах прогрессивного человечества… Бороться за счастье всех людей…» Потом — Володьки Дубровского: «Мечтаю приучить организм дышать растворенным в воде кислородом, чтобы осваивать земли под толщей Мирового океана»; потом — Немы Изюмова — насчет сгущения сна: мол, если изобрести, как повысить интенсивность сна, то спать можно будет два часа в сутки и к.п.д. жизни повысится на восемьдесят процентов.

Были рассказы о путешествиях, о подвигах в космосе, о строительстве городов под стеклянными куполами и об олимпийских победах. Последним Вадик прочитал сочинение Баренцева. Я запомнила его от слова до слова, потому что сочинение состояло из одной фразы:

«Я хочу решить Пятнадцатое уравнение Арнольда-Арнольда».

Дальше полтетради было исписано формулами, и в конце стоял огромный вопросительный знак.

Вадим Николаич прочитал эту одну-единственную фразу, выдержал паузу и спросил:

— Баранцев! Вы что, серьезно полагаете, что раскрыли заданную тему?

Женька встал. На него все уставились с любопытством, тем более что раньше, оказывается, никто его как-то не замечал.

Женька сутулился и щурил под очками глаза; рубашка пузырилась на костлявой спине, и плечи торчали острыми углами. В общем он был похож на сердитую черную птицу: на маленького грача, например.

— Да, вы правы, — согласился он, подумав. — Если мне удастся решить Пятнадцатое уравнение Арнольда-Арнольда, то это произойдет в ближайшие пять-шесть лет. Чем я буду заниматься остальную часть жизни, я действительно не написал. Но пока я этого точно не знаю.

Вадик подошел к баранцевской парте и посмотрел Женьке в глаза. И ничего не сказал, а вернулся за учительский стол А Ксана Тараканова потрогала прическу, сплетенную словно из десяти кос — одна другой толще, закинула ногу на ногу и посмотрела на Женьку долгим взглядом.

Но Женька ее взгляда даже не заметил — и это само по себе было удивительно! Потому что Ксана была красавица. Моя бабушка утверждала, что такие красавицы жили разве что во времена художников-передвижников, а теперь исчезли, как исчезли, например, великие композиторы, гениальные премьеры во МХАТе или тишина в Москве.

Другой такой, как Ксанка, не было во всем квартале 798 дробь восемь-бис. В нее были влюблены 72,5 процента десятиклассников, из них четверо — очень серьезно.

Это подсчитал Нема Изюмов, который относил себя к оставшимся 27,5 процента и потому мог рассуждать трезво. А в конце первой четверти мы заметили, что Вадим Николаич, когда вызывает Ксанку, краснеет, деревенеет и грустнеет — просто смотреть невозможно.

Впрочем, я забегаю вперед…

Теперь вы, наверное, думаете: эта красавица Тараканова была двоечница, а похожий на грача Баранцев — выдающийся отличник. Вот и не так. Отметки у них были примерно одинаковые. Ксанка, если не знала чего по существу, какого угадывала, чего от нее хотят, и эта способность вывозила ее в трудные минуты. Баранцев, конечно, мог учиться даже на шестерки, но не учился. Во-первых, в отношении некоторых обыкновенных вещей у него были странные заскоки, и переубедить его было невозможно. Женька, например, не понимал, для чего нужно доказывать теоремы. Он утверждал, что человек рождается с понятием, чему равна сумма квадратов катетов, — это безусловный рефлекс. Но у некоторых он просто еще не прорезался. А по литературе он так отвечал: «Образ Луки. Не производит сильного впечатления. Образ Давыдова. Давыдова я уважаю». И все. И ни слова.

И наводящих расспросов не принимал — просто не понимал, чего от него хотят.

Главное же, наши шефы — Завод счетно-логических машин — подарили нам древнюю, калечную счетную машину. Когда-то, наверное, она была чудом техники, но потом устарела, поломалась, только занимала у них место, — вот они и отдали ее нам, чтобы мы в порядке политехнизации разобрали ее на винтики. Это было скопище шкафов, а на главном шкафе значилось:

«БЭСКУДНИК-1»

— конечно, это означало Большое Экспериментальное Счетно-Кодирующее Устройство Для Научных Исследований в Кибернетике или что-нибудь в этом роде, но выходило-то — представляете?!

Просто нарочно не придумаешь!

Безусловно, не будь Баранцева, «Бескудник» кончил бы свои дни на свалке металлолома, потому что наш единственный старый-престарый математик Пал Афанасьич и молоденькая физичка Людочка не проявили в этом смысле никакого энтузиазма. Зато Женька стал просто как одержимый. К «Бескуднику» никого не подпускал, из подвала, куда его пристроили, вылезал только на уроки, и то не на все. А ночная сторожиха, глухая тетя Гутя, не выгоняла его до полночи: Женька пленил ее сердце, переделав свисток на чайнике так, что он теперь не только свистел, но и включал в вахтерке сигнальную лампочку.

Мы с Ксанкой однажды спустились в подвал — посмотреть. Там стояла машина, приятно пахло разогретой канифолью. Женьки не было видно: он ковырялся в «бескудниковых» внутренностях. Ксана села на стол, вытянула ноги и пошевелила ступнями, оттягивая носки.

— Женечка, — сказала она, — говорят, эти шкафы могут решить любую задачку — это правда?

— Какую задачку? — спросил Женькин голос.

— Ну, из учебника.

Женька фыркнул. Ксанка быстренько вынула «Алгебру» и открыла наугад.

— Например. Может ли сумма квадратов двух последовательных натуральных чисел быть равна сумме четвертых степеней двух других последовательных натуральных чисел?

— Нет, разумеется, — сказал Женька. — Никогда эти суммы не могут быть равны. Из-за такой ерунды лампы жечь!

— С ума сойти! — сказала Ксана. — Ну, хорошо, задачки ему нипочем. А еще чего он может? Погоду предсказывать?

— Сейчас он и дважды два не может. — Хмурый Женька протиснулся между шкафами и стал рыться в ящике, выбирая детальки, похожие на ногастых жуков, и близко поднося их к глазам. — Это же нужно суметь — до такого состояния довести машину! Это не люди, а…

— Ну, все-таки, все-таки, — тянула Ксана, — когда наладишь, — сможет погоду?

Женька пожал плечами:

— Какая разница — погоду или породу? Или моду?

Ксана вся подобралась и уставилась на Женьку так, словно это был не Женька, а не знаю кто.

— Моду?!

— Какую моду?

— Ты же сам сказал: моду!

— А, возможно… Это ж не люди, а питекантропы!

Ксанка спрыгнула со стола, положила ему на плечи руки и близко заглянула в лицо.

— Евгений! Сделай это для меня…

Баранцев покраснел и отступил к стене.

— Что сделать?

— Чтоб моду предсказывала.

Женька искренне удивился.

— Не вижу процесса. Штаны и платья, от холода — пальто, а летом — плавки. Что предсказывать?

— Господи! — закричала Ксана. — Да ты хуже питекантропа! Хуже! Я прошлым летом сшила отрезное с байтовыми складками, так теперь в нем только на воскресники ходить!

— Абсолютно не понял, — сказал Женька.

Тогда я говорю (меня это, конечно, тоже захватило):

— Жень! Ты вдумайся. Древние римляне в чем ходили? В тогах и туниках. Мушкетеры щеголяли в плащах и шляпах с перьями. Цари носили мантии, Наполеон — треуголку, а Ломоносов — парик с косой. Купцы облачались в кафтаны, дворяне — в камзолы, а бояре — в шубы до полу, не знаю, как называются. Всякие там Людовики обожали панталоны с кружевами, Петр Первый предпочитал ботфорты, Чичиков разъезжал во фраке брусничного цвета с искрой, Анна Каренина танцевала в черном бархатном платье, Маяковский изобрел желтую кофту, а у Володьки Дубровского сзади на «техасах» Ким Новак.

— Любопытно, — сказал Баранцев, помолчав.

Тогда Ксанка решила перейти на язык математики:

— Раньше был моден рукав три четверти, а теперь семь восьмых.

— Чувствительность маловата, — деловито сказал Варанцев. — Это нужно еще полсотни триггеров в пятый блок, а где их достанешь?

Но Ксанка уже не слушала.

— Ря-ря-ря! — пела она. — Все будут, как сегодня, — а я как через год! Все как через год — а я как через десять!

Она вытанцовывала посреди подвала: крутила коленками, отбрасывая пятки — хоп-хип! — коричневый подол влево, черный фартук вправо, коса вывалилась из шпилек и моталась по шине золотым маятником. Потрясающее было зрелище!

Жаль — Баренцев не видел.

Но он уже ничего не видел: он вглядывался и вслушивался в нечто неведомое нам. Не знаю уж, что представляется людям, у которых половина учебников математики ушла в безусловные рефлексы и освободившаяся голова может выдумывать, что хочет. Виделись ли ему туманные потомки в крылатых одеждах, или беззвучные перемигивания электронных ламп, или поблескивающие, сливающиеся вдали, словно рельсы, ряды небывалых формул, — не знаю. Во всяком случае, я дернула Ксанку за руку, и мы тихо-тихо вышли из подвала, твердо уверенные, что история с модами только начинается.

Действительно, назавтра, на переменке, Баранцев говорит:

— Я обдумал эту штуку. Эта задача не имеет алгоритма. Тут можно попробовать принцип Дриппендроошена и работать в вероятностном режиме с беспорядочным статистическим подбором, а дальше экстраполировать по Мюмелю.

— Понятно, — нахально сказала Ксанка.

— В общем это интересно, — продолжал Баранцев. — Попробую. От вас требуется информация: от древнего Египта, ацтеков и шумеро-вавилонян до наших дней. Понимаете? Параметры платьев, диаметры шляп и каблуков, всякие там оттенки и другие ваши тонкости. Эвересты информации. Сделаете?

Мы потешно закивали.

Женька пошел, но обернулся.

— Да! На десять лет вперед не предскажется.

— А на сколько предскажется? — спросила Ксана. — На будущее лето — предскажется?

— При прогнозе на ближние сроки, — сказал Баранцев, — ошибка по отдельным деталям составит пятьдесят-шестьдесят процентов. На пятьсот лет вперед — еще туда-сюда. А вообще лучше на тысячу.

— Господи! — воскликнула Ксана. — Неужели на тысячу лет вперед легче предсказать, чем на десять?

Женька поморщился.

— Долго объяснять. Решайте: тысяча лет — устраивает?

По Ксаниному лицу пробежали, сменяя друг друга, разочарование, растерянность, краткое раздумье и, наконец, гордость.

— Тысяча лет! — прошептала она. — С ума сойти… Тысяча!

И началось… И пошло!.. Теперь вместо кино и катка, вместо сна, еды, уроков и мытья посуды, вместо чтения «Антологии современной фантастики», наконец, я рыскала по музеям и библиотекам.

Моя бабушка переводила Ксанке первый в истории модный журнал — «La dernier mode» 1873 года издания:

— Pendant cette saison les decolletes les plus piquants seront les plus francs. О! Ах, Ксюша, представь, мадам Маргерит де Понти предлагает декольте с кружевным бантом!

У Ксанки появился новый поклонник — студент с истфака, некто Рома, изысканный и томный молодой человек. Когда бы Ксанка ни выходила из школы, он ждал ее на углу.

— Видите ли, Ксаночка, — говорил он, прижимая к своему боку ее локоть, — буржуазные ученые выдвинули несколько, с позволения сказать, «теорий» происхождения одежды. Они, например, пытаются объяснить ее возникновение чувством полового стыда. Это же — ха-ха-ха!..

Володька Дубровский, у которого обнаружилась тётка-уборщица в Доме моделей, приводил Ксанку на закрытые просмотры и срисовывал для нее уникальные образцы.

Брат Немы Изюмова делал фотокопии ценных рефератов по истории вопроса.

А Вадим Николаич — вы представляете! — в воскресенье, накануне Ксанкиного дня рождения, слетал в Ленинград и купил в Эрмитаже репродукции всех картин, на которых женщины были хоть во что-нибудь одеты.

Последним эпизодом Ксанка любила прихвастнуть при случае.

Правда, обязательно добавляла, доверительно понизив голос:

— Только ты никому, ладно?

Никто из них не вникал, зачем Ксане все это понадобилось. Каждый, как мог, зарабатывал ее улыбку. Собственно, полностью в курсе дела были мы трое. Баранцев ушел в вычисления и только покрикивал на меня: мол, недостаточно быстро поставляю информацию. От Ксаны толку было мало; впрочем, ее слово было впереди, на последнем этапе: она должна была явиться на наш школьный выпускной бал во всем блеске моды Тридцатого века!

Я в этом смысле в расчет не шла.

Понимаете, какую-нибудь завтрашнюю пуговицу или послезавтрашний воротник я бы, пожалуй, рискнула на себя нацепить, Но Трехтысячный год! Нет, такое было по плечу только Ксане Таракановой.

А мне просто ужасно интересно было узнать, что из этого получится. И нравилось сидеть по вечерам в подвале, смотреть на взъерошенного Женьку и следить за колдовским бегом зеленых огней по панелям «Бескудника-Первого».

— Рукава! — бросал мне Женька. Я запускала в хитроумную, конструкции Баренцева, картотеку длинную спицу нашей ночной сторожихи тети Гути, и все, что изобрело человечество в смысле рукавов, зафиксированное на перфокартах, само собою вытряхивалось из картотеки и веером раскладывалось на стол перед Баранцевым!

Тётя Гутя, отдавши свои спицы под науку, бог знает как гордилась. Кроме того, она заваривала крепкий чай, несла вырезки из журнала «Работница», припасала малокровные буфетные сосиски, а Женьку особо подкармливала рыбой-аргентинкой домашней жарки. А то просто подолгу сидела, грея спину о горячий бок «Бескудника», и изредка, с большим уважением, произносила загадочную фразу:

— Премудрость во щах, вся сила — в капусте.

Она-то и сказала мне однажды:

— Ох, и девка твоя Ксенька! Сама верченая и такому парню голову заверчивает!

Впрочем, я забегаю вперед…

Ответ мы получили только в декабре. Этот день я помню в подробностях. Был жуткий холод.

Сам воздух над кварталом 798 дробь восемь-бис излучал глухое мерцающее сияние, и школьные стены были обметены плоскими жесткими сугробами.

Мы собрались в подвале, когда в школе не осталось ни одной живой души, и Баранцев запер дверь — не для таинственности, а для спокойствия. Видите ли, хотя никто толком не знал, чем мы занимаемся, в любопытных не было недостатка. Например, за Баренцевым ходил хвост ординарцев-пятиклашек; два строгих тощеньких мальчика в очках, один высокий, ушастый, другой поменьше, и такая же девочка, по имени Лека. Удивительно, но Баранцев их не гнал, а, наоборот, быстренько обучил обращаться с логарифмической линейкой и паяльником и поручал кое-какую работу. Иногда эти деятели застревали у «Бескудника» часов до девяти; и тогда в подвал врывались их разъяренные родительницы и силой уводили рыдающих ординарцев по домам.

Словом, Женька Баранцев запер дверь, включил рубильник и защелкал тумблерами. Раздалось знакомое низкое гудение, метнулись по матовым экранам зайчики.

Сосредоточенный Женька достал итоговую перфокарту с заданием и вложил в приемник Вспыхнули сигнальные лампы, «Бескудник» взял тоном выше и замигал огнями учащенно, словно побежал.

Так прошло, наверное, минут пятнадцать.

Потом возникло тихое, быстрое металлическое постукивание — это печатался Ответ.

Еще через минуту раздался щелчок, лампы погасли, и откуда-то, из внутренностей «Бескудника», выполз плотный четырехугольник бумаги.

Вот что мы прочитали:

«ВЕСНА — ЛЕТО 2975-го. Грядущий сезон не несет с собою никаких сенсаций. Мамическое решение силуэта по-прежнему довлеет над паническим. Вместе с тем тригонометрические мотивы постепенно уступают место орнитофлорическим, сдержанно вакхическим, а для молодых стройных женщин — даже квазиэкзистенциалистским. Брунсы вытесняются академками, комбирузы — комбианами, шлюмы — пилоэтами, дюральки — феритками, а кальций — магнием. В повседневной носке никогда не надоедают кенгуру естественных цветов, а в выходные и в предпраздничные дни наборы лкмексов сделают элегантной каждую женщину. Отправляясь путешествовать, к юбке из секстона или септона наденем жемайчики из октона длиною 0,65 + 0,125, верхнюю часть из нонона, нижнюю — из декадона и кьякки без пяток; пальто из макарона и шляпка формы «Вирус-В» завершат ансамбль. На вечерних комбианах оригинально выглядит отделка из натурального ситца, однако молодым девушкам следует выбрать чтонибудь менее претенциозное. Модны чистые, насыщенные цвета: ранний селеновый, тускарора, кутящей гамбы, ноктилюка, протуберанцевый, гематоксилинэозин».

Каждый из нас прочитал это про себя несколько раз. Баранцев отошел, сел в сторонке и протер очки; у него был вид человека, только что сорвавшего грудью финишную ленточку.

— Премудрость во щах… — нарушив молчание, с большим чувством произнесла тетя Гутя.

— Прелестные советы для умалишенных, — ледяным голосом сказала Ксана.

— Неправда! — обиделась я за Женьку, хотя сама испытывала некоторое смятение. — Тут есть понятное, вот… тригонометрические… тускарора… кальций…

— А что такое? — спросил Баренцев.

— Что такое! — закричала Ксана. — Пальто из макарона! Кланяйся своему Мюмелю-Дрюмелю, идиоту несчастному!

Женька побледнел. Отпер дверь на шине «Бескудника» и исчез в нем на полчаса.

Потом он снова вложил задание; снова, замерев, мы слушали металлическое постукивание, наконец новый Ответ был у нас в руках.

Он мало чем отличался от старого. Вместо «кутящей гамбы» теперь стояла «кипящая бампа», а вместо «макарона» — «махерона». Пальто из махерона.

— Действительно, — сказал Женька, — не контачило на выходе.

За это время Ксана успокоилась и обдумала план действий.

— Да, — сказала она проникновенно и перекинула косу из-за спины так, что коса кольцом легла ей на колено, — это, конечно, выдающееся открытие! Такие возможности… Поздравляю тебя, Баранцев. Но, Женечка, тут неясны некоторые детали. Не математические, а практические. Интересно, можно ли их уточнить?

Баранцев медленно перевел взгляд с Ксаниной косы на ее глаза и сказал, запнувшись:

— Конечно…

И вот когда через несколько дней тетя Гутя сказала мне: «Верченая твоя Ксенька и такому парню голову заверчивает», — после того, как я сначала посмеялась ей в ответ, этот Женькин взгляд вдруг вспомнился мне.

Дальше что же?

Другая на Ксанином месте, конечно, махнула бы рукой на эту идею. Но Ксана Тараканова, когда ей что-нибудь приспичивало, умела организовать дело!

Теперь ее окружали химики. Толя из Ломоносовского, Воля из Менделеевского и Игорь Олегович из Института Экспериментальных Красителей и Тканезаменителей.

Этот последний казался мне тогда совершенно пожилым: он уже защитил кандидатскую, и ему было, наверное, двадцать восемь лет. Рому с истфака Ксанка перевела в запас. А эти химики, полимерщики и анилинщики рылись в «Индексах» и «Анналах» и синтезировали неземные лоскуты немыслимых цветов. И рады были без памяти, когда удавалось Ксанке угодить.

Принципиальная сторона проблемы была, собственно, уже решена. Конечно, Женька по Ксанкиным заданиям предсказывал ей кое-какие мелочишки, уточнял детали, но это была так, ерунда, решаемая чистой техникой и не требующая вдохновения.

Женька стал задумчив. То целыми вечерами напролет играл со своими пятиклашками в «крестики-нолики», то они прибегали к нему на переменке, и старший, ушастый ординарец докладывал:

— Женя, к слову «слон» Бескудник придумал 2193 рифмы!

— Но из них 1125 непонятных, — уточняла девочка Лека.

У них появились свои дела.

Но все-таки часто получалось так, что из школы мы уходили вместе: Баранцев, Ксана и я. Баранцев шел рядом с Ксаной, а я — что делать? — отставала на несколько шагов. Понимаете, земля оттаяла, между домами квартала 798 дробь восемь-бис грязь была по макушку, и от дома к дому и к рощице возле автобусной остановки, где уже проклевывались вербинки, скользкие, как новорожденные цыплята, ходили только по мосточкам-досточкам шириною ровно в два идущих рядом человека. Так что я шла следом за Баранцевым и Ксаной, а ординарцы — гуськом — за мной. На ходу ординарцы обсуждали проблемы лежащей на боку восьмерки и другое подобное, — видимо, в них вовсю начали прорезываться безусловные математические рефлексы.

Между тем время уже не шло, а летело, весна входила в силу, мимозой у нас не торговали, зато прямо за школой лезли под солнышком подснежники, лучезарные, как глаза Ксаны Таракановой.

Наступила пора экзаменов. Пора аттестатов.

Папа и мама Таракановы, увидев Ксанкин аттестат, пришли в отчаяние. Моя бабушка грустно утверждала, что, будь я посерьезнее, так могла бы стать почти отличницей. Что до Баранцева, то Вадиму Николаичу понадобилось полтора часа, чтобы уговорить комиссию поставить ему по устной литературе хотя бы тройку, условно.

Но все-таки, все-таки он наступил — вечер двадцатого июня, наш выпускной бал! Летели в потолок пробки от шампанского, дымились торты из мороженого, благоухала клубника, и каждая черешина отражала люстру лакированным бочком. И уже джаз нашего квартального ресторана «Лазер» настраивал свои тромбоны-саксофоны.

Но у меня все колотилось внутри, и через стол я видела, что и Женька Баранцев сам не свой — смотрит все время то на дверь, то на часы.

Ксаны не было.

— Ребята, — сказал Вадим Николаич (это был пятый или шестой тост, когда говорят уже не торжественно и слышат только те, кто сидит неподалеку). — Сейчас вы еще не понимаете, что это был за год, вы поймете это позже, а я понимаю уже сегодня. Для меня-то он был таким же удивительным, как для вас, и мне ужасно жаль уходить отсюда вместе с вами.

— Вы уходите из школы? Вадим Николаич! Правда? Неправда! Почему же?! — зашумели мы.

— Так получилось, — ответил наш Вадик и улыбнулся странной, затаенно-счастливой и грустной улыбкой.

Все бросились к нему с расспросами, но в это время открылась дверь и вошла Ксана.

Ее отовсюду было отлично ВИДНО. И я прекрасно увидела — сначала не лицо, потому что она смотрела в другую сторону, — но россыпь сверкающих волос и платье. И — платье…

Оно было белое. Вернее, не совсем белое. Точнее, почти белое. Понимаете, как если бы цвета спектра, составляющие белый, смешались не окончательно, а каждый немножко оставался бы сам собой: то синий, то оранжевый звучали под сурдинку в этом белом оркестре. И оно тихонько звенело, платье. Но совсем не так, как, напримёр, позванивает лист серебряной фольги, если по нему побарабанить пальцами. И уж совсем не походил этот удивительный звук на нахальный посвист плащей «болонья». Нет, нет, тут было иное. Я думаю, его и слышали-то не все.

Наверное, так звенели бы луговые колокольчики, если бы они звенели.

О фасоне я не знаю что и сказать. Позже я пробовала нарисовать его по памяти, но ничего из этого не вышло, нарисовалась совершенная ерунда. Я подозреваю, что постоянного фасона у него вообще не было. Трепетали, переливаясь друг в друга, текучие детали, полукрылья бились вокруг рук и за спиной, еле видимые полотна — или это только казалось? — струясь, сходились у щиколоток ног наподобие узбекских шаровар.

И туфли на Ксане были именно такие, какие требовались для такого платья, и прическа — такая; будьте уверены, она понимала в этом толк!

Даю вам честное слово, самые искушенные модельеры всесоюзного значения никогда не видели и не увидят ничего подобного.

И я стала проталкиваться к Ксане сквозь обступившую ее толпу, чтобы сказать ей это.

И тут Ксана обернулась.

И я увидела ее лицо.

В первый момент я не поверила себе, я подумала, что издали что-то путаю. Я шла к ней все медленнее и медленнее и не могла отвести взгляда.

Я увидела словно не Ксану, а ее сестру, точь-в-точь на нее похожую, но уродливую в той же степени, в какой Ксана была красавицей.

Она хохотала громким, отрывистым, довольным смехом. Ее глаза были по-прежнему синие, но всего-навсего синие, похожие на маленькие осколки фарфорового блюдца, и вообще главным в лице оказался большой полуоткрытый рот.

Это тихий, переливчатый отсвет платья так изменил ее! Потом-то я поняла, что в этом не было никакой фантастики: всем известно, как, например, меняются лица под мертвенным светом люминесцентных ламп или, наоборот, под прямо падающими солнечными лучами. Но тогда…

В Ксанином лице было нечто издревле жестокое; от тяжелого, оценивающего прищура ушедших глубоко под надбровные дуги глаз сами собой возникали такие ассоциации, додумывать которые до конца у меня не хватало духу.

Мне стало страшно.

Нужно было немедленно сказать ей, чтобы она сломя голову мчалась домой переодеваться. Но тут грянул джаз из ресторана «Лазер», и Володька Дубровский, пробившись к Ксане, повел ее на свободное от столов пространство.

Больше никто не танцевал: все смотрели на Ксану.

— Красота-а какая!.. — тоненько и восхищенно сказал кто-то за моей спиной, Я обернулась и увидела ординарцев. Наверное, Женька позвал их посмотреть результаты опыта.

— Красота? Где? — пожал плечами ушастый.

— Платье красивое, — поправилась девочка Лека, и они повернулись и пошли, разочарованные, из зала. Щелкали фотоаппараты, стрекотали кинокамеры. Девчонки с ума сходили: «Прелесть! Ах, прелесть! Очарование! Две тыщи! Девятьсот! Семьдесят! Пятый!!! Ах, чудо, прелестно!» — захлебывались они. Наш старый-престарый математик Пал Афанасьич вытирал слезы умиления, молоденькая физичка Людочка, потрясенная, прижимала руки к груди.

«Женька Баранцев машину изобрел, а машина — платье!» — каждому на ухо кричала тетя Гутя, но никто ее не слушал.

Вы понимаете?! Никто ничего не замечал!

Я разыскала Баранцева. Он стоял в стороне, подняв плечи, крепко сцепив за спиною руки и сильно щуря под очками глаза.

И я снова подумала, что он похож на грача. Меня он не видел — он вообще никого не видел вокруг, кроме Ксаны.

Так мы стояли рядом довольно долго, наконец он вздохнул, провел рукой по лицу, и мы встретились с ним глазами. В этот момент я окончательно поняла, что новая Ксанка не приснилась, не померещилась мне в результате экзаменационного переутомления, а существует на самом деле. Вот она, резко и недобро хохоча, вытанцовывает от нас в двух шагах.

И Женьке Баранцеву от этого так горько, как только может быть горько человеку…

Между тем толпа вокруг Ксаны потихоньку редела; то один, то другой молча, с растерянным лицом отходил от танцующих. Только Вадим Николаич не отводил от Ксаны взгляда и светился той же затаенно-счастливой улыбкой.

* * *

Баранцева с тех пор я не видела. Он ушел с вечера незаметно, один, задолго до того, как все разошлись. Потом я уехала из Москвы… Потом он уехал… Видите как. Если бы я только знала тогда, что мы не встретимся долго-долго, я бы, конечно… Впрочем, не знаю, что я бы сделала.

Ксану я тоже долго не видела.

По письмам знала, что она никуда не поступила, а вышла замуж за Вадима Николаича. И что по этому случаю у директора нашей школы, завуча и даже почему-то у председательницы родительского комитета были крупные неприятности.

А недавно мы встретились с ней на улице, случайно. Обрадовались, конечно: сколько лет, сколько зим! Ксана была ослепительно красива, с нею даже разговаривать было неудобно: люди останавливались и глазели.

— А как… Вадим Николаич? — спросила я с некоторой неловкостью.

Она удивилась.

— Вадик? Да мы разошлись давным-давно. Мы и прожили-то без году неделя. Ты подумай: то больница, то санаторий. Ты разве не слышала? Туберкулез…

Мы еще поговорили немного, потом она в знак прощания приподняла руку и слабо пошевелила пальцами, и пошла — длинная, тонкая, вся вязаная, кожаная, эластиковая, вся на уровне лучших мировых стандартов.


ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ ПРОШЛОГО
(Рассказ бывшего старосты студенческого общежития Института Завтрашней Электроники.)

С Баренцевым мы так жили: тут он, а тут я. У окна Изюмов Немка, а возле двери Константин.

Пять лет, значит, так прожили, можно друг друга узнать. Так что точно: скромный, отзывчивый, в общественной жизни принимал участие и пользовался заслуженным уважением коллектива.

Должен сказать, коллектив в нашей комнате вообще подобрался исключительный: жили душа в душу, а ведь знаете, всякое бывает. Тем более люди такие разные, что нарочно не подберешь.

Например, Константин мог неделю не обедать, чтобы купить парижский галстук, а Баранцев, конечно, не обедать не мог, зато что именно он ел — ему было абсолютно все равно. Однажды Немка Изюмов в свое дежурство купил концентратов «искусственное саго с копченостями» и наладил это дело день за днем. Так мы втроем — Константин, я и сам Немка — уже на второй день не выдержали и потихоньку начали бегать в столовку, а Баранцев ничего, каждое утро заглатывал это самое саго и выскребал тарелку. Так что Немка назавтра опять варил — исключительно, как он говорил, чтобы проверить экспериментально, есть ли у Баранцева вкусовые рецепторы. Чем кончилось? На десятый примерно день зашла к нам Константинова девушка, тогда была такая Светочка, разахалась на наше холостяцкое житье и сготовила потрясающий ужин — благоухание, поверьте, текло по всем этажам.

«Вкусно?» — спросила она Баранцева, когда тот доканчивал отбивную с тушеной картошкой.

И что вы думаете, он ответил?

«А? — говорит. — У нас Нема тоже хорошо готовит».

Гм… да. Не знаю, правда, почему мне этот случай вспомнился.

Конечно, он слабо характеризует Баранцева и как ученого и как человека. Скорее он характеризует Немку Изюмова, который выдумал этот эксперимент со вкусовыми рецепторами. Он и многое другое выдумывал, Немка. Бывало, придет с лекций, завалится на кровать, поставит в радиолу квартет Цезаря Франка и выдумывает. Между прочим, музыка эта довольно обыкновенная, серьезная, конечно, но ничего выдающегося. Первый концерт Чайковского или увертюра к опере «Кармен» гораздо красивее, но Немку почему-то именно под этот квартет одолевали разные мысли.

То он писал «Физику для пятого класса» хореем и ямбом, то придумал организовать ансамбль мужчин-арфистов. Даже раздобыл где-то арфу и немного научился играть; так она и стояла у нас, полкомнаты загораживала. И если Немка после всего этого еще получал хотя бы тройки, то только благодаря врожденным способностям и Баранцеву, который тянул его изо всех сил.

Сам Баранцев был человек совершенно противоположный. У него время вообще не делилось на занятую и свободную части, как у всех людей, а было сплошное и спрессованное: до ночи просиживал в Приборной лаборатории или у Реферат-Автоматов, а когда его отовсюду выгоняли, возился дома со своими схемами — к кровати у него был притиснут специальный стол. Вот представьте: Женька согнулся с паяльником, Изюмов играет на арфе, к Костьке пришли знакомые девушки, а я бегаю с чайником туда-сюда. Такова картина нашей вечерней жизни.

На лекциях Женька иногда проваливался. То есть физически, конечно, он никуда не девался, но духом уносился далеко: глаза у него аккомодировались на бесконечность или он бешено начинал записывать обрывки формул, ничего общего не имеющих с предметом лекции. Один раз, помню, с ним случилось такое на «Введении в бионику инфузорий». А с другой стороны от меня сидел Немка и тоже бормотал что-то от инфузорий крайне далекое — может, рифмовал интеграл с забралом, не знаю. Посмотрел я на них — и сам, чувствую, проваливаюсь, уношусь куда-то, и лекторские слова уже доносятся до меня, словно через перину. А читал нам «инфузорий» сам профессор Стаканников, читал таким клокочущим, напористым басом, словно не об инфузориях, а о пещерных львах. Так вот, несмотря на этот бас, я как зевну, со звуком даже. Хорошо — лекция кончилась. И Баранцев с Немкой спустились со своих высот в аудиторию, и Немка задал один из своих дурацких вопросов: — Вот шел, шел человек в плохую погоду, поскользнулся и шлепнулся в лужу, — как сказать одним словом?… Упал — на моченный.

Да… О профессоре Стаканникове вам, наверное, тоже приходилось слышать. Вот-вот, тот самый, известный ученый. И внешность у него такая маститая.

Встретите на улице, непременно подумаете: «Это идет член-корреспондент».

И вот профессор Стаканников тоже оказался участником одной истории, о которой я вам расскажу и к которой Женька Баранцев имеет самое прямое отношение.

Нужно сказать, что мы давно, со второго курса, поняли, что Женька возится со своими схемами не просто так, а бьет в одну точку. Не такой он был человек, чтобы растекаться мыслью по древу. В ответ на наши расспросы он бормотал нечто невразумительное, так что мы постепенно от него отстали и странную, шишкастую конструкцию, которая гнулась у него в ногах кровати, перестали замечать. Зато Константиновы девушки, впервые попадавшие в нашу комнату, цепенели перед ней в восхищении, как перед Нёмкиной арфой, и начинали тянуть из нас душу, пока не получали ответ, что это есть.

Один раз — тогда была такая Кира — Немка объяснил:

— Это полудействующая модель перуанского термитника с обратной связью.

Потом Киру сменила красавица, известная у нас в комнате, как «Симбиоз шляпы с волосами».

«Симбиозу» Немка просто сказал:

— Перед вами кактусоидная форма существования протоплазмы.

Варанцев в эти разговоры не вступал, но во время объяснений смотрел на Немку с благодарностью.

Дело шло к госэкзаменам и к защите дипломов, когда однажды Варанцев сам начал разговор.

Наступал вечер, и в комнате не было посторонних, только мы вчетвером.

— Ребята, — говорит Женька, — я недавно кончил одну штуку. Вчерне. Идея не моя, она давно описана, моих тут, собственно, несколько узлов… Ну, использовал интегрирующие схемы… Квазияпонскую оптику…

— Не тяни, — сказал Константин.

— Да нет, ничего особенного. Обыкновенный Коллектор Рассеянной Информации, только малогабаритный и локального действия.

Мы переглянулись. Идея Коллектора, конечно, не нова.[2] Общеизвестно, что ничто в природе бесследно не исчезает; значит, в принципе каждый след можно уловить, усилить, очистить от последующих напластований и связать с другими следами. Так вот, КРИ — это устройство, которое с помощью соответствующих уловителей, отслоителей, усилителей, накопителей, синтезаторов и сопоставителей преобразует эти следы в картины прошлого.

— Если вот этот тумблер положить вправо, — рассказывал Баранцев, — мы получим картину того, как действительно было. Но то, как действительно было, это, собственно, один из вариантов того, как могло бы быть, к тому же не самый вероятный. Стрелку, — направленную на сущность события, случайности сталкивают влево и вправо. Кто знает, каких вершин достигла бы поэзия, если бы на дуэли был убит Мартынов, а не Лермонтов, и кто бы открыл Северный полюс, если бы медведь, убитый Андрэ, не был заражен.[3] Перекинув тумблер влево, мы включаем Фильтры Случайностей, Минимизаторы Уклонений и, главное, специальное Устройство, вносящее коэффициент поправки на человеческие качества, — для этого Коллектор должен подключаться к исследуемому человеку. В результате мы получим первую производную — картину того, как могло бы быть. Понимаете?

— Понимаем, — сказали мы, хотя то, что рассказывал Баранцев, было в одинаковой степени и понятно и непонятно.

В общем из Женькиных объяснений выходило, что, будучи подсоединенным к любому человеку, Коллектор мог проецировать куски из его прошлого в действительном и возможном вариантах.

А Женька уже заворачивал одеяла на кроватях, вытягивал простыни и крепил их к обоям английскими булавками. Он был бледен и сильно волновался.

— Тут еще работы… — говорил он. — Пока так, первая проба. С фокусировкой фокусы… Самонастройка не отлажена… Так что я абсолютно не знаю, какие события он выберет. Видимо, пока только самые существенные, так сказать, ключевые: для будничных эпизодиков чувствительность мала… Давайте, а?

Он воткнул вилку в штепсель, выключил верхний свет и извлек из тумбочки тускло-металлические, ладошками, электроды, укрепленные на обруче для наушников.

В это время раздался стук и вошел профессор Стаканников.

Я забыл вам сказать, что по общественной линии он был прикреплен к общежитию, так что, встречая меня, обязательно спрашивал, все ли у нас в порядке с моральным обликом. А тут вдруг сам пожаловал, вы понимаете — как некстати. И кровати у нас были разворочены, и простыни развешаны на стенах.

Так что деваться нам было некуда, и Женька Баранцев, поколебавшись, еще раз кратко объяснил, что к чему. После этого нам не оставалось ничего другого, как предложить профессору Стаканникову самое удобное место — прямо против экрана, у Константиновой кровати.

Баранцев снова выключил свет, и в полутьме мы посмотрели друг на друга.

— Давайте, что ли, я первый, — сказал Немка и надвинул наушники-электроды.

Наступила абсолютная темнота.

Потом она дрогнула, заколебались тени, и мы увидели блестящую, черную, косо вставшую крышку рояля. Напоминало ли это кино? М-м-м… немного. Цветное?

Не знаю, Не помню. Вот сны снятся: они цветные? Да, я сказал, что рояль был черный, — каким, однако, он еще мог быть? В отличие от кино ощущение экрана полностью отсутствовало, хотя, очень сильно сосредоточившись, я мог увидеть черточки английских булавок, на которых держались простыни.

Итак, перед нами была косая крышка рояля; на ней параллелограммами лежал солнечный свет. За роялем сидела большая, шумно дышащая женщина, обильно заполнившая своим вздрагивающим телом блестящее платье.

Не глядя, она сильно ударила одной рукой по клавишам и запела зычно, призывно:

— До… ми-бемо-оль… соль…до!.. Повтори за мной, мальчик: до… ми-бемоль!..

Мы услышали тоненькое, мышиное:

— Ми-бесо-о-оль…

Мальчик лет шести стоял у рояльной ножки и ковырял паркет повернутым внутрь носком ботинка.

Господи! Это был Немка.

— Хорошо, — сказала Женщина у рояля, и мы заметили, что во рту у нее только пять или шесть зубов, и те серебряные. — Теперь, Моня…

— Я — Нема…

— Теперь, Сёма, спой нам песню, какую хочешь.

Немка повеселел, набрал воздуху в легкие и грянул:

Помню, я еще молодушкой была,
Наша армия в поход далеко шла…

Немка пел изо всех сил, вкладывая душу.

Но самого его уже не видно было, только слышался голос, а перед нами текли размытые, незапоминающиеся лица. Иногда то одно, то другое словно застревало на мгновение, и я видел молоденькую смешливую женщину в очках и буйно-волосатого, бровастого мужчину, тоже тихо посмеивающегося; они вертели в руках карандаши и смотрели в бумаги, разложенные на столе. Мелькнул коридорчик или прихожая, битком набитая мамами и детьми; толстая девочка плакала и топала ногами; мальчик откусывал шоколад от плитки, хрустя фольгой; матери что-то поправляли на детях, и их руки дрожали, а взгляды были ревнивы. Потом и это растаяло; и все поле зрения заняло усталое, полное лицо Женщины за роялем; глаза ее были закрыты, но что-то беспокоило ее: вздрагивали брови, сходились морщины на переносье — видно, какое-то воспоминание не давалось ей, и это было мучительно.

A Немка пел:

К нам приехал на побывку генерал.
Весь израненный, он жалобно стонал.

Вдруг мы увидели реку, летнюю рябоватую воду. Мы смотрели на нее с белого теплохода, перегнувшись через нагретый солнцем борт. На корме хлопал флаг с выгоревшей до белизны голубой полосой, зеленые берега с дрожащими где-то на горизонте колокольнями и мачтами электропередачи плыли мимо тихо и бесконечно, и запах июльских трав висел над палубой.

— Хорошо тебе? — чуть слышно спросил молодой человек свою спутницу, высокую, склонную к полноте девушку, и положил ладонь на ее большую, сильную руку.

— Очень, — тоже еле слышно сказала она.

— А кто это поет? — спросил он. — Ты слышишь?

— Это радио в каюте, — сказала она. — Пусть.

…Всю-то ноченьку мне спать было невмочь,
Раскрасавец-барин снился мне всю ночь.

Немка кончил. Женщина у рояля медленно открыла глаза.

— Ну, хорошо, — сказала она, все еще улыбаясь, — иди, мальчик. И позови следующего.

…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Женщина, которая раньше сидела за роялем, теперь засовывала бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой и говорила им:

— Поздравляю вас! У нас было девятнадцать человек на место, но ваш мальчик выдержал такой конкурс. У него удивительная способность проникаться самим духом произведения. Посмотрим, посмотрим… Может быть, он станет Музыкантом с большой буквы.

— А я — то думал, что он станет инженером, — рассеянно улыбался Нёмкин папа, — в наш век, знаете… Но, конечно, если проникается духом…

— …Изюмова-а! — вдруг заорал кто-то над моим ухом так, что я вздрогнул.

— Изюмова! Изюмова!.. — кричали со всех сторон, и крики тонули в овациях.

Немка, совершенно взрослый, сегодняшний Немка, вышел из-за кулис и поднялся к дирижерскому пульту. У него был растерзанный вид: манишка потемнела, и воротничок съехал набок. Отскочивший черный бантик он держал в руке и прижимал эту руку к сердцу. Он был совершенно счастлив; я ни разу не видел Немку таким измученно-счастливым.

А по обе стороны от него стояли взволнованные скрипачи и неслышно били смычками по струнам своих скрипок.

Все исчезло и смолкло разом, как появилось. В полной темноте мы услышали щелчок — потом я понял, что это Баранцев перекинул тумблер вправо.

— Спой, Сёма, нам песню, какую хочешь, — сказала Женщина у рояля.

Немка повеселел, набрал воздуху и грянул:

Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку…

Лицо Женщины заполнило поле зрения, глаза ее были закрыты, но что-то мучило ее, какое-то неуловимое воспоминание: вздрагивали брови, и морщины сходились на переносье.

Сначала я в деле не чуял беду,
Потом полюбил не на шутку…

Мы увидели человека, сидевшего на корточках перед чемоданом.

Это был тучный, немолодой мужчина, и сидеть на корточках было ему непривычно.

— Оставаться с тобой хоть на день, хоть на час, — говорил он с придыханием, судорожно уминая в чемодане рубашки, — это самоубийство… Самоубийство!

Женщина слушала его, прижавшись к стене; нечетко мелькнул силуэт ее большой, полной фигуры.

— Самоубийство для всего! — говорил он, захлопывая крышку и клацая замками. — Для меня как личности, для моего творчества, для всего, что я еще могу сделать в отпущенные мне годы!

— И это говоришь ты! Мне!.. — простонала Женщина.

— Я! Тебе! Лучше поздно! — с силой сказал он, распрямляясь и потирая затекшие ноги.

— Ты снова станешь ничтожеством, — отчеканила она. — Что ты сможешь без меня? Ты станешь пустым местом. Кто вообще тебя сделал?

— Замолчи! Я глохну! — крикнул он. — И еще радио это орет, черт бы его брал!

— Пусть! — тоже заорала она. — Уходи! Пусть поет радио!

Под снегом же, братцы, лежала она.
Закрылися карие очи!
Ах, дайте же, дайте скорее вина,
Рассказывать больше нет мочи.

Немка кончил. Женщина за роялем открыла глаза.

— Иди, иди, мальчик, — сквозь стиснутые зубы сказала она. — Иди и позови следующего.

…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Засовывая бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой, Женщина говорила им:

— К сожалению, не могу вас поздравить. Ваш ребенок не без способностей, но у нас был конкурс девятнадцать человек на место, сами понимаете.

— Да-да… — рассеянно улыбнулся Нёмкин папа и спросил, слегка наклонившись: — Ты хочешь стать музыкантом, сынок?

Немка перевел глаза с крокодилового портфеля на блестящее платье и вздохнул освобождение: — Не-а…

— Ну, будет инженером, — сказал Нёмкин папа. — В наш век, знаете…

И все кончилось. Погасло, затихло. Баранцев включил свет, и некоторое время мы сидели молча.

— Чепуха какая-то, — не очень уверенно заговорил, наконец, Константин. — Выходит, если бы ты…

— Вот какой однажды был случай, — быстро перебил Немка. — Мальчик плакал, плакал, а ему дали сладенького на ложечке, он и успокоился, — как это сказать одним словом?… Стих — от — варенья…

— Неужели ты детских песен не знал?! — закричал я. — Что это за песни идиотские для шестилетнего ребенка!

— У нас такая пластинка была, — тихо сказал Немка. — Она и сейчас жива, и я ее очень люблю: с одной стороны «Раным-раненько», а с другой «Когда я на почте…».

— Крайне любопытно, — вступил профессор Стаканников. — И что вы чувствовали, Изюмов, в процессе сеанса? Болевые ощущения? Подергивание конечностей.

— Ничего. Никаких, — ответил Немка.

— Гм… О-очень интересно, — продолжал Стаканников. — Но между прочим, я еще в сорок шестом году высказывал… М-м-м… да. Разрешите-ка, я сам попробую, молодые люди.

И, сев поудобнее, он надвинул электроды на уши.

Мы увидели длинный коридор, из тех, что одним концом выходят на лестничную клетку, а другим упираются в пахнущий винегретом и дустом буфет. По обеим стенам его шли двери с надписями: «Аудитория №…», возле урн стояли курильщики, и группа девушек, обняв друг друга за плечи и образовав кружок, обсуждала нечто не слышное нам.

— Привет, — сказал молодой, но не слишком, человек, подходя к другому молодому человеку, подпиравшему стену и рассеянно листавшему толстый журнал.

— Здорово, — отозвался листавший и, подняв голову, оказался Стаканниковым, лет на тридцать моложе нынешнего.

— Веселенькие новости, — продолжал Другой Молодой человек, встряхивая руку Молодому Стаканникову. — Ты знаешь, кого назначили? Этого скотину Турлямова.

— Ну да! — сказал Молодой Стаканников.

— Я только из академии: приказ подписан. Ты понимаешь, что это означает?

Оба закурили, глубоко затягиваясь.

— Новая эпоха, — горько улыбнулся Молодой Стаканников.

— Кого жалко, так это Старина, — сказал Другой Молодой человек. — Дожил до такого позора. Его Турлямов сожрет в первую очередь.

— Инфаркт он ему сделает, — невесело согласился Молодой Стаканников.

Так они курили некоторое время.

— Кстати, — сказал Другой Молодой человек. — У тебя на отзыве диссертация Копейкина?

— У меня. — Молодой Стаканников сплюнул в урну. — Утвердили оппонентом.

— Ну и как она тебе?

— Бред собачий, — сказал Молодой Стаканников. — Ни одного чистого контроля. А демагогии! Скулы сводит.

— Не завидую тебе, — серьезно сказал Другой Молодой человек и посмотрел прямо в глаза Молодому Стаканникову. — Ты же знаешь, кто такой Копейкин. Учти ситуацию.

— А иди ты к дьяволу! — отрезал Молодой Стаканников.

Они побледнели и тихо растаяли. Но тут же прорезались вновь.

Теперь они сидели рядом на длинной вогнутой скамье, положив локти на обшарпанный барьер. За их спинами высилась аудитория, лица обращены были вниз, где за столом, устланным зеленым и уставленным примулами, стоял, охватив указку, как ствол, щупленький, словно присыпанный пеплом, человек без возраста.

Председательствующий был плотен и блестяще лыс. Его руки с выпуклыми желтыми ногтями были широко раскинуты на сукне, и время от времени он сгребал его в ладони и наваливался грудью, будто желая утвердиться на этом своем месте.

— Слово официальному оппоненту, — сказал Председатель и обвел глазами сидящих на первых скамьях. Взгляд у него был словно не сплошной, а квантованный: по прицельному, цепкому взглядику на человека.

Первые скамьи мелькнули перед нами: насупленные брови, опущенные ресницы, дымки папирос, прикрываемые ладонями, черные ермолки, пальцы, барабанящие по исчерканным листам, разбухшие портфели. Совсем близко от нас оказался долговязый старик; запустив пальцы в голубоватую бородку, он сидел словно в отдалении от всех и беззвучно смеялся.

Вдоль этого первого ряда пробирался, прижав к себе папку и наталкиваясь на чьи-то колени, Молодой Стаканников. Выйдя к трибуне он разложил бумаги и начал тихо:

— Диссертация Вэ Вэ Копейкина состоит из девяноста пяти страниц машинописного текста… — Но вдруг поднял голову и закричал тонким вибрирующим голосом: — Товарищи! До какого же состояния должен был дойти наш институт, чтобы это — это! — эта демагогия!.. Это эпигонство!.. Эта самодовольная, воинствующая безграмотность!.. Могло! Существовать! В качестве диссертации!

Плеская воду, он налил себе в стакан, судорожно глотнул и продолжал, несколько успокоившись:

— На тридцати страницах вступления Вэ Вэ Копейкин уничтожает Менделя за незнание марксизма, а на тридцати страницах заключения восхваляет невиданный подъем нашего сельского хозяйства. На оставшихся страницах автор описывает то, что он хотел бы получить. Понимаете? Хотел бы! Но собственные его данные не доказывают ни-че-го…

Молодой Стаканников перевел дух и снова обратился к бумагам.

Но тут Председатель, который до этого момента подгребал к себе сукно со стола, с неприятным звуком царапая его ногтями, встал, грохнув стулом, и сказал веско:

— А я лишаю вас слова, Стаканников. Как патриот русской биологии, я не могу допустить, чтобы в моем присутствии на нее лили грязь вейсманизма, космополитизма и агрессивного империализма!

И соискатель, который, пока говорил Стаканников, словно повиснул на своей указке, теперь распрямил плечи, вздохнул и переложил указку в руку, как ружье.

В полной тишине вдруг раздалось глуховатое:

— Хо-хо-хо!..

Это увесисто, не прерываемый никем, хохотал долговязый старик с голубоватой бородкой. Отсмеявшись, он поднялся и пошел к выходу, сопя и стуча палкой.

…Молодой Стаканников тоже улыбался. Он был бледен, только глаза горели. Он шел прямо на нас и протягивал перед собою не папку, что-то поменьше, коленкоровое, с тисненым гербом — да, собственный кандидатский диплом.

— Я согласен на должность младшего научного сотрудника, — говорил он кому-то, кто находился за нашими спинами.

— У вас, кажется, было свободное место лаборанта? — спрашивал он. — Что? Даже временно нет?

За нашими спинами, видимо, менялись люди, и Молодой Стаканников в своем торжественном, заметно помявшемся костюме, все спрашивал: — Может быть, вы возьмете меня на полставки? Препаратором?

— Хватит! — крикнул, задыхаясь, профессор Стаканников и, протянув руку к установке, на ощупь перекинул тумблер вправо.

Вдоль первого ряда аудитории пробирался, спотыкаясь о чьи-то ноги и шепча извинения, Молодой Стаканников, одетый в торжественное. Он держал двумя пальцами за угол тоненькую папочку и, распахнув ее на трибуне, стал читать, не поднимая глаз:

— Диссертация Валентина Валентиныча Копейкина, состоящая из девяноста пяти страниц машинописного текста и выполненная под руководством нашего уважаемого председателя профессора Турлямова, представляет собою принципиальный труд и большой вклад. Ведь в чем, товарищи, главное преимущество нашей биологии? Она стоит на самых прочных в мире методологических рельсах и никогда ни во что не выродится. Вот и сегодняшняя диссертация… диссертация полностью удовлетворяет требованиям, а сам диссертант вполне заслуживает искомой степени.

Молодой Стаканников захлопнул папочку и отер лоб. У него был ужасно усталый вид, гораздо более усталый, чем у щуплого соискателя, который задумчиво оглаживал указку рукою.

Молодой Стаканников не пошел на свое место, а опустился вблизи — рядом с долговязым стариком. Но старик шумно поднялся и, сдвинув его, направился к двери, сопя и стуча палкой.

…Теперь Председатель сидел за обычным кабинетным столом; он удобно располагался в кресле, плотно, словно утверждаясь, обхватив ладонями подлокотники.

— Так вот, — говорил Председатель стоявшему перед ним Молодому Стаканникову. — Старики умирают, и в этом своя диалектика. В связи с этим прискорбным событием на кафедре освободилась вакансия. Подавайте документы, Стаканников, мы вас поддержим.

— Осторожнее! — крикнул Баранцев. — Что же вы снимаете электроды без предупреждения? Вот предохранитель сгорел.

Профессор Стаканников ходил по комнате, натыкаясь на кровати; он был взволнован.

— Ну что же, — говорил он больше для себя, чем для нас, — это было правильно. Собственно, я никогда не сомневался: это было правильно. Осуждаете меня, молодые люди? — продолжал он с горькой полуулыбкой. — Не понять вам, нет, не понять… Другое время — другие песни. А ведь задача была сохранить кадры. Да… Возьмем моих однокашников, тех, кто, видите ли, был выше. И что же? Куранов два года промыкался без работы — и переквалифицировался в геологи. Буранов — в химики. Муранов… тот вообще не вынес… да. Нет, интересно, — и кто от этого выиграл? Наука? Человечество? М-м-м? А я бы — как Муранов?! Кто бы учил вас же? Развивал бы кто? История — она рассудила…

— Костька и Николай, вы остались, — невежливо перебил Варанцев. — Давайте, если хотите.

Константин первый протянул руку к электродам, а я еще смотрел на профессора и тихонько кивал — им-то что, им-то хорошо, а я как староста обязан соблюдать приличия.

С Константином не происходило ничего особенного. Он просто ехал в метро в изрядно набитом вагоне, стоял у двери, свободно закинув руку за верхнюю металлическую палку, а другую, с книгой, подняв над головами пассажиров.

Видно, было это не так уж давно: на Константине алел и синел знакомый нам свитер — правда, теперь линялый и одеваемый Костькой лишь в случае холодов.

Вдруг кто-то ойкнул:

— Что же это у вас льется? У вас же сметана льется! Смотрите! Льется и пачкается.

Рядом с Константином мигом организовалось пустое пространство, в нем осталась отягощенная авоськами бабка. Из одной авоськи действительно что-то сочилось и капало.

— Безобразие! — отшатнулся импозантный мужчина и, плюнув на платок, принялся тереть брючину.

Его с энтузиазмом поддержали:

— Ездят и пачкают!

— С такими узлами на такси надо!

— Милый, нонешняя сметана со без жира, водой отмоется…

— Она еще и советует! Вот себя бы и мазала, а не чужие брюки!

— А брюки бостоновые.

— В бензине надо.

— В ацетоне.

— В химчистку.

— Спекулянты.

К растерявшейся бабке протиснулась девушка, маленькая, стриженая, присела на корточки, просунула тоненькие пальцы в ячейки авоськи и стала поднимать скользкую банку и прижимать крышечку.

— Ну что вы кричите? — негромко сказала она. — Человек же не виноват: это крышка отскочила.

— Действительно, — миролюбиво поддержал Константин, — подумаешь! Обыкновенная сметана, не радиоактивная.

— Умник какой! — обрадованно взвизгнул кто-то.

— Пижон! — определил пострадавший мужчина. — Как он про радиацию-то? С усмешечкой!

— Молодежь!

— Ихний брат стоит на сметанном конвейере — вот крышечки и отскакивают…

Маленькая девушка, покончив с банкой, поднялась на цыпочки и спросила у Костиной спины:

— Вы сойдете у Аэропорта?

— А знают они ей цену, сметане-то?!

Поезд тормозил.

— Сойду, — в сердцах сказал Константин.

На перроне она чуть отстала, натягивая на голую пятку сползший ремешок босоножки. Костька из солидарности замедлил шаг.

— Попало нам, — сказала она, прыгая на одной ноге.

— Бывает, — пожал плечами Костька.

Девчонка была так, обыкновенная десятиклашечка, немножко кудрявая, — самая длинная, блестящая прядь заложена за маленькое ухо.

— Один раз, — сообщила она, — со мной тоже случился ж-жуткий случай — и как раз в метро! Я ехала на Новый год, а один дядька зацепился за меня портфелем, там на углах такие железинки, — и весь чулок ой-ей-ей!..

Вообще она была смешная: глаза круглые, руки тонкие, а на блузке без рукавов матросский воротник, как у дошкольницы.

— Ужас, — согласился Константин.

Тут я просто замер, и на некоторое время вообще перестал что-нибудь замечать, потому что она улыбнулась. Такая славная была у нее улыбка: вспыхнули светлые глаза, взмахнули ресницы, лицо чуть запрокинулось, и вся она словно осветилась до самого донышка. Я перевел взгляд на Константина и понял все, что с ним происходит, — ведь это она ему улыбнулась, а не мне.

…От черного, вымытого поливальными машинами асфальта Ленинградского проспекта поднимался тихий парок. Они шли навстречу далеким огням Шереметьева, и наверное, она замерзла в своих босоножках, в которых не было ничего, кроме плоских подметок, и в пустяковом детскосадовском платье, потому что теперь на ней был Константинов ало-синий свитер, пришедшийся ей как раз до колен. Люди вокруг них исчезли — оказывается, уже наступила ночь, и окна не горели, зато на расстоянии двух-трех вытянутых рук, на оконечностях подъемных кранов мерцали фонари, и, доверительно рокоча, бороздили небо бортовые огни самолетов. Негасимые автоматы с газированной водой жили тайной ночной жизнью; Костька и она по очереди подставляли пригоршни под их колючие струи, потому что стаканы до утра были припрятаны расторопными работниками службы быта.

— Если бы люди знали! — сказала она. — Если бы они только представляли!.. И у них было бы побольше свободного времени, — они обязательно приходили бы сюда по ночам. Да?

Костькин ответ я не запомнил — очевидно, в силу его бессмысленности. Впрочем, для Нее и для Него самого он был значителен и важен.

Темнота медленно редела, первые машины, неся на свежих лакированных корпусах малиновые блики, помчались по проспекту.

И гулко, певуче, каждый звук, как граненый хрустальный шарик, раздались первые позывные из невидимого репродуктора.

Она вдруг ахнула и с испуганным и несчастным лицом бросилась к телефону-автомату, а Константин замер у будки. Он стоял, как в карауле, С таким видом, словно не было большего счастья, чем наблюдать сквозь треснутое стекло, как она объясняется со своими родителями, сходящими с ума от волнения и ожидания.

…Позже мы оказались в странном помещении, слишком тесном, чтобы оно могло быть названо комнатой, и освещенном так скудно, что, только вглядевшись и различив тяжелые болты, крепящие задраенные люки, я понял, что оно представляет собою нечто вроде барокамеры, а может быть, отсек более крупной установки.

На трех стенах слабо поблескивали шкалы приборов; было в них что-то тревожащее, чего, однако, я не успел осознать, но только почувствовал; четвертая стена представляла собою экран, и перед ним, касаясь друг друга плечами, стояли Константин и она. На них были лабораторно-испытательные комбинезоны, знаете, эти, с индикаторными лампочками, ларингофонами, вшитыми аккумуляторами, фотокарманами и всем остальным.

— Попробуй еще раз, — сказал Константин.

Это был сегодняшний Костька.

Она защелкала ручками настройки — экран полыхнул фиолетовым и погас.

— Сколько времени прошло? — спросила она. (Она тоже повзрослела, похудела, светлые ее глаза стали громадными.)

— Почти сутки, — сказал он. — Они уже десять часов как ищут.

— Нужен месяц, чтобы до нас добраться.

— Чепуха! — бодро воскликнул Константин. — Они что-нибудь придумают. Нам с тобой трудно представить, что именно, но придумают. А мы продержимся на аварийном. Ты что, не веришь, что они придумают?

— Верю, Костенька, — сказала она.

Где-то вдалеке возник и теперь нарастал, надвигаясь, высокий пульсирующий свист. Страшный толчок швырнул их на пол, стены накренились.

Константин поднялся, пошатываясь, поднял ее и прижал к себе. Она заговорила, торопясь, сжав ладонями его щеки и глядя ему в глаза:

— Костенька, все равно, что бы ни случилось… Подумать только — мы могли бы не встретить друг друга! Но мы встретились, я с тобой — это такое счастье!

— Да… да… да… — повторял Костька, целуя ее и пряча лицо в ее стриженых волосах.

Раздался грохот. Они упали, не разжимая рук. В наступившей темноте мы услышали отчаянный крик.

— Пустите меня! — кричал Константин. — Пустите!

Мы с Немкой держали его за плечи. «Сейчас, сейчас», — шептал Баранцев и шарил пальцами по панели КРИ.

Щелчок!

— …Обыкновенная сметана, — миролюбиво заметил Константин. — Ведь не радиоактивная.

— Умник какой! — в восторге завопил кто-то.

— Пижон, — подхватил пострадавший мужчина.

— Ихний брат стоит на сметанном конвейере…

— Молодежь.

Маленькая девушка, привстав на цыпочки, спросила у Костькиной спины:

— Вы сойдете у Аэропорта?

Поезд тормозил.

— Пожалуй, мне от Сокола ближе, проходите, — подвинулся Костька и подмигнул. — Я еще тут побеседую с товарищами о теперешней молодежи…

Константин сидел, обхватив голову руками. Больше он никуда не рвался, но лучше бы кричал, чем так молчать.

— Послушайте, — рассудительно говорил профессор Стаканников. — Будем логичны, друзья мои. Абстрагируемся от конкретных личностей и рассмотрим систему А-Б в общем виде. Если А и Б взаимозависимы, то, поскольку существует А, должна существовать и Б. Если же Б перестала существовать в результате некоей катастрофы, следует только радоваться, что система А-Б не была слишком жесткой.

— Она погибла, — глухо сказал Константин, отняв руки от лица и глядя мимо нас.

— Перестань ты! — не очень уверенно воскликнул Немка.

— А ты помнишь ее? — спросил я. — Как вы на самом деле встретились в метро — помнишь?

— Не помню, — убито сказал Константин. — В том-то и дело. Вот бабку со сметаной, представь, запомнил; она еще была похожа на нашу соседку тетю Валю.

Тут я должен сказать о себе.

То, что произошло, вернее, могло бы произойти с Костькой, произвело на меня потрясающее впечатление. Бог мой, — думал я, — наверное, я тоже встречал эту, вернее другую единственную девушку и не узнал ее, таких на улице и в читалке встретишь человек по пятьдесят в день, — как отгадать, что это она?

Я лихорадочно перебирал мою жизнь: детский сад — школа — институт, выискивая мой решительный момент; я просто извелся в предположениях и догадках. В жизни не представлял себе, что могу так волноваться.

— Может, перерыв? — растерянно предложил Немка. — Поговорим, выпьем чаю…

— Ни за что! — воскликнул я.

Все поняли меня. Баранцев протянул мне электроды, и я надвинул их, еще теплые от Костькиных ушей.

Я подумал, что у Варанцева что-то разладилось: перед нами не возникало никаких картин, ровным счетом ничего. Только от пронзительных «уии-уии!» и треска разрядов заложило уши, да время от времени выстреливали на экране зеленые молнии. Женька с вдохновенным и терпеливым лицом коротковолновика крутил ручки настройки, я видел, что он вывел чувствительность на максимум и взялся за ручку с надписью «Возраст». Повинуясь движению его пальцев, узкий луч ползал туда и обратно по шкале, градуированной от года до тридцати.

— Что же это, Женька? — не выдержав, спросил я.

— Для тебя, Коль, наверное, чувствительность маловата, — с сожалением сказал Баранцев. — А постой-ка… Погоди-ка…

И действительно, я увидел себя: Я платил в кассу отдела фотопринадлежностей универмага «Военторг».

— Нет у меня мелочи, молодой человек, — сказала кассирша. — Возьмите лотерейные билеты, всего два осталось, номера: ноль три и ноль четыре.

— Куда мне два, — ответил Я, — я лучше сока выпью. Один давайте. — Я протянул руку, взял билет ноль четыре и пошел к киоску, где продавался томатный сок.

…- Проверь-ка, Коленька, таблицу, — сказала мать. — Я как-то купила на девяносто копеек, возьми на полке под «Дон Кихотом».

— У меня тоже был билетик, — он вспомнил.

Я, вынул его из бумажника, расстелил газету и стал сличать номера.

— Ха! Вот так штука! — воскликнул Я. — Серия три семерки три девятки номер ноль четыре…

— Что?… — бледнея, спросила мать.

— Номер ноль четыре — ВОТ этот самый! — выиграл пылесос «Вихрь»! — объявил Я, торжествуя.

— Батюшки!.. — ахнула мать и перекрестилась.

— Выключи, — сказал я Баранцеву, страдая от разочарования и стыда. — И не надо показывать, как было на самом деле; я и так помню: купил билет ноль три и выиграл рубль… А нет ли чего-нибудь позначительнее?

А, Женька?

— Попробуем! — сказал Баранцев. Чудак! У него был такой вид, словно он в чем-то виноват передо мной.

На этот раз Женька, рассчитывая увеличить чувствительность, даже снял заднюю панель и впаял два новых сопротивления. Мы ему помогали; и у меня было такое чувство, словно я ассистирую хирургу и в то же время сам лежу распластанный на операционном столе.

Потом Женька вновь крутил ручки настройки, а я сидел, придавливая электроды к ушам и мучаясь от ожидания, перебирал в памяти: детский сад… школа… институт…

— Внимание! — еле успел предупредить Баранцев.

…Прямо на Меня мчался автомобиль. Черт знает, как он вывернулся из-за угла, — кажется, это была «Волга» и, кажется, зеленая.

— А-а-а!.. — заорал Я и увидел летящий Мне навстречу угол тротуара.

— Человека задавили! — кричали люди, сбегаясь к зеленой «Волге» на перекресток против кинотеатра «Повторный» и заслоняя лежащего Меня от меня.

Я видел только спины и ноги, тянущиеся на цыпочках, и слышал разговоры:

— Живой, слава богу!

— Смотри-ка, сел.

— Рука поврежденная.

— Вон «Скорая» едет.

— Живой, целый. Слава те, господи!

Меня посадили в «Скорую», шофера «Волги» повели в милицию, толпа разошлась.

И Баранцев перекинул тумблер вправо.

…Я вышел из кинотеатра «Повторный», приблизился к краю тротуара и некоторое время переминался с ноги на ногу. Машины шли сплошным потоком. Тогда Я присвистнул и пошел вниз, к Консерватории, до другого перехода…

— Все? — спросил я Баранцева на всякий случай.

— Все, — виновато ответил Женька.

— Вот видите! — вскричал профессор Стаканников. — Я всегда верил в вас, Завязкин, и я был прав. Ваша жизнь развертывается точно по прямой, практически без отклонений. А это возможно лишь в том случае, если ваша психика имеет минимальное число степеней свободы. Идите и дальше по этому кратчайшему пути от точки к точке — такие люди нам нужны!

— А вот был однажды такой случай, — сказал Немка. — Горилла подумала, что она человек, заказала брюки, но потом не знала, куда их надевать, потому что у нее четыре руки, а ноги ни одной — как это сказать одним словом?…

Я стиснул зубы, распахнул окно и по пояс высунулся в ночной переулок, пахнущий озоном.

Конечно, Баранцева нужно было качать. Ведь грандиозный успех, триумф! Но, честно вам признаюсь, в тот вечер — точнее, в ту ночь — мы не сделали этого. Каждый из нас думал о своей жизни, и эти размышления настолько поглотили нас, что мы Женьку даже не поздравили.

Но он все понял. Пока мы так сидели и курили, он снял простыни со стен, вскипятил чайник, занял у соседей ванильных сухарей и расставил стаканы…

Вот, собственно, и весь случай.

По-моему, он достаточно характеризует Баранцева как ученого.

И как человека тоже. Так что для меня лично он всегда будет не только выдающимся изобретателем современности, но и верным членом нашего студенческого коллектива.

Между прочим, мы до сих пор собираемся, у Немки. Правда, чаще всего на эти встречи прихожу одни я: Баранцев всегда работает до глубокой ночи, а Константин, если и приезжает, то с последним поездом метро, так что по домам мы возвращаемся пешком. Но мы с Немкой не обижаемся. Баранцев — это Баранцев. Что до Константина, то и я и Немка отлично знаем, где он проводит все свободное время, хотя мы никогда не говорим об этом.

Однажды я не выдержал и после работы отправился в метро до Аэропорта. Я сразу увидел Константина: в привычном ожидании он шагал по платформе, а когда поезд подошел, бросился навстречу сошедшим, напряженно вглядываясь в каждую девушку. Поезда все подходили и подходили… В один из них тихо вошел я и уехал домой.

Конечно, нет никакой надежды, что когда-нибудь он снова встретит ту девушку. Почти никакой. На его месте я не стал бы ездить на Аэропорт. Но когда я думаю об этом, нестерпимое чувство ожидания охватывает меня.

Ожидания чего? И сам не знаю…


Кирилл Булычев Как начинаются наводнения

За окном плыли облака. Таких облаков я раньше не видел. Снизу, с изнанки, они были блестящими, гладкими и отражали весь город — крыши, зеленые и фиолетовые, с причудливыми резными коньками, кривые улочки, мощенные кварцевыми шестигранниками, людей в кирасах и цилиндрах, идущих по улочкам, старомодные автомобили и полицейских на перекрестках. В углу окна, у рамы, располагалось самое любимое из отражений — кусочек набережной, рыболовы с двойными удочками, влюбленные парочки, сидящие на парапете, женщины с малышами. И дома и люди на облаках были маленькими, и мне часто приходилось додумывать то, чего я никак не мог разглядеть.

Доктор приходил после завтрака и садился на круглую табуретку у моей постели. Он глубоко вздыхал и жаловался мне на свои многочисленные болезни. Наверно, он думал, что человеку, попавшему в мое положение, приятно узнать, что не он один страдает.

Я сочувствовал доктору. Названия болезней часто были совсем непонятны и от этого могли показаться очень опасными. Даже удивительно, как это доктор еще живет и даже бегает по коридорам больницы, пристукивая высокими каблучками по лестницам. Всем своим видом доктор давал мне понять: разве у вас ожог? Вот у меня зуб болит, это да! Разве это доза — тысяча рентген? Вот у меня в коленке ломота… Разве это удивительно — тридцать два перелома? Вот у меня…

Сначала я лежал без сознания.

И это он выходил меня после первой клинической смерти. И после второй клинической смерти. Потом я пришел в себя и пожалел об этом. Правда, у них изумительные обезболивающие средства, но я ведь знал, что они все равно не справятся с тысячью рентген, — все это чистой воды филантропия.

Не больше.

— Сегодня на рассвете один старик поймал в реке большую рыбину, — говорю я, чтобы отвлечь доктора от его болезней.

— Большую?

— В руку.

— Это вы в облаках рассмотрели?

— В облаках. Почему они такие?

— Долго объяснять. Да я и не смогу. Вот выздоровеете, поговорите со специалистами. Облака не круглый год. Месяца за два до вашего прилета было солнце. Тогда все меняется.

— Что?

— Наша жизнь меняется. Прилетают корабли. Но это ненадолго.

— К вам редко кто прилетает.

— Пассажирских рейсов нет. Да и откуда им быть? Расписания не составишь…

— Почему? — хотел спросить я, но пришла сестра. Вместо этого я сказал: — Доброе утро, мой милый палач.

И сразу забыл о докторе. Сестра — значит, процедуры.

Днем я заснул. Мне снова снилась катастрофа. Мне снилось, что я поседел. Но, наверно, мне никогда так и не узнать, поседел ли я на самом деле. Голова моя наглухо замотана — только глаза наружу.

— С Землей связались, — сказал доктор, заглянув ко мне вечером.

Он казался очень веселым, хотя мы оба знали, что с Земли лететь сюда почти полгода.

— Ну-ну, — вежливо сказал я и стал смотреть в потолок.

— Да вы послушайте. Нам сообщили, что «Колибри» заправляется на базе «12–45». Завтра стартует к нам. Это далеко?

Я хотел бы успокоить доктора, но он все равно узнает правду.

Я сказал:

— Будут дней через сорок.

— Замечательно, — ответил доктор, не переставая широко улыбаться. Но ему уже было невесело. Он тоже понимал, что сорока дней мне не протянуть. Но он был доктором, и поэтому он должен был что-то сказать.

— У них на борту врач и препараты. Вас поставят на ноги в три часа.

— Тогда некого будет ставить на ноги…

По реке на облаках плыл вниз трубой длиннющий пароход, и белый дым из его трубы свисал с облака к самому окну.

— Надо быть молодцом, — сказал доктор.

Я не стал спорить.

Ночь была длинной. Я ждал рассвета, а его все не было. Сколько длятся их сутки? Если не ошибаюсь, двадцать два часа с минутами. И поделены они на периоды и доли. Об этом я читал в справочнике. Еще на базе. Наконец стало светать. Я удивился, увидев на облаках, что улицы полны народу. Обычно прохожие появлялись часа через полтора после рассвета.

Открылась дверь, и вошел доктор.

— Вас еще не кормили? — спросил он.

— Нет, рано еще.

— Пора, пора, — сказал он.

— Сколько сейчас времени? — спросил я.

— Тринадцать долей третьего периода, — сказал доктор.

Я не стал просить разъяснений.

Третьего так третьего.

— Мне придется вас покинуть, — сказал доктор. — Много работы.

Доктор вернулся через час и долго рассматривал ленты с записями моей температуры, давления, пульса и прочих штук, свидетельствующих о том, что я еще жив.

Ленты ему явно не нравились, поэтому доктор начал насвистивать что-то веселое.

— Ну и как?

— Совсем неплохо. Совсем неплохо. Жалко, что вам сбили режим. Головы за это отрывать надо!

— За что?

— За полную безответственность. Ему, видите ли, не хотелось с ней прощаться. Ну ладно, потом объясню. Кстати, вы не будете возражать, если к вечеру мы сделаем вам переливание крови?

— А мое возражение будет принято во внимание?

Доктор вежливо улыбнулся и ушел.

На следующий день мне стало хуже. Доктор сидел на круглом табурете и о своих болезнях ни гугу. За окном метет. Вчера еще было тепло, и рыболовы покачивали над водой удилищами, как жуки усиками. А сегодня метет.

— Через полчаса кончится, — сказал доктор. — Недосмотрели.

— Вы управляете климатом? — спросил я.

— Да ничем мы не управляем, — вздохнул доктор. — Это не жизнь, а сплошное безобразие. Скорей бы облака уходили.

— Вы вчера что-то говорили о безответственности.

— Ах, вы об этом инциденте? Это неизбежно. Один молодой человек… Что с вами?

Мне было плохо. Я еще слышал доктора, но уже не мог удержаться на поверхности мира. Мне казалось, что я держусь за слова доктора, как за скользкие тонкие бревнышки, но вот слова выскальзывают и остаются на воде, а я ухожу вглубь, не смея открыть рта и вздохнуть…

Я очнулся. Они не знали, что я очнулся. Не заметили. И я слышал их разговор. Доктора и другого врача, специалиста по лучевой болезни.

— Два-три дня, не больше, — сказал специалист. — Очень плох.

Я знал, что говорят обо мне, но очень хотелось, чтобы слова эти не имели ко мне никакого отношения. Вторично я очнулся ночью. Доктор сидел на своем табурете и раскладывал на коленях нечто вроде пасьянса из карт, похожих на почтовые марки. Мне показалось, что доктор осунулся и постарел. Я был благодарен доктору за то, что он не ушел ночью домой, за то, что сидит у моей постели, и даже за то, что он осунулся всего-навсего оттого, что в его отделении умирает человек с Земли, с совсем чужой и очень далекой планеты.

— Спите, — сказал доктор, заметив, что я открыл глаза.

— Не хочу, — сказал я. — Еще успею.

— Не дурите, — сказал доктор. — Безвыходных положений не бывает.

— Не бывает?

— Еще одно слово, и я даю вам снотворное.

— Не надо, доктор. Знаете, что удивительно: я читал, что перед смертью люди вспоминают детство, родной дом, лужайки, залитые солнцем… А мне все чудится, что я чиню какого-то ненужного мне кибера.

— Значит, будете жить, — сказал доктор.

Я задремал. Я знал, что доктор все так же сидит рядом и раскладывает пасьянс. И мне, как назло, приснилась лужайка, залитая солнцем, та самая лужайка, по которой я бегал в детстве. Лужайка была теплой и душистой. На ней было много цветов, пахло медом и жужжали пчелы… Доктору я не стал говорить о своем сне. Зачем расстраивать?

Вошла сестра.

— Bce в порядке, доктор, — сказала она. — Проголосовали.

— Ну, ну?

— Сто семнадцать «за», трое воздержались.

— Чудесненько, — сказал доктор. — Я так и думал.

Он вскочил, и карты, похожие на марки, рассыпались по полу.

— Что, доктор?

— Жизнь чудесна, молодой человек. Люди чудесны. Разве вы этого не чувствуете? Ох, как у меня болит зуб! Вы не можете себе представить… У вас когда-нибудь болели зубы? Вы еще вернетесь на свою поляну. Она вам снилась?

— Да.

— Вернетесь, но со мной. Вам придется пригласить меня в гости. Всю жизнь собирался побывать на Земле, но недосуг как-то. Если мы с вами продержимся еще два дня, считайте, что мы победили.

И он не лгал. Он не успокаивал меня, Он был уверен в том, что я выживу.

— Сестра, приготовьте стимуляторы. Теперь не страшно. — Доктор взглянул на часы. — Когда начинаем?

— Через пять минут. Даже раньше.

Сквозь толстые стекла окон донесся многоголосый рев сирен.

— Через пять минут. Вы уже знаете? — сказал незнакомый врач, заглядывая в палату.

— Закройте шторы, — сказал доктор сестре.

Сестра подошла к окну, и я в последний раз увидел серебряную подкладку облаков. Я хотел попросить, чтобы они не закрывали шторы, объяснить им, что облака нужны мне, но неумолимая тошнота подкатила к горлу, и я, не успев уцепиться за воркование докторского голоса, понесся по волнам, задыхаясь в пене прибоя.

— …Так, — сказал кто-то по-русски. — Ну и состояньице!

Я не знал, к какому из отрывочных видений относится этот голос. Он не давал уйти обратно в забытье и продолжал гудеть, глубокий и зычный. С голосом была связана растущая во мне боль.

— Добавь еще два кубика, — приказывал голос. — Трогать его пока не будем. Глеб, перегони-ка сюда третий комплект. Сейчас он очнется.

Я решил послушаться и очнулся. Надо мной висела черная широкая борода, длинные пушистые усы и брови, такие же пышные, как и усы. Из массы волос выглядывали маленькие голубые глаза.

— Вот и очнулся, — сказал бородатый человек. — Больше уснуть мы тебе не дадим. А то привыкнешь…

— Вы…

— Доктор Бродский с «Колибри». — Бродский отвернулся от меня и выпрямился. Он казался высоким, выше всех в комнате.

— Коллега, — перешел он на космический. — Разрешите мне еще разок заглянуть в историю болезни.

Мой доктор достал катушки с лентами записей.

— Так, — бормотал Бродский. — День одиннадцатый… день четырнадцатый… А где продолжение?

— Это все.

— Нет, вы меня не поняли.

Я хотел спросить, где вторая половина месяца? Ведь не четырнадцать же дней он болеет.

— Четырнадцать, — сказал доктор, и в голосе его прозвучали звенящие нотки смеха.

— Сорок три дня назад мы стартовали с базы, — между тем гудел Бродский. — Мы сэкономили в пути трое суток, потому что больше сэкономить не могли…

— Я вам все сейчас объясню, — сказал доктор. — Но, кажется, приехал ваш помощник…

Через шесть часов я лежал на самой обычной кровати, без лат, без шин, без растяжек. Новая кожа чуть зудела, и я был еще так слаб, что с трудом поднимал руку. Но мне хотелось курить; и я даже поспорил, хоть и довольно вяло, с Бродским, который запретил мне курить до следующего дня.

— Давайте-ка все-таки распутаемся с этой историей, — сказал Бродский, склонившись над моей историей болезни. — Сколько же мы летели и сколько же наш больной пролежал у вас?

Бродский достал из кармана большую трубку и принялся ее раскуривать.

— Тогда вы сами не курите, — сказал я. — А то отниму трубку.

Ради одной затяжки я готов сейчас на преступление.

— Больной, — строго сказал Бродский. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено кому?

— Волу, больным, космонавтам в скафандрах, — ответил я. — У меня высшее образование.

Мой доктор слушал наш разговор, умиленно склонив голову к плечу. У него был взгляд дедушки, внук которого проглотил вилку, но в последний момент умудрился с помощью приезжего медика вернуть ее в столовую.

— Даже не знаю, с чего начать, — наконец сказал доктор. — Все дело в том, что наша планета весьма нелепое галактическое образование. Большую часть года она целиком закрыта серебристыми облаками, которые полностью отрезают нас от внешнего мира.

— Но ведь мы же прилетели сюда…

— Корабль может пробить слой облаков, но этим обычно никто не хочет заниматься. И вот почему: облака каким-то образом нарушают причинно-следственную связь на поверхности планеты. Вы помните, как несколько дней назад в городе рассвело несколько позже, чем обычно?

— Да помню, — сказал я. — Я решил сначала, что слишком рано проснулся.

— Нет, это запоздал рассвет. Один влюбленный молодой человек не хотел расставаться со своей возлюбленной. И что же он сделал? Он забрался на башню, на которой стоят главные городские часы и привязал гирю к большой стрелке часов. Часы замедлили ход. В любом другом месте Галактики от такого поступка ровным счетом ничего бы не случилось. Ну, может быть, кто-нибудь и опоздал бы на работу. И все. А на нашей планете в период «серебряных облаков» замедлился ход времени. Рассвет наступил позже, чем обычно.

Доктор вдоволь насладился нашим изумлением и продолжал:

— Беда еще и в том, что в одном городе часы могут идти вперед, а в другом отстают. И рассвет наступает в разных местах по-разному. Чего только мы не предпринимали! Запрещали пользоваться личными часами — ведь время зависит даже от них, ввели обязательную почасовую сверку всех часов планеты… Но потом от всех мер такого рода отказались. Просто-напросто каждый житель планеты имеет часы. И раз на планете живет сто двадцать миллионов человек, то среднее время, которое показывают сто двадцать миллионов часов, правильно. Одни спешат, другие отстают, третьи идут как надо. Понятно?

— Значит, — спросил я, — если вы сейчас подведете свои часы вперед, то и время ускорит свой ход?

— Ну, на такую малую долю, что никто не заметит. А если ошибка становится крупной, достаточно чуть-чуть сдвинуть стрелки главных курантов — и все придет на свои места.

— А ваш влюбленный об этом знал? — спросил Бродский.

— К сожалению, да. Об этом знают все.

— И часто случаются казусы?

— Очень редко. Мы волей-неволей дисциплинированны. Но, с другой стороны, мы знаем, что в случае крайней необходимости можем управлять временем. Так было и с нашим больным. Совет планеты принял решение спасти гостя. Мы знали — жить ему два, от силы три дня. Вашему кораблю лететь до нас сорок дней. Помните, я попросил сестру закрыть шторы?

— Да.

— Для того чтобы вас не смущало мелькание дня и ночи.

— Так эта мера очень болезненна для планеты!

— Мы сознательно пошли на некоторые трудности. Например, студентам придется сдавать весеннюю сессию в две недели вместо месяца. Больше того, как сейчас выяснилось, «Колибри» пришел на пять часов раньше, чем мы предполагали. Значит, многие жители города сами подводили вперед ручные часы и будильники.

…Через три дня мы приехали на космодром. Доктор улетал с нами на Землю. Я еще был слаб и опирался на трость. Легкий снежок сыпался с серебряных облаков и мутил их гладкую поверхность. Впервые я увидел собственное отражение. Если задрать голову, то маленький человечек с палочкой тоже закинет голову и встретится с тобой взглядом.

Проводы затянулись, и я, устав, взялся рукой за круглую палку, привинченную к стене космовокзала. Так стоять было удобнее.

Бродский говорил довольно длинную речь, в которой благодарил жителей планеты.

— Пора, — сказал стоявший рядом со мной капитан «Колибри». — Через пятнадцать минут старт.

Я обнимаюсь и раскланиваюсь с друзьями…

Вдалеке слышится гул.

— Что такое? — взволновался доктор. — Что случилось?

Провожающие, видно, разобравшись, в чем дело, бросились в укрытие космовокзала. Доктор по-птичьи покрутил головой и впился взглядом в меня.

— Сейчас же уберите руку! — крикнул он. — Что вы наделали!..

Я отдернул руку и, обернувшись, посмотрел на круглый предмет, за который я держался. Оказалось, самый обыкновенный ртутный термометр.

— Что случилось, доктор? Что я натворил?

— Неужели вы не понимаете? Посмотрите на термометр. Вы же согрели его и подняли температуру на несколько градусов. Во всем городе! И снег растаял… Не теряйте же ни секунды. Скорее в корабль! Начинается наводнение!


Григорий Филановский Чистильщик

Виктор Караев прервал мою работу на самом интересном месте. Так всегда кажется, когда приглашают на менее интересное.

Мы оба это отлично знали, ибо в юности совместно увлекались психологией; но пути наши разошлись.

— Прилетай, тут у меня один юный Герострат… Придется слетать. Пустой, как обычно, зал всемирного судилища. Диалога скорей всего не будет никакого: подсудимый вял, а судья, будучи в высшей степени объективен, совмещает в одном лице обвинителя, защитника и, разумеется, судью. Заранее скучновато…

— Сколько вам лет, Жуянов?

— Шестнадцать. Семнадцать неполных.

— Понимаешь хоть, что натворил?

— Ничего не понимаю. Никому ничего я плохого не сделал. Никто даже и не заметил, только Буля с Нонкой, потому что я с ними пошел на пари…

— Плохо ты — знаешь людей, Жуянов. Мир откликнулся на твой неслыханный поступок, и это привело тебя на позорную скамью.

— Ну уж, «мир откликнулся»… Делать им, что ли, нечего?

— Сомневаетесь? Вот вам, — судья вновь перешел на вы, — свидетельства: отклики и подписи. Пожалуйста: «Поражен случившимся. Не спал всю ночь», — сообщает лесник из Сибири. «Остановилась картина». Подпись — Машина (ударение на первом слоге), художник. «Прошу назвать автора сюрприза», — просит астроном Парсек. «Сюрприз», должно быть, в ироническом плане… Это все из разных концов Земли, незнакомые люди. А вот и межпланетчики забеспокоились — соответственно марсограмма! Всех интересует, в чем дело? А дело, оказывается, в том, что юный бездельник — вероятно, это так — Жуянов задумал позабавиться, подобно Аттиле или пресловутому римскому легионеру, убившему Архимеда.

— Чего вы?… Я никого не убивал, не трогал и больше не буду, а вы меня пустите домой…

Караев еле сдерживался, и мне было по-дружески жаль его — сейчас и вообще. Он был, да и остался, очень неплохим психологом и социологом. Но мы все частенько подтрунивали над его необычайной душевной деликатностью, когда он причинял кому-либо неумышленную, вынужденную обиду. И возможно, в силу особенности характера, Караева мучительно заинтересовала природа человеческой преступности. Он нашел ключ к этому в прошлом в несовершенстве социальных систем минувших времен, когда неравные возможности, уродливое развитие той или иной личности приводили к попыткам любой ценой компенсировать неудовлетворенность своим положением в мире. Забыться опьянением, вырвать долю положенного каждому счастья, отомстить за обиды судьбы любой ценой: насилием, подлостью, убийством. Оценив достоинства исследований ученого, автора назначили главным судьей планеты. Главным и единственным. И то, каждый подсудимый был как находка, да и преступления — все больше мелкие хулиганства, даже скорее озорство. Жизнь ежечасно убеждала Караева в том, что с юности был прав, но это обернулось его личной трагедией. Он уже потратил чуть ли не полжизни на дело далеко не первой важности и в глубине души, возможно, завидовал многим стоящим на переднем крае эпохи. И единственно, что остается в таких случаях людям, — хоть для себя выпятить, превознести свою неотъемлемую захолустную работу…

— До чего эти юнцы пораспускались! — ворчал Караев. — Недавно группа подобных молодчиков вставила водородный фитиль в Южный полюс. Резко потеплело в той зоне, изменилось направление ветров, и что же? На Чили пошли ураганы — еле успели их перехватить и завернуть… Жуянова интересует, вероятно, какое наказание понесли виновные? Тоже ведь думали, что так себе, шуточки, посмотрим, мол, что из этого выйдет. Как видите, ничего хорошего не вышло. Я запросил бюро: от каких работ все отказываются? — и бросил некоторых на заготовку грибов, а зачинщика — на борьбу с графоманами, личную… Недоучки-стажеры из Института экспериментальной гибридизации в часы досуга получили новый вид — помесь горного козла и домашнего осла. Животные оказались чрезвычайно жизнеспособными, потомство разбежалось по стадам коров, овец, свиней, начиная верховодить и морочить электронных пастухов.

Я заставил этих сорванцов, не козлов-ослов, а стажеров, чтобы последние выловили и тщательно изолировали первых от всех остальных. Натворили — исправляйте сами. Но вышеупомянутое, по-моему, — невинные шалости по сравнению с тем, что натворил этот шалопай…

— Что же? — не выдержал я. — Ну?

— Луну, — скривился молодой Жуянов.

— Что Луну?…

— Луну спрятал. — Неожиданно он хихикнул, но, глянув на Караева, состроил обиженное лицо.

— Скрылась царица ночи! — патетически воскликнул судья. — Та, которой издревле поклонялись… В древнейшем государстве Вавилоне одним из самых почитаемых богов был покровитель города Ура — Син, Лунный. Династия индийских царей гордилась тем, что ее родословная восходит к Луне. Античная поэтесса Сафо изображает Селену прекрасной женщиной с факелом в руке, ведущей за собой звезды. Селена… Селас — по-древнегречески свет, блеск!.. — При этом Караев уничтожающе глянул на съежившегося паренька. — Один век сменял другой, и Луна осталась последним божеством, которому поклонялись влюбленные и поэты: недаром она пронизывала сны, рождала легенды, тревожно манила, исторгала из души музыку и слезы…

Караев вновь поглядел на Жуянова, уныло кивающего головой, и продолжал:

— …Но пришел час, когда Луны впервые коснулся вымпел, сделанный руками человека, а вскоре Луну обнял первый космонавт. На обратной ее стороне соорудили обсерваторию, и на этом дело кончилось: вблизи наш естественный спутник оказался не таким уж интересным. Да и на Земле в суматохе дел, нагроможденьях городов, переплетенье космических станций и тысяч воздушных трасс разве что отдельные чудаки и неизменные влюбленные порой обращали внимание на серебряное пятнышко в небе…

— Вот именно, — счел уместным вставить подсудимый, — кому до этого дело…

— Молчи! — прикрикнул судья. — Нет, лучше расскажи сам, как ты дошел до такого геростратства!

— Значит, так, — обратился почему-то ко мне злосчастный подсудимый, — был у нас разговорчик с Булей и Нонкой. Гуляли мы как-то ночью по-над речкой, эта самая Луна светила как надо. Я говорю: между прочим, она отражает всего семь процентов падающих на нее лучей. А могла б ничего не отражать… Если бы была абсолютно черной. Как сажа. А сажа — это удивительная штука! Один грамм может покрыть тончайшим слоем тысячу квадратных метров. На два миллиона квадратных километров — площадь видимой половины Луны — достаточно было бы двух-трех тысяч тонн сажи. Чепуха. Крупный сажевый завод делает столько за неделю. Фокус в том, чтобы распылить эту сажу на Луне. Идея! Выбросить огромное облако вблизи поверхности, и оно равномерно осядет повсюду, благо, ни ураганов, ни просто ветра на Луне как будто нет…

Я присмотрелся к Жуянову: в его глазах была мысль, чувствовалось, что математику он знает, технику любит и вообще парень с головой, хотя пока и дурноватой…

— Но почему же вы решили, что именно вам, Жуянову, дано право осуществить этот дикий эксперимент?

Жуянов отвел глаза от Караева.

— А чего они, Буля и Нонка, сказали «слабо»?… Я им и доказал! Запустить контейнер такого веса и взорвать его вблизи Луны в наш век перестройки жизни и освоения солнечной системы не такое уж сложное дело. А вы бы посмотрели, какой вид был у Були и Нонки, когда они убедились, что Луна сделалась-таки черной!..

— Хватит! — Караев поднялся, в этот торжественный миг он воплощал земное правосудие. — Я обращаю внимание на то, что последнее время молодые люди стали вести себя весьма безответственно. Став безусловно гуманнее и уважительно в целом относясь к себе подобным, они зачастую злоупотребляют теми огромными силами, которые вложила нам в руки и сделала доступным каждому наука и техника. Делаются разные штуки, фокусы, забавы, эксперименты, чаще всего по недомыслию, но влекут за собой иногда весьма тяжкие последствия. Безобидная, казалось бы, установочка для добычи золота из океана в известной степени нарушила солевой баланс в одной из зон, что привело к захирению ценных водорослей, служащих сырьем для вкусонина. Бурение глубинной скважины в неположенном месте азартными разведчиками земного ядра вызвало землетрясение на Филиппинах. А одному молодчику захотелось устроить солнечный денек, когда он выбрался на прогулку со своей симпатией. Разогнал облака над озером, на котором они веселились, а неподалеку барабанил такой град, какого отродясь никто не видал…

Подкрепившись, таким образом, общими предпосылками, судья нацелился на конкретного обвиняемого. Не утруждая себя аргументами, подтверждающими злокозненность действий Жуянова, Караев вынес ему безапелляционный приговор: исправить содеянное, вычистить Луну…

Жаль, я не видел лиц достопочтенных Були и Нонки, когда они прослышали, что их дружок в результате сделался чистильщиком…

Как-то через полгода, а может, и год после этой истории я случайно увидал в небесах полную Луну и подумал, что Жуянов, очевидно, выполнил свою миссию. Но на этом история отнюдь не кончилась. Несколько лет спустя на Золотом пляже ко мне подсел молодой человек.

— Жуянов? Чистильщик?

— Бывший. Ныне биофизик.

— Изменился, а?

Я нарочно хотел задержать его подольше, до прихода Луны, впрочем, мне было довольно интересно говорить с ним. И лишь когда мы прощались, я вспомнил вновь грех его молодости и злорадно показал на Луну: — Сияет?

— Пока — да, — улыбнулся Жуянов. — А вообще признано целесообразным зачернить ее. Свет ее мешает каким-то важнейшим, очень тонким астрономическим сопоставлениям. Нет, я к этому не имею никакого отношения. Случайно слыхал…

Он поклонился и улетел. На следующее утро я позвонил Караеву. Тот рассеянно выслушал эту историю.

— Может быть… В порядке вещей. Я, кстати, встречал где-то имя биофизика Жуянова — так и подумал, что мой… Да, очень хорошо, что ты позвонил: сейчас я буду судить одну личность. Шестнадцать лет. Метал громы и молнии, находясь на Венере, с целью заронить там начало жизни. Аналогичные условия были, дескать, на Земле миллиарды лет назад…

Нет, такими вещами не шутят.

И ему не удастся отвертеться от суда — пойман на горячем…


Евгений Войскунский, Исай Лукодьянов Плеск звездных морей

I

Я, Андра и Робин с детства тренировались по менто-системе, и я сразу почувствовал, что он вызывает меня направленной мыслью.

«Что случилось?» Нам было далеко до совершенства в менто-обмене, но я почувствовал в его вопросе страх. Самому Робину бояться было нечего. Значит, страх относился к другим. Я понял.

«Не знаю, — ответил я. И добавил: — Видимой опасности нет».

По глазам Робина я увидел, что последние слова до него не дошли.

— Видимой опасности, — повторил я вслух, — на Венере не было.

— В жизни не видел такой паники, — сказал командир, не оборачиваясь к нам. — Полгруза не принято, отсеки забиты людьми, толком ничего не поймешь… Столько времени потеряли… — Он покачал головой и умолк.

— Хватит ли воды? — сказал Робин. — Девятьсот семьдесят два человека… — Он потрогал клавиши вычислителя. — Сто три грамма в сутки на человека. Маловато.

— Придется что-то придумать, — сказал командир. — Там есть дети.

В этом рейсе я был просто пассажиром. Отпускником, возвращающимся с Венеры. Мне было не обязательно находиться в ходовой рубке. Я сказал командиру, что пройдусь по отсекам.

— Хорошо, — кивнул командир. — Постарайся что-нибудь толком узнать. Покажи им, где у нас запасные изоляционные маты, пусть используют как матрацы.

Кольцевой коридор был забит людьми. В грузовом ионолете только один пассажирский отсек — двенадцать двухместных кают. Там «разместились женщины с трудными детьми. Остальным предстояло провести полет в небывалой тесноте коридоров и грузовых отсеков. Я увидел, что многие плохо переносили ускорение, хотя командир растянул разгон как только мог. Оно и не удивительно: без амортизационных кресел…

В гуле взволнованных голосов я улавливал лишь обрывки фраз.

Большинство, конечно, говорило на интерлинге, но некоторые — главным образом люди пожилые переговаривались на старых национальных языках.

— …Медленное накопление, они сами не замечают перестройки психики, — доносилось до меня.

— …Играли в шахматы — и вдруг он делает совершенно несусветный ход. Я ему говорю: «Нельзя так», — а он…

— …Подложу под голову надувную подушку, и тебе станет легче.

— …Да, да! Смотрит холодными глазами и даже пальцем не шевельнул, чтобы помочь…

— …Разгон кончился, знаю, но торможения я не перенесу…

— …Никуда! Никуда больше не улечу с Земли! Никуда!..

Я посмотрел на женщину, которая это сказала. Она была красива. Резко очерченное меднокожее лицо. Волосы — черным острым крылом. Рядом с женщиной сидел, привалясь к переборке, светловолосый мужчина средних лет, глаза его были полуприкрыты. С другой стороны к нему прижималась тоненькая девочка лет пятнадцати. Большая отцовская рука надежно прикрывала ее плечо. Я знал эту семью — на Венере они жили по соседству с моими родителями. Их фамилия была Холидэй. Девочку звали Андра.

Они поселились на Венере незадолго до моего отлета на Землю — я тогда поступил в Институт космонавигации. Помню — эта самая Андра редко играла с детьми, все больше с отцом. Том Холидэй учил ее фигурным прыжкам в воду, часто носил ее на плече, а она смеялась. Наверно, это было неплохо — сидеть на прочном отцовском плече.

— Никуда с Земли! — исступленно повторяла мать Андры.

Я подошел к ним и поздоровался. Женщина — теперь я вспомнил, что ее зовут Ронга, — скользнула по мне взглядом и не ответила.

— Здравствуй, — сказал Холидэй, приоткрыв глаза. — Ты что, из экипажа корабля? — добавил он, заметив мой значок.

— Нет, старший, — ответил я. — Возвращаюсь из отпуска. Просто очень трудный рейс, и я помогаю экипажу.

Я почувствовал, что Андра спрашивает меня по менто, но вопрос был расплывчат.

— Не понял, — сказал я ей.

— Ты уже пилот? — спросила она вслух.

— Нет, еще полгода учиться, а потом практика. — Я перевел взгляд на ее отца. — Старший, почему вы все кинулись на этот грузовик? Ведь по вызову колонистов на Венеру уже идут пассажирские корабли.

— Так получилось, — сухо ответил он и снова закрыл глаза.

Я хотел было двинуться дальше, но тут Ронга остановила меня повелительным менто:

— Твои родители остались?

Вопрос был задан так четко, будто она произнесла его вслух.

— Да, — ответил я. — По-моему, они и не собираются на Землю.

Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще. В ее взгляде я прочел странное недоброжелательство. Она молчала.

Я двинулся дальше. Вокруг было такое — будто страница из учебника истории, будто беженцы времен какой-нибудь большой войны. Люди на голом полу, тут же пакеты с едой, одеяла всех цветов и оттенков. Дети. Одни напуганы, жмутся к старшим, другие уже освоились, бегают по тесным проходам. Я поймал одного, наиболее любознательного, который игрушечным трингером пытался снять крышку с контрольного люка детрибутора. Я шлепнул его и снова, подумал, что рейс будет трудным.

Почему Ронга спросила о моих родителях? И почему отец с матерью за весь мой отпуск ни словом не обмолвились, что на планете неладно? Они были совершенно спокойны. Как обычно. На Земле у меня почти не оставалось времени для вольного чтения — мешали занятия в институте и тренировки. Я мечтал об отпуске, чтобы начитаться всласть.

На Венере я проглотил уйму книг.

Отец вечно пропадал на плантациях, мать — на станции наблюдения за атмосферой — и мы, собственно, встречались только за едой. Жизнь текла размеренно.

Ни разу я не слышал от них, что на Венере неладно…

Меня окликнул какой-то чудак, забывший снять скафандр. Он так и сидел, скрестив ноги, в громоздком венерианском скафандре, только шлем снял. Рядом стоял большой старомодный чемодан, давно таких не видывал.

— Ты из экипажа? — спросил он на плохом интерлинге. — Вы там думаете насчет воды?

— Да, старший, не беспокойся, вода будет, — ответил я. — Помочь тебе снять скафандр?

— Нет. Меня интересует только вода. — И он добавил по-немецки: — Торопимся, торопимся, вечно торопимся.

Подросток лет тринадцати оторвался от шахмат, посмотрел на человека в скафандре, потом на меня и снисходительно сказал:

— Как будто у них нет установки для оборотной воды.

Я мысленно усмехнулся: «Видно, паренек, тебе еще не доводилось отведать оборотной воды».

У него были желто-зеленые глаза, неспокойный ехидный рот и манера во все вмешиваться. Я сразу это понял — насчет манеры, — видывал уже таких юнцов.

— Хочешь мне помочь? — спросил я.

— Мне надо решить этюд, — ответил подросток. — А что будем делать?

— Пойдем со мной, покажу. Этюд потом решим вместе.

— Бен-бо! — выпалил он словцо, которым мальчишки обозначают нечто вроде «как же» или «только тебя тут не хватало». — Как-нибудь и сам решу.

Он пошел за мной.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Всеволод. Это родительское. Тебе нравится?

— Нравится.

— А я все думаю — оставить или выбрать другое. Мне, знаешь, какое нравится? Модест. Как ты думаешь?

— Лучше оставь родительское.

— Бен-бо! — воскликнул он на всякий случай. — А тебя как зовут?

— Улисс.

— Родительское?

— Нет, собственное.

— Улисс — это Одиссей, да? Подумаешь! С каким ускорением мы идем?

— Ускорение кончилось.

Я подошел к двери шкиперского отсека и отпер ее. Всеволод тотчас юркнул вслед за мной и принялся по-хозяйски озираться.

— Видишь эти маты? — сказал я. — Не очень-то мягкие, но все-таки лучше, чем на голом полу. Ты поможешь мне раздать их пассажирам.

— На всех не хватит. Ладно, ладно, знаю без тебя, что вначале женщинам…

Он взвалил несколько матов на спину и исчез. Вскоре снова появился в отсеке. С ним пришли еще несколько парней примерно его же возраста.

— Они тоже будут таскать, — сказал Всеволод. — А еще какая работа будет?

Я отвел его в сторонку.

— Ты, наверно, все знаешь. Ну-ка скажи, что произошло на Венере?

— А ты спроси у Баумгартена. Это который в скафандре сидит.

— Спрошу. Но сперва расскажи ты.

— Я бы ни за что не улетел, если б не родители. Я-то за свою психику спокоен.

«Опять психика, — подумал я. — Прямо какое-то массовое помешательство. У кого-то меняется психика — только и слышишь вокруг».

— Может, он его просто не услышал, — продолжал Всеволод, в упор разглядывая мой значок, — а они из этого такое раздули…

— Кто кого не услышал? Говори по порядку.

— Так я и говорю. Он ехал с дальних плантаций, из Долины Сгоревшего спутника. Вдруг у него испортился вездеход. Там, знаешь, привод компрессора…

— Не надо про компрессор. Что было дальше?

— Дальше начался черный теплон. — Парень оживился. — Ух и теплон был! На нашем куполе все антенны расплавились. А потом — аммиачный ливень…

— Стоп! Ты сказал — у него испортился вездеход. Дальше?

— Вот я и говорю, испортился. А тут теплой начинается. Чернота пошла. Прямо беда. И тут он проезжает мимо.

— Кто мимо кого? Говори же толком?

— Тудор мимо Холидэя. Холидэй ему по УКВ: «Возьми меня, терплю бедствие». А тот будто и не слышит. Проехал — и все.

— Ну, а Холидэй что?

— А там один вертолет удирал от теплона. Так он услышал вызов Холидэя. Повезло ему, а то сгорел бы.

Я немного знал Тудора. Он, как и мой отец, был примаром — из первого поколения родившихся на Венере. Они с моим отцом занимались селекцией венерианских мхов. Тудор… Поразительно…

И еще странно, что отец мне об этом не рассказал. Не мог же он не знать. Теплой прошел третьего дня, как раз накануне прилета этого грузовика.

— Из-за этого случая и началась паника? — спросил я.

— Пойди к Баумгартену, он тебе расскажет.

Баумгартен спал. Но когда я подошел, он открыл глаза.

— Так хватит воды или нет? — спросил он.

— При жесткой норме хватит. — Я сел рядом с ним. — Старший, мне рассказали о случае с Холидэем. Может, Тудор просто не услышал его? Неужели из-за одного этого случая…

— Одного случая? — перебил он, грозно выкатывая на меня светло-голубые глаза. — Если хочешь знать, я заметил это у примаров еще год назад. Я вел наблюдения, дружок. Этот чемодан набит записями.

— Что именно ты заметил у них, старший? — спросил я, чувствуя, как похолодели кончики пальцев.

— Мелких признаков много. Но самый крупный и самый тревожный… м-м… как это на интерлинге… Равнодушие! — выкрикнул Баумгартен. — Странное равнодушие к окружающим, полное безразличие ко всему, что выходит за рамки повседневных локальных интересов. Я утверждаю это со всей ответственностью врача! Мы — все — не — хотим — стать — равнодушными!

Я потихоньку растирал кончики пальцев. Набитый чемодан. Наблюдения за примарами…

— Случай с Холидэем подтвердил самые страшные мои опасения, — продолжал Баумгартен хлестать меня словами и интонацией. — Они становятся другими! Сдвиги в психике все более очевидны!

— Нет, нет, с моими родителями все в порядке. Ничего такого я не замечал. Нет!

— А все потому, что торопимся, вечно торопимся, — говорил Баумгартен.

— Не понимаю, старший. Ты сам торопился с отлетом. Ты взбудоражил всех людей, а теперь говоришь…

— Я говорю о другой торопливости. — Худое лицо Баумгартена вдруг замкнулось. — Об этом будет разговор на Совете планирования.

Он умолк, и я понял, что больше он ничего мне не скажет.

— Насчет воды не беспокойся, — сказал я и пошел по кольцевому коридору к лифту.

Опять прошел мимо Холидэев.

Том по-прежнему сидел с закрытыми глазами. Андра читала книгу. Она мельком взглянула на меня, тонкой рукой отбросила со лба волосы. Волосы у нее были черные, как у матери, а глаза — отцовские, серые, в черных ободках ресниц.

Она и раньше вечно жалась к отцу.

Ронга сидела ссутулясь, скрестив руки и стиснув длинными пальцами собственные локти. Резкие черты ее лица как бы заострились еще больше. Я услышал, как она прошептала непримиримо:

— Никуда, никуда с Земли…

II

Мы возвращались с последнего зачета. Целый день, бесконечно длинный день мы только тем и занимались, что убеждали экзаменаторов: наши мышцы и нервы, наши интеллекты и кровеносные сосуды — словом, наши психо-физические комплексы вполне пригодны для космической навигации. Нас раскручивали на тренажерах, мы падали в такие бездны и с таким ускорением, что желудок оказывался у горла, а сердце — во рту.

А только тебя подхватывала силовая подушка — ты не успевал отдышаться, — как прямо в глаза лез метеорит, вернее — то, что его имитирует. И горе тебе, если ты замешкаешься, не отскочишь с помощью ракетного пистолета.

У меня словно все кости были переломаны, в голове гудело, и почему-то казалось, будто нижняя челюсть скособочена. Я трогал ее рукой — нет, челюсть на месте.

Автобус мягко мчал нас по воздушной подушке к жилым корпусам Учебного центра. Мы молчали, не было сил даже говорить.

Робин полулежал рядом со мной на сиденье, выражение лица у него было, как у Риг-Риссо в том кадре, где его вытаскивают из камнедробилки. Сзади сопел и отдувался Антонио — даже этот неистощимый говорун сегодня помалкивал.

Только я подумал, что наша группа еще хорошо отделалась и особых неожиданностей все-таки не было, как вдруг — фырк! кррак! — и я очутился в воздухе. Не успел даже вскрикнуть, сердце оборвалось, на миг я увидел свои ноги, задранные выше головы… В следующий момент, однако, я понял, что теперь камнем лечу вниз, и резко перевернулся.

Приземлиться по всем правилам!..

Я лежал на животе, пытался приподняться на руках и не мог.

Какая-то сладко пахнущая трава вкрадчиво лезла мне в рот. Я бурно дышал. Неподалеку кто-то из ребят не то стонал, не то плакал.

Из автобуса, который преспокойно стоял в нескольких метрах на шоссе, вышел инструктор. Его-то, конечно, не катапультировало.

Я поднялся, когда он проходил мимо. Он кивнул мне:

— Как настроение, Дружинин?

Видали? Тебе устроили такой дьявольский подвох, и у тебя же еще должно быть настроение!

— Превосходное, — прохрипел я.

Повреждений никто не получил: место для катапультирования было выбрано со знанием дела.

И выбросили нас на небольшую высоту. Собственно, это был скорее психический тест.

Костя Сенаторов не выдержал его. Этот великолепно сложенный атлет бил кулаком по земле, лицо его было страшно перекошено, и он все повторял с какими-то странными завываниями:

— Уйду-у-э… Уйду-у-э…

Я схватил его под мышки, попытался поднять. Но Костя оттолкнул меня локтем и завыл еще громче. Инструктор покачал головой, нагнулся к Косте и ловко сунул ему в раскрытый рот таблетку — сухой витакол, должно быть.

Никогда бы не подумал, что у Кости могут сдать нервы. Жаль, у нас в группе все его любили…

Мы снова забрались в автобус и теперь уже были начеку.

— Дерни за руку, — шепотом сказал мне Робин и протянул распухшую, покрасневшую кисть.

— Да ты ее вывихнул! — сказал я.

— До чего проницательный… Ты можешь потише? — Он вытянул шею и посмотрел на инструктора, который сидел на переднем сиденье.

Я осторожно сжал его пальцы и резко дернул, пригибая кисть вниз. Робин откинулся на спинку сиденья, сквозь загар на лице проступила бледность, и оно покрылось капельками пота.

Темнело, когда мы приехали к жилым корпусам. В медпункте руку Робина осмотрели, сказали, что все в порядке, и смазали болеутоляющим составом. Мы кинулись в душевую.

В столовой было людно и шумно. У густиватора толпились ребята — это было еще новинкой, и всем хотелось испытать, какой вкус может придать густиватор общебелковому брикету. Мы были слишком голодны, чтобы торчать в очереди. Мы с Антонио и Робином взяли по грибному супу, телячьей отбивной, а на третье я выбрал свой излюбленный компот из манго. Но прежде всего мы выпили по стакану витакола, и он подкрепил наши силы, положенные, так сказать, на алтарь космонавигации. Вот и сейчас: я сел к экрану визора спиной, привычно отыскал на черном и ясном небе Арктур и подмигнул ему, как старому знакомому. «Паси, паси своего вола», — подумал я. Эту штуку я придумал еще в детстве, когда узнал, что Арктур — альфа Волопаса. Вообще я считал эту красивую звезду чем-то вроде покровителя.

— Кончилась собачья жизнь, сказал Антонио.

— Только начинается, — отозвался Робин. Опухшая рука нисколько не мешала ему управляться с едой на первой космической скорости. — Когда еще тебя допустят на дальние линии.

«Дальние линии, — подумал я. — Как там у Травинского?»

Дальние линии, дальние линии.
Мегаметры пространства —
Громом в ушах, гулом в крови.
Но что же дальше?
Слушайте, пилоты,
Слушайте, пилоты дальних линий,
Как плещутся о берег, очерченный
Плутоном,
Звездные моря.

Гнусавить за спиной кончили.

Заговорил сильный, энергичный голос. Я невольно прислушался.

— С чего ты взял? — продолжал Робин разговаривать с Антонио. — Вовсе не оттого погиб Депре на Плутоне, что скафандр потек. Не мороз его доконал, а излучение. — Тут Робин недоуменно взглянул на меня. — В чем дело?

Дело было в том, что я послал ему менто: «Замолчи».

— Не мешай слушать, — сказал я вслух. — Там интересный разговор.

Мы стали смотреть на экран визора и слушать. Конечно, мы сразу узнали зал Совета перспективного планирования. За прозрачными стенами колыхались на ветру голубые ели. Члены Совета сидели кто в креслах, кто за столиками инфор-глобуса.

Сейчас говорил высокий человек средних лет, в костюме из серого биклона, с небрежно повязанным на шее синим платком. Говорил он, слегка картавя, иногда рубя перед собой воздух ладонью, — такой располагающий к себе человечище с веселыми и умными глазами. К нагрудному карману была прицеплена белая коробочка видеофона. Стоял он у стены, слева, и справа от него раскачивались ели.

— …И никто не вправе им это запретить, — говорил он на отличном интерлинге, — ибо человек свободен в своем выборе. Массовое бегство колонистов с Венеры в ближайшие десятилетия не создаст на Земле особых затруднений. Но мы обязаны думать о более отдаленной перспективе, и вот тут-то начинаются трудности…

— Кто это? — спросил я у Робина.

— Ирвинг Стэффорд, директор Института антропологии и демографии.

«А, так это и есть знаменитый Стэффорд, — подумал я. — Стэф Меланезийский…» Лет двадцать назад, когда я только учился пищать, этот самый Стэффорд с целым отрядом таких же, как он, студентов-этнографов отправился на острова Меланезии. Они там расположились на долгие годы; состав отряда менялся, но Стэффорд сидел безвылазно. Поработал он тогда с островитянами… Члены Совета текущего планирования только головами качали, рассматривая его заявки на обучающие машины, на нестандартную психотехнику. Стэф-Меланезийский — так его прозвали с той поры.

— …А тем временем, — продолжал Стэффорд, — напряженно вести изучение предполагаемого поля, действующего на психику. И наконец, последнее. За пределами Земли сейчас, после великого бегства с Венеры, все еще находится восемьсот семьдесят тысяч человек. На Марсе и астероидах, на спутниках больших планет и орбитальных станциях. На Луне, наконец. Представьте себе, что и они кинутся обратно на Землю…

— Прости, старший, что перебиваю, — сказал румяный блондин. — Мы только что получили радио с Марса. Замчевский требует подробной информации о событиях на Венере. Кажется, и на Марсе начинается переполох.

— Вот, — сказал Стэффорд. Марс — это добрых полмиллиона человек. Представьте: все мы покинем пространство и сгрудимся на Земле. Вернемся к давним временам изоляции. Переселение из старых городов, зеленая мантия — с этим планом придется распрощаться. И через столетие — страшная скученность. Серая, безлесная планета. Затруднения с водой да и просто с чистым воздухом… Выход один, товарищи. Мы должны побороть страх. Мы не сможем поместиться на старушке Земле. Человек должен приспосабливать к себе другие планеты, не боясь того, что планеты будут в какой-то мере приспосабливать человека к себе.

— Ты хочешь, чтобы мы… чтобы часть человечества перестала быть людьми? — вскричал тощий человек, выпучив светлые глаза.

Его скверный интерлинг показался мне знакомым.

— Нет, — сказал Стэффорд. Они приспособятся к новым условиям; что-то, несомненно, в них изменится, но они не перестанут быть homo sapiens.

— «Что-то»! — Тощий человек саркастически усмехнулся. — За этим «что-то»… м-м… душевный мир человека! — выкрикнул он по-немецки. (Теперь я узнал в нем Баумгартена, он казался моложе, чем тогда, в скафандре). — Я уже докладывал Совету о своих наблюдениях. Я представил материалы. Случай с Холидэем — неужели он не потряс ваши сердца?!

— Послушай, Клаус…

— Равнодушие ко всему, что прямо и непосредственно не касается тебя самого, — что может быть опасней! Подумайте только, что может за этим последовать! Или вы забыли трудную историю человечества? Прогрессируя и усиливаясь из поколения в поколение, это свойство станет источником величайшего зла.

Меня коробило от пафоса Баумгартена, и в то же время я слушал его с жадным, тревожным вниманием. Теперь он патетически потрясал длинными жилистыми руками.

— И кто же, кто — сам Ирвинг Стэффорд, знаток рода человеческого, готов преспокойно санкционировать… да, да, я не подберу другого слова — санкционировать превращение людей в нелюдей!

— Клаус, прошу тебя, успокойся.

— Никогда! Заявляю со всей ответственностью врача — никогда я не примирюсь и не успокоюсь. Для того ли самозабвенно трудились поколения врачей, физиологов, химиков, совершенствуя и… м-м… пестуя, да, пестуя, — выкрикнул он немецкое слово, — прекрасный организм человека, чтобы теперь хладнокровно, да, да, хладнокровно и обдуманно обречь его на чудовищный регресс! Одумайтесь, члены Совета!

Баумгартен последний раз потряс рукой и неуклюже уселся в кресло. Некоторое время все молчали.

— Клаус, — сказал коренастый человек, который сидел за столом, подперев кулаком массивный подбородок. — Ты можешь быть уверен, что члены Совета отнесутся к твоему предостережению внимательно.

Его-то я знал — это был отец Робина, специалист по межзвездной связи Анатолий Греков.

— Да, да, — отозвался Баумгартен. — Главное — без спешки. Люди вечно торопятся. В свое время поторопились сделать атомную бомбу, прежде чем научились использовать атом для мирных целей. Потом началась спешка с освоением планет — прежде чем вдумчиво и всесторонне изучить их условия. Мы не думаем о последствиях! Мы забываем элементарную осторожность!

— Правильно! — гаркнул у меня над ухом Антонио. — Этого старикана надо выбрать в Совет.

Смотри-ка, здорово он им всыпал.

Робин немедленно возразил:

— Я бы его не выбрал. Сплошной крик. А насчет освоения планет — какая там спешка! Десятки лет обнюхивали и примеривались, прежде чем послать колонистов. Неожиданности всегда могут быть.

— Да тихо вы, — сказал я.

Теперь говорил Стэффорд.

— Разреши, Клаус, задать тебе несколько вопросов. Отказ в помощи человеку, терпящему бедствие, — случай чрезвычайный, вполне с тобой согласен. Но не могло ли случиться так, что Тудор просто не услышал Холидэя?

Я поднялся. Было невмоготу сидеть. Я напряженно ждал ответа Баумгартена.

— Исключено, — твердо сказал он и повторил по-немецки: — Аусгешлоссен.

— Допустим, — сказал Стэффорд, — хотя я в этом пока не уверен Итак, примар не откликнулся на зов колониста, родившегося на Земле. Не было ли случая, когда примар отказывал в помощи примару?

— Не знаю. По-моему, принципиального значения это…

— Огромное имеет значение, Клаус. Если пример становится глух к пришлым, чужим, но немедленно отзывается на призыв своего, примера, то это нечто другое, чем просто равнодушие ко всему, кроме собственной персоны. И оценивать такое явление надо по-другому. И надо хорошенько разобраться, что здесь — нежелание примара помогать чужому, непримару, или же по какой-то объективной причине до него стали плохо доходить обращения непримара. В первом случае мы столкнемся с чисто моральным аспектом, во втором — с физиологическим.

— Но в обоих случаях, Стэф, общий знаменатель: у примаров развиваются некие черты, не свойственные человеку.

— Лучше определить их просто как специфические черты. По-видимому, это закономерно. И нам придется побороть в себе страх. — Стэффорд энергично рубанул ладонью воздух. — Освоение других миров не может быть прекращено.

Он сел. Заговорил Греков, потом кто-то из планетологов; речь шла о составе комиссии, которую следует послать на Венеру.

Я взглянул на ребят. Робин сидел, подперев кулаком подбородок, по его лицу, обращенному к экрану визора, пробегали отсветы изображения. Впервые я подумал о том, как он похож на своего отца.

Похож ли я на своего?…

Там, на Совете, теперь говорил молодой человек, который, видно, ни разу в жизни не подстригал волос. Глаза у него были печальные и какие-то беззащитные. Я прислушался. Он говорил о сложном варианте взаимодействия полей, оперируя такими формулами некорректной математики, которые были мне не по зубам.

Я спросил, — кто это, и всеведущий Робин сказал, что это Феликс Эрдман, который занимается хроноквантовой физикой.

— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил я.

Робин пожал плечами.

— Может, и наберется человек десять на планете, которые его понимают.

Он послал мне менто: «Шахматы?» Я покачал головой, играть не хотелось.

— И все-таки старикан прав, — сказал Антонио. — Нельзя допускать, чтобы люди переставали быть людьми.

Не знаю, что со мной произошло. Я так и вскинулся и закричал прямо в испуганные глаза Антонио: — Ты за людей не беспокойся! Как-нибудь они без твоих советов!

III

На второй или третий? Кажется, на третий день моего отпуска на Венере было это…

Я лежал у себя в комнате и читал. Я слышал — в соседнюю комнату вошел отец. Слышал его покашливание, скрип качалки, потом булькающий звук — он наливал себе любимого пива. Дверь была приоткрыта, и я спросил: «Почему ты сегодня так рано?» Я спросил достаточно громко, но отец почему-то не ответил. Я поднялся и заглянул в соседнюю комнату. Отец сидел в качалке с кружкой в руке, голова его была запрокинута. Я повторил вопрос. Тогда он взглянул на меня и сказал: «Мария оставила тебе поесть, там, на кухне».

Ну и что? Человек задумался и не услышал вопроса. С каждым бывает.

Хватит об этом!

Почему он сказал не «мать», а «Мария»? «Мария оставила тебе поесть…» Ну, мало ли почему.

Просто ему привычнее так ее называть. «Мария, я поехал на плато Пионеров», «Мария, какая там у вас на завтра величина радиации?» Однажды за ужином мать рассказывала о каком-то новом зонде, который был запущен и не вернулся, — ничего смешного, на мой взгляд. Но отец покатился с хохоту, когда услышал это…

Хватит!

Я поднялся с дивана, и диван послушно убрался в стену. Хорошо все-таки на Земле: нормальная комната с окнами. Не то что жалкая каморка на Луне. Ну и теснотища там, в Селеногорске.

Я подошел к окну и погладил стекло. Потом как бы увидел себя со стороны и поспешно убрал с лица улыбку, потому что чувствовал, что она тупая-претупая.

Во всяком случае, не к лицу межпланетному волку.

«Бен-бо!» — вспомнилось мне почему-то. Я знал, где тут начальное звено ассоциации, но углубляться в это не хотелось. Просто я сказал себе: «Бен-бо! Почти два года ты мотаешься на линии Земля — Луна. Вот так межпланетный волк! Туда-сюда, туда-сюда — как маятник гравиметра. Бен-бо! Ты добьешься перевода на линию Луна — Юпитер или уйдешь из космофлота. Вот же взяли Антонио вторым пилотом на линию к Марсу…» Но я знал, что все это ох не просто! Пилотов с каждым годом становится больше, а линий больше не становится. Даже наоборот: закрыт один из рейсов к Венере, а ежегодный облет Плутона заменен полетом раз в два года.

Остальное там делают автоматы.

Дальние линии, дальние линии…
…Плещутся о берег, очерченный
Плутоном,
Звездные моря.

Я опять погладил стекло и только тут вспомнил, что могу ведь открыть окно. Вот что значит отвыкнуть от земного уюта.

Вместе с лесной свежестью в распахнутое окно влетела далекая-далекая песня. Пять дней праздников на Земле! Отосплюсь. Всласть почитаю, Я подошел было к коробке инфора, чтобы узнать код ближайшей библиотеки и заказать себе книг, но тут запищал видеофонный вызов.

Робин подмигнул мне с круглого экранчика.

— С земным утром, Улисс. С праздником.

— С праздником, Робин. Когда ты успел наесть такие щеки?

— Просто опух со сна. Поехали на Олимпийские?

— Нет, — сказал я.

— Зря. А что будешь делать?

— Читать.

— Зря, — повторил он. — Твой могучий интеллект не пострадает, если два-три дня не почитаешь.

— Что ты понимаешь в интеллектах? — сказал я. — Поезжай и прими участие. Может, лавровый венок заработаешь.

Хорош был лес, мягко освещенный утренним солнцем. Я смотрел из окна на зеленую стену и радовался, что удачно выбрал домик в поселке космонавтов. На самой окраине, окнами в лес. Никогда еще у меня не было такого превосходного жилья — залитого солнцем и лесной тишиной. Где-то в лесу, вспомнил я, должно быть озеро. Пойти, что ли, поискать его — и весь день в воде, в пахучих травах, в колыхании света и тени. А ночью — костер, прохлада, далекие звезды, звезды, звезды…

Набрать книг, взять еды — и пять дней блаженной тишины и одиночества…

В следующий миг я схватил видеофон и набрал код Робина.

— Ты еще не ушел? — Я перевел дух. — Я еду с тобой.

— Вот и прекрасно. — Робин пристально смотрел на меня. — Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось. Встретимся через полчаса у станции, ладно?

Ничего не случилось. Решительно ничего. Пилот линии Земля — Луна желал провести Праздник мира, как все люди. Желал принять участие в Олимпийских играх и веселиться вовсю, как все люди.

Мы встретились с Робином у станции трансленты. Сразу перескочили с промежуточной полосы на среднюю, быструю и понеслись мимо лесного приволья, мимо мачт инфор-глобус-системы, мимо домиков из гридолита, так умело подделывающего фактуру древесного ствола и шершавого гранита.

Робин принялся расхваливать своего мажордома — это старинное словцо, обозначающее домашний автомат, недавно вошло в интерлинг.

— Настроился на сверхзаботу, — говорил Робин, посмеиваясь. — Непременно хотел мне всучить дождевик.

— А мне ленивый попался, — сказал я. — По-моему, он беспробудно спит.

— Ты просто его не включил.

— Может быть…

Транслента широким полукругом огибала старый город. Скучные ряды одинаковых домов-коробок. Серые, многоэтажные.

«Странно, — подумал я, — предки были энергичны и умны, а вот в строительстве жилья фантазии, что ли, им не хватало. Впрочем, не в фантазии дело. Дворцы и монументы очень даже умели они строить. Помню, какой восторг охватил меня в старом Ленинграде. А старую Венецию не так давно — всю как есть — поставили на новые сваи, теперь уж навечно. Я не любитель музеев, но в Венеции хотел бы побывать. Нет, не в отсутствии фантазии дело. Уж очень много других забот было у предков. А строительные материалы были просто ужасны».

Впрочем, забот и нашему поколению хватает…

В старом городе ритмично бухало, что-то рушилось, взметывались столбы пыли, и вибраторы быстренько свертывали их. У автоматов не бывает праздников.

Никогда, наверно, не кончится работа по благоустройству Земли.

Сейчас вот поветрие — прочь из городов, покончим с уплотненностью, скученностью, «да здравствует зеленая мантия планеты!».

Своего рода культ зеленого дерева. Но настанут другие времена — и кто знает, какие новые идеи будут обуревать беспокойный род человеческий…

На миг сверкнула далеко внизу яркой синью река, — и мы въехали в новую часть города.

Мы высадились на центральной площади и попали в людской водоворот.

Куда они вечно торопятся, эти девчонки? И почему им всегда весело? Вот бежит навстречу стайка — в глазах рябит от ярких полосатых юбок. Увидели пузатый кофейный автомат, плеснувший кофе мимо подставленной чашки, — смех. Попалась на глаза реклама нового синтетика — смех. Увидали нас, одна шепнула что-то другим — смех.

Я невольно оглядел себя. Ничего смешного как будто. Костюм, правда, не новый. Старый в общем костюм, года два таскаю его, пластик пообтерся, потерял блеск.

«Ты прав, пора выбросить, — услышал я отчетливое менто Робина. — Пошли в рипарт».

В зале рипарта полно парней. Разглядывают образцы, спорят о расцветках. Дивное времяпрепровождение. Хотя — праздник. По праздникам рипарты всегда забиты. Ну, где тут мои размеры?

Я вспомнил Стэффорда — серый биклоновый костюм, синий платок. Недурно он выглядел. Вот нечто похожее. Цвет хороший, серый, как у домов в старом городе.

У автомата узколицый парень моего роста старательно набирал код этого самого костюма. Потом вдруг отменил заказ, стал набирать другой. Я терпеливо ждал.

— Как думаешь, — обернулся он ко мне, — не взять ли и этот, полосатый?

— Возьми обязательно, — сказал я. — И тот, в розовую клетку, возьми. Ты будешь в нем неотразим. Хватай все, какие есть.

Парень нахмурился.

— Ты со всеми так разговариваешь?

— Только с едоками, — отрезал я.

На нас стали оборачиваться. Парень хмуро меня разглядывал, задержал взгляд на моем значке.

— Ты болен, — сказал он, с сожалением покачав головой.

— Чем это я болен?

— Космической спесью.

Робин потащил меня к другому автомату, ворча, что я одичал на Луне и разучился разговаривать с людьми. Мне стало немного не по себе, но я был уверен, что дело тут не в «одичании», нет, а в том, что просто я не люблю, когда набирают больше, чем нужно.

— Откуда ты знаешь, сколько ему нужно? — урезонивал меня рассудительный Робин. — Тебе достаточно одного костюма, а этому человеку понадобилось два — что ж тут такого?

— Вот-вот, — не сдавался я. Типичная психология едока.

Мы переоделись в кабинах, а старые костюмы сунули в пасть утилизатора. Я взглянул в зеркало — вылитый Стэффорд, только потоньше, и ростом пониже, и, уж если говорить всю правду, совсем некрасивый. Носатый, с обтянутыми скулами.

Мы вышли на улицу как раз в тот момент, когда из женской половины рипарта выпорхнула пестрая стайка девушек. Конечно, сплошное «ха-ха-ха!», и волосы по последней моде — в два цвета.

Нам было по дороге, и Робин стал перекидываться с ними шуточками. Я тоже иногда вставлял два-три слова. И посматривал на одну из девушек: что-то в ее тонком смуглом лице вызывало неясные тревожные ассоциации. Это лицо связывалось почему-то с беспокойной толпой.

Вдруг она прямо взглянула мне в глаза, я услышал менто: «Не узнаешь?» И тут меня осенило. Но как она переменилась за два года! Ведь была совсем девчонкой — с надежной отцовской рукой на хрупком плече. А теперь шла, постукивая каблучками, высокая девушка, и на ней сиял-переливался этот золотистый лирбелон, на котором теперь помешаны женщины, и зеленые полосы на широкой юбке ходили волнами.

— Здравствуй, Андра, — сказал я.

— Здравствуй, Улисс. Будешь участвовать в играх?

— Еще не знаю. Ты теперь живешь здесь?

— У нас дом с садом в спутнике-12. Это к северо-востоку отсюда.

— Как поживают родители? — спросил я.

— Они… — Андра запнулась. — Отец снова на Венере.

Я читал, что Холидэй улетел на Венеру в составе комиссии Стэффорда. Значит, он еще не вернулся. Что-то затянулась работа комиссии, и никаких сообщений оттуда…

— Как он там? — спросил я как бы вскользь. И тут же понял, что ей не хочется отвечать. — Ну, а что ты поделываешь?

— О, я после праздников улетаю в Веду Тумана.

Веда Гумана — гигантский университет, в котором было сосредоточено изучение наук о человеке, — находилась неподалеку от нашего — Учебного центра космонавигации.

— Я поступила на факультет этнолингвистики. Ты одобряешь?

Я кивнул. Шла огромная работа по переводу книг со старых национальных языков на интерлинг, и если Андра намерена посвятить себя этому делу, — ну что ж…

Мы сели в аэропоезд и спустя десять минут очутились на олимпийском стадионе. Это был не самый крупный стадион в Европейской Коммуне, но и не самый маленький. Его чаша славно вписывалась в долину, окаймленную зелеными холмами.

Гомон, смех, песни… Пестрый хоровод трибун…

В толпе, подхватившей нас, затерялись Андра и ее подруги.

Нас с Робином понесло к западным трибунам.

— Кто эта девушка? — спросил Робин.

— Андра, — сказал я и повторил еще раз: — Андра. Знаешь что? Мы будем состязаться.

— Ладно. Но когда ты начнешь петь, жюри попадает в обморок.

— Ну и пусть, — сказал я легкомысленно. — Пусть они падают, а я буду петь.

Мы пошли к заявочным автоматам, и вдруг откуда ни возьмись на нас бурей налетел Костя Сенаторов.

— Ребята! — закричал он во всю глотку и принялся нас тискать в объятиях. — Тысячу лет! Ну, как вы — летаете? А у меня, ребята, тоже все хорошо! Инструктор по атлетической подготовке — здорово, а? Хорошо, ребята, замечательно! Знаете где? В Веде Гумана!

— Молодец, Костя, — сказал Робин.

Костя по-прежнему продолжал радоваться.

— Вы — заявлять? Правильно, ребята, замечательно! Ну, увидимся еще! — Костя нырнул в толпу.

А я вспомнил, как Костя бил кулаком по рыхлой земле, и лицо у него было страшно перекошено, и он завывал: «Уйду-у-э…» Робин уже опять перешучивался с девушками. Я потащил его к заявочному автомату, и мы получили номер своей команды и личные номера.

В нашей десятке девушки были рослые, атлетического вида, а вот парни подобрались, на мой взгляд, тщедушные — командных лавров с такими не стяжать. В десятке, которая нам противостояла, я узнал узколицего парня из рипарта.

И конечно, этот едок оказался моим соперником. Такое уж у меня счастье — жребий всегда выкидывает со мной странные штуки.

Дошла очередь и до нас. Я легко обогнал моего едока на беговой дорожке. Затем нам пристегнули крылья. Я сделал хороший разбег, сильно оттолкнулся шестом, он гибко спружинил и выбросил меня в воздух, и я расправил крылья.

Люблю полет! Крылья упруго вибрировали и позванивали на встречном ветру, я вытягивал, вытягивал высоту, а потом перешел на планирование. Приземление после такого полета — целая наука, ну, я — то владел ею. Я вовремя сбросил крылья, и погасил скорость, и мягко коснулся земли. Мой соперник приземлился метров на тридцать позади, несколько раз перекувырнулся через голову, и это обошлось ему в десять потерянных очков.

Стрельба из лука с оптическим прицелом. Что-то мои стрелы ложились плохо. Лишь две из десяти вонзились в цветную мишень. Зато узколицый раз за разом аккуратно посылал стрелы в центр своей мишени. Ловко он прицеливался — ничуть не хуже, чем в рипарте в костюмы.

Потом — фехтование. Впоследствии мне было смешно вспоминать, как я сражался; но тогда было не до смеха; я размахивал шпагой, как палкой, пытаясь ошеломить противника бурным наступательным порывом, — но, конечно, дело кончилось плохо, и я потерял шесть важных очков.

Разрыв в очках, который мне принесла победа в свободном полете, сокращался, и мною овладел азарт. Кроме того, было и еще нечто, побуждавшее меня изо всех сил стремиться к победе. Это нечто, как я подумал потом, восходило к старинным рыцарским турнирам, которые и гроша бы ломаного не стоили, если б на балконах не сидели прекрасные средневековые дамы.

Над стадионом плясали буквы, складываясь в слова. Вдруг возникло: «Вперед, Леон!» Что еще за Леон? Я метнул диск, чуть не достав до этого Леона, и снова увеличил разрыв в очках. Теперь осталась интеллектуальная часть состязаний. Сейчас я положу этого фехтовальщика на лопатки.

Я попросил его припомнить третий от конца стих из поэмы «Робот и Доротея». К моему удивлению, узколицый прочел всю строфу без запинки. Ну, подожди же!

Надо что-нибудь из более давних времен… И я решил убить его вопросом: «Был ли в истории литературы случай, когда кривой перевел слепого?» Он поглядел на меня с улыбкой и сказал: «Хороший вопрос». И продекламировал эпиграмму Пушкина: Крив был Гнедич поэт, переложитель слепого Гомера.

Боком одним с образцом схож и его перевод.

Затем он задал мне вопрос: кто из поэтов прошлого вывел формулу Римской империи? По-моему, здесь был подвох. Никогда не слышал, чтобы поэты занимались такими вещами…

Нам предложили сочинить стихотворение на тему «Ледяной человек Плутона», положить его на музыку и спеть, аккомпанируя себе на фоно-гитаре.

Много лет подряд телезонды передавали изображения мрачной ледяной пустыни Плутона, пока в прошлом году не разразилась сенсация: око телеобъектива поймало медленно движущийся белесый предмет. Снимки мигом облетели все газеты и экраны визоров и породили легенду о «ледяном человеке Плутона». Все это, разумеется, чепуха. Планетолог Сотников утверждает, что это было облако метана, испарившееся в результате какого-то теплового процесса в недрах Плутона.

Вот в таком духе я и написал стихотворение. При этом я остро сознавал свою бездарность и утешал себя только тем, что за отпущенные нам десять минут, пожалуй, сплоховал бы и сам Пушкин.

Я схватил фоно-гитару и начал петь свое убогое творение на мотив, продиктованный отчаянием.

Впоследствии, когда Робин принимался изображать этот эпизод моей биографии, я хохотал почти истерически. Но тогда, повторяю, мне было не до смеха.

Сознаюсь, мне очень хотелось, чтобы мой противник спел что-нибудь совсем уж несуразное. Но когда он тронул струны и приятным низким голосом произнес первую фразу, я весь напрягся…

Вот что он спел, задумчиво припав щекой к грифу гитары:

Кто ты, ледяной человек?
Вопль сумеречного мира,
Доведенного до отчаяния
Одиночеством?
Призрак
Безмерно далеких окраин,
Зовущий на помощь,
На помощь?
Или ты появился из бездны
Грядущих времен,
Чтобы напомнить людям, живущим в тепле,
Что их
Солнце
Не вечно?
Кто ты, ледяной человек?

Мне следовало попросту признать себя побежденным и прекратить дальнейшее состязание. Но это значило лишить команду половины очков в общем начете.

А команда моя сражалась героически, особенно девушки.

Пришлось продолжать. Правда, я опередил противника в решении уравнений. Но в рисовании он опять меня посрамил.

В заключение нам предложили тему для десятиминутного спора: достижимость и недостижимость.

Мой противник выдвинул тезис: любая цель, поставленная человеком, в принципе достижима при условии целесообразности. Надо было возражать, и я сказал:

— Достижим ли полет человека за пределы солнечной системы? Точнее — межзвездный перелет?

Он пожал плечами.

— По-моему, всесторонне доказана нецелесообразность полета к звездам.

— Значит, он недостижим?

— Недостижим, поскольку нецелесообразен.

— А я считаю, что если бы возникла возможность такого полета — техническая возможность, понимаешь? — то появилась бы и целесообразность. Возможно — достижимо. Невозможно — недостижимо. Вот и все.

— Ты слишком категоричен, — сказал узколицый. — Была ведь возможность достичь расцвета цивилизации роботов, но человечество сочло это нецелесообразным, и началась знаменитая кинороботомахия. Главное условие — целесообразность.

В общем его логику сочли сильнейшей. Он набрал пятьдесят шесть очков, а я сорок восемь. Не дотянул по части интеллекта…

Сверившись с нашими номерами, жюри возвестило:

— Леон Травинский победил Улисса Дружинина.

Мы вместе сошли с помоста.

— Так ты — Леон Травинский, поэт? — сказал я. — А я-то думал, он — дядя в летах.

— Нет, я молодой едок. — Он засмеялся.

— Беру свои слова обратно, — сказал я. — Не обижайся.

— Не обижаюсь. Запиши, если хочешь, мой номер видеофона.

Тут его окружили девушки, и он махнул мне рукой на прощанье.

Робин еще состязался. Я выпил под навесом кафе-автомата стакан рейнского вина. Вдруг я понял, что меня томило и что нужно сделать. Я прямиком направился к кабине объявлений и набрал на клавиатуре: «Андра, жду тебя у Западных ворот».

Она пришла запыхавшаяся и сердитая.

— Ты слишком самонадеян. Подруги меня уговорили, а то бы я ни за что не пришла.

— У меня не было другого способа разыскать тебя. — Я взял ее под руку и отвел в сторонку, чтобы нас не сбила с ног толпа, повалившая с очередного аэропоезда. — Когда ты успела так вырасти? Мы почти одного роста.

— Ты всенародно вызвал меня для того, чтобы спросить это?

— Я потерпел поражение и нуждаюсь в утешении.

Она с улыбкой посмотрела на меня.

— Ты слышала, как я пел?

— Нельзя было не слышать. — Теперь она смеялась. — Ты пел очень громко.

— Я старался. Мне хотелось, чтобы жюри оценило тембр моего голоса.

— Улисс, — сказала она, смеясь, — по-моему, ты совершенно не нуждаешься в утешении.

— Нет, нуждаюсь. Ты была на выставке?

— Конечно, — А я не был. Пойдем, просвети меня, человека с Луны.

Она нерешительно переступила с ноги на ногу. Но я уже знал, что она пойдет со мной. Очень выразительно было ее резко очерченное, как у матери, лицо под черным крылом волос. А вот глаза у нее отцовские, серые, в черных ободках ресниц. Хорошие глаза. Немного насмешливые, пожалуй.

В первом павильоне шли рельефные репродукции старых кинохроник. Пожилые лысеющие люди в старинных черных пиджаках подписывают Договор о всеобщем разоружении. (Тот далекий день с тех пор и отмечается как Праздник мира). Солдаты в защитных костюмах демонтируют водородную бомбу. Переоборудование стратегического бомбардировщика в пассажирский самолет — заваривают бомбовые люки, тащат кресла…

«Восстание бешеных» — горящий поселок под огнем базук, автоматчики, спрыгивающие с «джипов».

Счастье, что удалось тогда их отбросить от ядерного арсенала…

«Поход за спасение христианской цивилизации», повешенные за ноги на площади европейского города, танк у портала кафедрального собора… «Лесная война» в Азии…

Черные каски, голубые каски…

И демонстрации. Ох, какие могучие, какие нескончаемые демонстрации! Они-то и преградили дорогу фашистам, бешеным. Вот оно — массы вышли на улицы. Пикеты у парламентов, всеобщие забастовки, лавина плакатов, народный контроль… Воистину — державная поступь истории…

Я засмотрелся. Все это читано, пройдено в школьном курсе истории, но когда видишь ожившие образы прошлого… вот эти напряженные лица, разодранные в крике рты, неистовые глаза… то, право же, сегодняшние наши проблемы тускнеют…

— Улисс. — Андра тронула меня за руку. — Ты прекрасно обойдешься без меня. Я пойду.

— Нет! Сейчас мы пойдем дальше. Туда, где тебе интересно.

— Мне и здесь интересно, но я уже была… — Она умолкла, глядя на меня. — У тебя странный вид, Улисс.

— Пойдем. — Я счел нужным кое-что ей объяснить. — Понимаешь, Андра, я подумал сейчас, что мы… мы должны сделать что-то огромное… равноценное по важности их борьбе…

— Ты разговариваешь со мной, как с маленькой. Разве это огромное не сделано? Разве не построено справедливое общество равных?

— Я не об этом. Понимаешь, нам уж очень спокойно живется. Очень уютно в наших домах и садах.

— Чего же ты хочешь? Нового неравенства и новой борьбы?

— Конечно, нет. Но с тех пор, как создано изобилие продовольствия, мы обросли жирком. Мы очень благополучны. Очень сыты.

— Теперь понимаю: ты хочешь устроить небольшой голод.

— Да нет же! — Мне было досадно, что я никак не мог ей объяснить. Впрочем, я и сам толком не понимал, чего мне надо. — Послушай. Только не торопись, все равно я тебя не отпущу. Вот на Венере что-то произошло, и поселенцы стали возвращаться на Землю — ну, сама знаешь. И сразу со страхи: через полвека, через сто лет на планете станет тесно. Ах, ах, придется потесниться, придется вырубать сады!

— Но это же действительно очень серьезная проблема — перенаселение. Что хорошего в тесноте? По-моему, она ничем не лучше голода.

— Я и не говорю, что лучше. Когда-то умели решать проблемы широко, с размахом. Вспомни ту же кинороботомахию. Вот и теперь надо так. Угроза перенаселения? Пожалуйста — добровольцы покидают Землю и уходят в космос. За пределы Системы.

— Так бы сразу и сказал! Я слышала, как ты спорил с Травинским. Странный ты, Улисс! Уйти на десятки лет в космос и вернуться с информацией, которая никому не будет нужна, потому что земное время намного тебя опередит, — ну, что тут говорить! Давно доказана бессмысленность таких полетов.

— Бессмысленность?

— Да. Нецелесообразность, если хочешь.

— Вот, вот, — сказал я с неясным ощущением душевной горечи. — Только это я и слышу сегодня. Рабы целесообразности — вот кем мы стали…

В следующем павильоне были выставлены полотна, писанные в новомодной полисимфонической манере. Мне понравилось одно из них — «Шторм на Адриатике».

От полотна отчетливо исходил запах морской свежести, я слышал посвист штормового ветра, обвалы воды — это было здорово!

Забормотал динамик. Я поморщился — он мешал слушать картину. Андра схватила меня за руку.

— Улисс, сейчас будет выступать Селестен. Ну, оторвись же от картины!

— Кто это — Селестен?

— Нет, ты действительно человек с Луны! У вас что — нет там визора?

— У нас есть все, что нужно для счастья. Но визор я не смотрю. Ладно, давай своего Селестена.

Он оказался дородным и — мне пришло на память старое русское слово — холеным человеком с черной бородкой клинышком и подвижными белыми руками. Зрители так и валили со всех сторон в открытый амфитеатр, а Селестен стоял на помосте и благосклонно улыбался с видом человека, хорошо понимающего интерес к собственной персоне.

Он заговорил. Вначале я слушал невнимательно — мне хотелось додумать ту мысль, о целесообразности. Но потом Селестен меня увлек.

— …Прекрасны и гармоничны, не так ли? Но давайте вспомним, какими мы были…

Селестен подошел к стеклянному кубу и что-то включил под ним.

В кубе замерцало, задрожало, сгустилось, и вот возникло изображение сутулого, обросшего шерстью существа в полный рост. Низкий лоб, мощные надбровные дуги, длинные руки — словом, типичный неандерталец.

— Что дала нам эволюция? — продолжал Селестен. — Таз для прямого хождения, ступню, приспособленную к бегу, ключично-акромиальное устройство, позволяющее отводить руку вбок от туловища. — Взмах белой руки, и вокруг неандертальца возник светящийся контур тела современного человека. — На это пошел миллион лет. Миллион лет от неандертальца до кроманьонского человека! Что дали последующие двадцать тысяч лет? Изменения ничтожны. Наш скелет почти неотличим от скелета кроманьонца. Примерно тот же объем мозга, та же способность к хранению информации.

Неандерталец в кубе исчез, выросло изображение человека совершенных пропорций. Фигура стала прозрачной, были видны мерное биение сердца, красные токи крови, взлеты и опадания легких.

— Мы прекрасны, мы гармоничны! — воскликнул Селестен. — Но верно ли то, что человеческое тело — предел совершенства? Так ли безупречен неторопливый ход эволюции? Любой зверь нашего веса сильнее нас, лошадь быстрее, собака телепатичнее, летучая мышь в тысячи раз лучше разбирается в окружающих полях. Мы можем существовать в весьма узком диапазоне температур и давлений, наши желудки не переносят малейших изменений химизма привычной пищи. И вот я спрашиваю: есть ли у нас основания быть самодовольными? Обратимся к истории. Как только древний человек сумел сделать твердое острое лезвие, он прежде всего соскоблил с лица ненужные волосы…

Тут по амфитеатру прокатился смех. Селестен потрогал свою бородку и тоже усмехнулся.

— Видите, как мы непоследовательны, — сказал он. — Так вот, уже древний человек, пусть еще бессознательно, пытался исправить, улучшить данное природой. А теперь вспомним, о чем мечтала античная Греция…

Фигура в стеклянном кубе расплылась, раздвоилась, под человеческим торсом возникли очертания лошадиного туловища.

— Греки создали миф о мудром кентавре Хироне, воспитателе Ахилла. Смотрите, как удобно размещены в его торсе мощные легкие и сильное, многокамерное сердце, на которое не давит снизу переполненный пищеварительный аппарат — он занял более естественное положение в горизонтальной части туловища. В образе кентавра античные мечтатели объединили прекраснейшие создания природы — человека и коня. Гармонию их тел прославили лучшие ваятели древности…

— Ты предлагаешь нам обзавестись копытами? — раздался чей-то насмешливый вскрик.

— Нам неплохо и на двух ногах!

— Не мешайте Селестену!

Селестен оглядел амфитеатр со снисходительной улыбкой.

— Я не призываю превращаться в кентавров и бездумно скакать по зеленым лугам. Моя задача — пробудить свободное воображение, обратить вашу мысль на необходимость совершенствования самих себя, на поиски новых биологических форм, ибо наше тело несовершенно и ограничено в своих возможностях. Эту ограниченность понимали наши предки. Вот еще одно создание народной фантазии, пленительный образ старой сказки…

Куб наполнился аквамариновым зыбким свечением, сквозь сине-зеленый свет обозначилась женская фигура. Прояснилась. Ноги ее слились, превратились в рыбий хвост…

— Русалка, — сказал Селестен. — Какая прекрасная мечта — жить в воде, в среде, в которой тело невесомо и движения не ограничены в высоте!.. Человечество долго шло по неверному пути, создавая искусственных людей. Все помнят, чем закончилось увлечение роботами. Но было бы совсем неплохо нам, людям, перенять у роботов их сильные черты. Наша власть над неживой материей колоссальна. Так почему же мы так робки, так консервативны, когда заходит речь о разумной модификации человека?

— Понравился тебе Селестен? — спросила Андра, когда мы вышли из павильона.

— Красноречивый дядя, — сказал я. — Их называют антромодифистами, да? Что-то я про них читал.

— Он прав — надо совершенствоваться. Надо искать новые, целесообразные формы.

— Ну конечно, — сказал я. — Тебе так была бы к лицу еще пара ножек. Или русалочий хвостик.

— Я вижу, ты полностью утешился. До свидания, Улисс. Я пошла.

— Постой! Дай мне номер видеофона. Ведь завтра тоже праздник.

II ИМЕНЕМ БУДУЩЕГО ОБВИНЯЕМ!


В рассказах этого раздела острое оружие социальной критики направлено против капитализма и унаследованных от него уродств.

Север Гансовский, автор ряда книг, в том числе и нефантастических, в «Демоне истории» заново разбивает средствами фантастики миф о злых гениях, решающих судьбы мира и ответственных за его беды. Не «дьявольская воля» какого-нибудь Гитлера, а законы развития хищнического империализма порождают фашизм. И от мнимых «носителей абстрактного зла», «гениев ада» зависят только детали облика этого законного сына капиталистического общества.

Б.Зубков и Е.Муслин, инженеры по образованию и журналисты по профессии, в последнее время много работают в области научной фантастики. Совсем скоро к их совместно написанным научно-популярным книгам прибавится первый томик фантастических произведений. Рассказ «Плоды» не совсем обычен для них и по теме и по стилю. До сих пор они чаще всего выступали с рассказами, сила которых была в интересной научно-технической идее или же в остром — до парадокса — подходе к социальной проблеме. А «Плоды» показывают, насколько человек, враждебный нашему строю, враждебный советскому образу жизни, оказывается враждебен всему светлому в мире. Авторы предупреждают: нельзя недооценивать мерзавцев, носителей частнособственнической морали; они могут оказаться куда опаснее, чем это представляется на первый взгляд.

Р.Ярова многое сближает с Зубковым и Муслиным. Он тоже инженер, ставший журналистом и писателем. Рассказ его «Вторая стадия» принадлежит к сатирической фантастике, как и «Плоды». Но это, если так можно выразиться, лирическая сатира. Ярова больше занимает не главный отрицательный герой (на котором сосредоточено все внимание Зубкова и Муслина), а окружающие его добрые и милые люди, природа, ее влияние на человека. Широкие «права фантаста» позволили Ярову выдвинуть смелую гипотезу.

К слову, слишком часто в последнее время фантасты просто переносят в свои рассказы идеи из научных и научно-популярных статей.

Это в общем не упрек — ведь так нередко поступал и великий Жюль Верн. Но не соблазнительнее ли здесь блистательное умение Уэллса опережать науку?


Ромэн Яров Вторая стадия

Строители уехали, завершили труды дорожники, и жильцы нового десятиэтажного дома остались один на один со своими заботами. Конечно, выбор люстры или вколачивание гвоздика под дедушкин портрет были делами глубоко личными, к тому же сладостными. Но существовала задача, решить которую можно было только сплоченными усилиями.

Последний дом на последней улице города; громадный, белый, похожий на океанский корабль — он принимал на себя все суховеи и песчаные бури, несшиеся с отвратительного пустыря, простиравшегося так далеко, что даже с верх — них этажей края его не было видно. У некоторых малосведущих людей возникала мысль, что пустырь этот кончается там, где к вся география вообще — на берегу Ледовитого океана. Кроме того, вблизи от дома пустырь был весь испещрен холмиками, оставшимися от строителей. Даже самые лучшие археологи мира не нашли бы при раскопках ничего, кроме битых кирпичей, ржавой проволоки, в лучшем случае — подошвы. Но все это могло вызвать восторг не раньше чем через пять тысяч лет.

А пока эстетическое чувство жильцов подвергалось беспрерывному оскорблению. Только лес, закрывший путь ветрам, радующий глаз своей первозданной, непреходящей, несмотря на все веяния абстрактного искусства, красотой, мог довести чувство душевной гармонии новоселов до ста и более процентов. Мысль о его посадке носилась в воздухе, ее обсуждали во всех шести подъездах и на тротуаре перед домом зимой, весной, в начале лета. Даже собрание одно прошло, но протокол не вели, и решения никто не помнил. Меж тем лето наступило. И тогда немолодая учительница истории Лидия Петровна — общественница и хлопотунья — вспомнила, что на четвертом этаже живет научный работник Хромосомов. Как будто бы он даже профессор и работает в каком-то ботаническом питомнике. Раз уж поздно сажать тополь, клен, акацию — любое известное дерево, — то вполне вероятно, он знает, что же можно все-таки посадить. Немедля она поднялась со своего первого этажа на четвертый. Разговор длился недолго, а на другой день к дверям всех подъездов были приклеены объявления: «Завтра посадка леса. Просьба к 10 часам утра выйти с лопатами».

Люди читали и удивлялись: кто же в июне сажает деревья? Но раз пишут — значит, на что-то надеются. Выйдем, конечно.

Легковая машина проехала по тротуару несколько метров. «Прибыли», — сказал Хромосомов шоферу. Оба вылезли. Шофер открыл багажник, достал мешок, поднял. На тротуар посыпались тоненькие нежные прутики. «Спасибо, — сказал Хромосомов, — вы свободны». Шофер уехал, а Хромосомов присел и стал перебирать прутики. Он испытывал неудобства от этой позы — толщина мешала, — но только покряхтывал.

По обеим сторонам его лысого черепа курчавились остатки волос, будто бакенбарды вдруг перенеслись к вискам. Очки его спадали, он придерживал их одной рукой, а другой сортировал по длине прутья.

Собравшиеся глядели с недоумением на рассыпавшиеся по асфальту кучки. Они ожидали появления по крайней мере двух грузовиков с большими деревьями, растопыренные корни которых покрыты землей и обернуты тряпками. Их надо было бы снимать бережно с машины, копать ямы — в общем дело привычное. А это…

И даже маленькие дети, вышедшие со своими лопаточками помогать взрослым, искренне удивлялись.

Хромосомов распрямился и линейкой, обычной, ученической, которой мерил прутья, похлопал громко себя по ладони. Это был сигнал; все примолкли.

— Растение, — Хромосомов линейкой показал на рассортированные кучки, — появилось несколько лет назад в джунглях Южной Америки. Помните гигантскую вспышку на Солнце?

— Было такое дело, — подтвердил громко человек лет сорока пяти, стоящий возле профессора.

Сероглазый, прямоволосый, с крепкой — орехи разгрызать — нижней челюстью, он единственный из всех не держал лопаты в руках.

— Поток частиц колоссальной энергии пробился через атмосферу, и либо он в одном из мест оказался почему-то интенсивнее, чем в других, либо несколько экземпляров каких-то растений — первоначальную природу их теперь уж установить трудно — оказались максимально подготовленными к скачкообразной мутации, — но только вдруг появились деревья с совершенно поразительными свойствами. Об этом было всего лишь несколько статей в очень специальных журналах, поэтому мало кто знает. Вы вступаете под дерево — высота его зависит от длины сажаемого черенка, поэтому я их сортировал — в полном душевном смятении. День был трудный, вы взволнованы, озабочены, раздражены. Проходит несколько минут — и в ваших расстроенных мыслях наступает порядок, вы чувствуете спокойствие, умиротворенность, всеобщее благорасположение. Свою собственную личность вы начинаете осознавать как элемент природы и человеческого общества — без утраты, разумеется, индивидуальных черт. Зачем такая особенность, в чем ее механизм — пока не ясно. Природа не создает своих творений специально для людей, она не добра и не зла — она целесообразна. Какой-то смысл здесь есть… Впрочем, это касается меня, а не вас. «Внушающими радость» назвали эти деревья. Нам прислали несколько образцов, с которыми мы работаем. А это — остатки. Они растут быстро, время посадки пока еще подходящее, умеренный климат для них годится — через месяц роща будет шуметь.

— Ура! — закричала седая учительница, одетая по случаю воскресника в синий лыжный костюм. — Тут даже больших лопат не потребуется. Возьмем у детей маленькие. Или нет. Пусть они сами выкопают. Это символично, возвышенно…

— Постойте, постойте. — Хромосомов отдал ребенку лопаточку, которую тот доверчиво протянул, погладил по голове. — Для внушающих радость требуются очень глубокие ямы. Три метра — хорошо; пять — еще лучше; десять — великолепно. Чем глубже яма, тем выше и мощней дерево. Больше начальное сопротивление — активнее вводятся в действие скрытые силы, которые остаются и потом, когда сопротивление исчезает. А потому — давайте копать.

И под нажимом его каблука лопата вонзилась в землю.

Работа началась в десять часов утра, а к двенадцати люди, для которых копание ям было занятием такого же рода, как добывание огня прением, выдохлись. По желобкам на спинах бежали ручейки, капли со лбов падали в ямы. Хромосомов между тем теребил волосы на висках.

— Не роща будет, а трава болотная, — бормотал он. — Ямокопатель не догадался пригнать.

Лидия Петровна пошла по квартирам за подкреплением. Когда обход был закончен, она обвела взглядом пустырь и возле маленькой деревянной, обшитой железом будки гаража увидела автомобиль и торчащие из-под него ноги. Это был вызов — она немедленно подошла к машине, нагнувшись, посмотрела на человека, противопоставляющего личное общественному. Под машиной лежал тот, кто столь солидно подтвердил высказывание Хромосомова о солнечной вспышке. Кажется, из восемьдесят шестой квартиры, кажется, инженер; фамилия, кажется, Махоркин.

— Вы здесь? — сказала она приветливо. — Почему же ушли?

Он ничего не ответил: слышно было только, как постукивает, срываясь, гаечный ключ.

— Ну что же вы? Все так устали.

— Большой научный эксперимент провожу, — сдерживая от натуги дыхание, сказал инженер Махоркин.

— Но воскресенье же…

— Познание истины перерывов не терпит.

Она молчала, сраженная. Мысль о коллективном труде, об общественном долге к такому случаю как будто бы не подходила, ибо возвышенность мотивов инженера Махоркина значительно превосходила возвышенность ее мотивов. Все же ей жаль было, что такой крепкий физически человек пропадет бесполезно для общего дела. И потому она сказала: — Но ведь Хромосомов копает.

А он будто бы даже профессор…

— Он может быть даже академиком, — голос из-под машины как приговор произносил, — это ничего не меняет и не доказывает. Он проводит свой эксперимент — и вот нашел себе сотню добровольных помощников. А то б ему дали саженцы! Небось на валюту покупаем. У меня же своя научная тропа, и в лаборантах я ни у кого ходить не буду. — Он вылез из-под машины, скинул брезентовые брюки, куртку и оказался в хорошем светлом костюме.

Она молча глядела на него, не зная, что сказать. Столь глубокие мысли не приходили и — она это знала точно — никогда бы ей в голову не пришли. Но что поделаешь, в научных кругах лучше знают истинные причины поведения и академиков и лаборантов. Инженер Махоркин сел в машину, развернулся, покатил, исчез с глаз долой.

— Ну, разумеется, автомобиль не простой. Где-то там в глубине, среди совершенно загадочных запутанных железок таится эксперимент. Приобщение, к касте научных работников делает людей малопонятными. Быть может, инженер Махоркин человек не меньшего масштаба, чем сам профессор Хромосомов.

Она подошла к кучке на асфальте, взяла лопату, прутик, вернулась к гаражу. Вот здесь, в трех метрах от стенки, она посадит «внушающие радость». Пусть мысли будут только хорошие, тогда научные открытия начнут течь сами собой. Земля полетела из-под ее лопаты, как будто маленький экскаватор заработал.

Все, что говорил Хромосомов, подтвердилось очень быстро. Брошенные на пятиметровую глубину — дальше копать сил не хватило — засыпанные саженцы в две недели прошли весь слой земли и показались на поверхности, напоминая стрелы зеленого лука.

С каждым днем все больше и больше становились их размеры.

Вскоре «внушающие радость» догнали в росте несколько молод их топольков, чудом сохранившихся после беспощадного вспарывания земли строительными машинами.

Люди, которые неделю после посадки не могли спину разогнуть, полны были к деревьям самых нежных чувств.

К середине лета перед домом появилась роща. Самые высокие и раскидистые экземпляры достигали в высоту пяти метров. Сбывалось все, о чем писали Хромосомову зарубежные коллеги, что подтвердил опытами он сам. Сбылось и главное.

Никогда и нигде не чувствовал себя человек таким безмятежно-счастливым и умудренно-проницательным, как под сенью «внушающих радость». Никогда не бывало у каждого более беспристрастного судьи, чем он сам в тот момент, когда садился под дерево на траву. Будущее не представлялось в этот момент цепочкой из триумфов; никаких новых иллюзий не возникало и даже исчезали старые, но в них и нужды не было. Обычные, блаженно расползающиеся мысли вечерней прогулки сменялись вдруг анализом собственной жизни с осознанием истинной ее цели.

У Хромосомова спрашивали часто, чем объяснить такие действия «внушающих радость», превосходящие все эффекты кавказских минеральных вод, морских купаний, лазаний по горам? Быть может, виноват ультразвук? Или неизвестные лучи? Космические частицы?

— Скажите, — размышлял шестнадцатилетний вундеркинд из пятой квартиры, явно будущий студент мехмата, — а это не может быть нейтринно-кварковый эффект? Я готов воспользоваться, пожалуй, своими связями в университете и принести сцинтилляционный кваркометр. — И очки на его круглом лице замирали.

— Спасибо, не надо, — отвечал деликатно Хромосомов, — тем более что там один только заторможенный блокинг-генератор весит пятнадцать тонн.

— Успокаивайте усталые души, — говорил он любознательным пенсионерам, читателям молодежных научно-популярных журналов, — и не думайте о механизме эффекта, как не думаете вы, гуляя в обычном лесу, о фотосинтезе. Наслаждайтесь не анализируя.

И люди наслаждались. Не только из одного — из всех домов улицы стали ходить по вечерам в молодую рощу. У Хромосомова просили саженцы. Но новая партия их не поступала, а старая нужна было для экспериментов. И потому в маленькой рощице становилось по вечерам иногда даже тесно. А многие живущие совсем в других концах города, побывав здесь один только раз — с друзьями или знакомыми — приезжали еще и еще. Возражений, конечно, быть не могло, ибо люди под деревьями становились учтивыми и взаимно вежливыми, и чувство это не покидало их потом долго.

Однажды вечером инженер Махоркин загнал машину в гараж.

Солнце просвечивало сквозь щели в досках, но некоторые щели были темны. Их загораживало дерево, стоящее несколько в стороне от остальных, — след нежной заботы Лидии Петровны. Из рощи доносились голоса ближних и дальних паломников. Инженер Махоркин пробурчал что-то себе под нос.

Чувства его были ожесточены и не могли смягчиться; на расстоянии полутора метров от самого крайнего листика — по горизонтали — действие «внушающих радость» прекращалось. Инженер Махоркин долго возился, запирая сначала все дверцы автомобиля, потом багажник, потом дверь гаража. Упругой походкой, несколько разбрасывая по сторонам ноги и глядя прямо перед собой, он шел к дому. Лидия Петровна шла навстречу.

— Здравствуйте, — почтительно сказала она. — Отчего вы не погуляете в рощице? Быть может, стесняетесь, что вам не удалось покопать? Но ведь все понимают вашу занятость…

— Инженер Махоркин никогда и ничего не стесняется, — твердо и громко произнес инженер Махоркин. — Все, что он требует, он требует справедливо, а в справедливом деле стесняться нечего. А если он чего-то не требует, то не потому, что стесняется, а потому, что осознает: пока не заслужил…

— Простите, пожалуйста, — сказала несколько ошеломленная этими аргументами Лидия Петровна, — я просто хотела, чтобы вы погуляли по нашей рощице. Это внушает такие добрые чувства! Такие…

— А я не хочу их, — отчеканил инженер Махоркин, — я научный работник; мне озлобление нужно, чтоб идею преследовать, трясти ее беспощадно, не жалеть никого. А вы со своей рощицей гак называемой что наделали! Типы всякие шатаются и под окнами и возле гаража, где машина стоит экспериментальная с такими деталями, о которых я даже говорить не имею права. Хоть бы гуляли те, кто сажал, — я их в лицо знаю. А получается, что вся улица стала ходить, и изо всех концов города ходят, и скоро из других городов начнут валить. На крышах будут ездить. Для того я в отдельной квартире поселился, чтоб перед моими окнами мелькали типы и с мыслей меня сбивали? Мысль — дело коварное, только я начал новую гипотезу всесторонне обдумывать — бац, чье-то лицо в окне увидел. Ничего в нем нет такого, а вот не понравилось мне — и пропала гипотеза. Кто виноват в том, что государство осталось без нее? Я проиграл — не выдал того, на что способен. Государству хуже. Кто выиграл? Враги. Вот к чему приводят безответственные лесонасаждения.

— Но ведь Хромосомов работает, — пролепетала Лидия Петровна.

— Вы меня ни с кем не сравнивайте, я уж говорил. Это все для него эксперимент, на котором он докторскую получит…

— Он и так доктор…

— Тем более тогда…

И он, утомившись долгим — после работы — разговором, продолжил свой путь к дому. Она же на могла понять почему, «тем более тогда», и ей казалось, что зря обидела хорошего человека. Она мучилась до тех пор, пока не вошла в рощу, а тогда ей стало вдруг легко, и не было нужды разбираться в словах со столь глубоким смыслом. Она увидела инженера Махоркина в окне третьего этажа, мрачно, со скрещенными на груди руками, глядящего вниз, и послала ему воздушный поцелуй. Ничего легкомысленного в том не было, просто она уважала его и сочувствовала его прошлой, как можно было понять, нелегкой жизни. Но влияние «внушающих радость» не распространялось до стен дома, он нахмурился еще больше и задернул занавеску.

Очень скоро в рощицу начали водить на прогулку детей из ближайшего детского сада. Если размягчаются огрубелые души взрослых, то детскую душу до огрубения и допускать нельзя. «Ах, насколько больше станет на света хороших людей!» — мечтала заведующая садом в своем кабинете. Искусственное средство помогает взрослому избавиться от зла, а детям поможет стать ко злу невосприимчивыми. Так оно и вышло. Маленькие люди менялись молниеносно, благо ничего не успело затвердеть в их душах. Обращения вроде «Андрюшка-хрюшка, где моя игрушка?» и даже более энергичные сменились на «Андрюшечка, дай мне, пожалуйста, совок: я тоже хочу копать землю».

Если на закрытой территории детского сада ребята дрались, то здесь они становились образцом благонравия, сохраняя, впрочем, всю свою живость. Вновь приобретаемые свойства не исчезали с их уходом из рощи. Так закладывались основы будущей душевной гармонии. «Этих детей уже ничто не испортит», — говорила с гордостью заведующая. И проекты один грандиознее другого рождались в ее голове. Постройка нового помещения для детского сада в районе рощи «внушающих радость», чтоб, когда дети спят, невидимыми, сладостными ощущениями пронизывались их крохотные сердца; вывод в рощицу всего сада, начиная от самых маленьких, приглашение детских садов всего района, а то и города… Выли и еще планы. Но реализация их натолкнулась на трудности.

Инженер Махоркин частенько встречался у подъезда с Хромосомовым. Им было о чем поговорить — этим двум людям, единственным во всем доме занимающимся научной работой.

— Вы, конечно, размышляете, — говорил утвердительно инженер Махоркин. — Я тоже, на ходу. Нам, научным работникам, некогда терять дорогие секунды. Гипотезы не знают нормированного рабочего дня.

— Какой областью науки занимаетесь? — интересовался уважительно Хромосомов.

— Проблемами малой энергетики, — бодро рапортовал Махоркин. — Но вот, представьте себе, это бесконечное мелькание перед окнами — самый лютый враг гипотез. Людей бескрылых это, возможно, не трогало бы, но я не могу. А вы…

— Я что ж, я ничего… — как бы оправдываясь, произносил Хромосомов.

Инженер Махоркин не боялся никаких разговоров на равных с Хромосомовым.

— Для науки все одинаковы, — говорил он, — и лаборант не хуже академика. Истина настолько громадна и всеобъемлюща, что перед лицом ее ничего не стоят различные наши чины и звания. Волею обстоятельств я вынужден был сделать своей экспериментальной базой районный автомобильный клуб. Но, сами понимаете, частные и мелкие страстишки автолюбителей ничего общего не имеют с теми задачами всемирного масштаба, которые я хотел решить. Увы, нужны деньги, а презренные автолюбители…

— Но ведь вы тоже, кажется, владеете машиной? — робко прерывал Хромосомов.

— Экспериментальная, — рубил инженер Махоркин. — Больше разглашать не имею права. Денег меня лишили, работу пришлось прервать. Но сейчас я обдумываю новую гипотезу и некоторую экспериментальную проверку уже осуществляю. Как только я закончу ее, директору клуба некуда будет деваться; ему придется выхлопотать для меня ставку старшего научного сотрудника и представить на ученый совет Института ионных двигателей, расположенного недалеко от автомотоклуба, мою кандидатуру для утверждения в звании доктора наук. Скорей всего «гонорис кауза». Если же потребуют диссертацию — что ж, у меня есть что защищать…

— …Во всяком случае, — говорил инженер Махоркин крупному ученому профессору Хромосомову, — для участия в банкете вы приглашаетесь первым. Можете также прийти на заседание ученого совета. Охарактеризовать меня как творца.

— Благодарю вас, — отвечал культурно Хромосомов и торопился поскорее уйти.

— Мысль летит наподобие птицы, — поднимая глаза, декламировал инженер Махоркин, — наткнулась на потенциального тунеядца, что шатается там, — упала, разбилась.

— Почему же тунеядец, — удивлялся Хромосомов, — скорей всего труженик. — Каждый, кто работает от сих до сих, — объяснял инженер Махоркин, — потенциальный тунеядец. Ему дай волю — он трудиться не будет, лучше в кино пойдет. А мы с вами, — тут его голос вздрагивал, — трудимся оттого, что хотим познать истину. Но страшная помеха — роща эта… Глядеть не могу на людей, которые ни о чем не думают. Мысль моя устремляется в заоблачный полет — и вдруг фигура обывателя. Вся душевная устремленность, конечно, вдребезги… Давайте рощу под корень, а?… Чтоб не шлялись…

— Но ведь она людям нужна… — содрогался Хромосомов.

А инженер Махоркин долго не отпускал его, рассуждая о научных открытиях.

Особенно остро воспринял инженер Махоркин появление в роще детей. «Внушающие радость» избавляли их от злости, которая, зарождаясь в мелких стычках, развиваясь постепенно во взрослом человеке, становится матерью всех пороков, но озорство детей осталось неизменным. Они бегали, прыгали, гонялись друг за другом. И конечно, сарай, где стоял экспериментальный автомобиль, подвергался их бешеному натиску.

Они лезли на крышу, они отдирали железо, они расшатывали доски, чтоб заглянуть в щель, они дергали замок. Все это полностью разрушало достигаемое инженером Махоркиным с колоссальным трудом душевное равновесие, при котором рождаются научные открытия. И однажды он не выдержал.

Четким строевым шагом он пересек пространство между домом и рощей. Заведующая детским садом как раз пришла посмотреть на своих ребят.

— Вот что, — сказал ей инженер Махоркин, — я крупный научный работник. Но это к делу отношения не имеет. Дети — наше будущее, а о будущем надо заботиться всем. Вы приводите их сюда для того, чтобы они якобы получали добрые чувства. Это воспитание стимулируется извне, и потому оно не может считаться полноценным. Но самое главное — где самовоспитание? Где оно, я вас спрашиваю?

Заведующая робко глядела на него. Она училась всего лишь на четвертом курсе педагогического института и сознавала, что ее знаний очень мало для того, чтобы возражать этому решительному человеку.

— Я, как друг детей, — продолжал между тем инженер Махоркин, — настаиваю категорически, чтоб они покинули эту рощу и не приходили больше сюда до тех пор, пока вопрос о возможности искусственной обработки их нервных центров, а также ретикулодиэнцефалической и ринэнцефалической систем и эмоций не будет решен положительно академией педагогических наук и по соответствующим каналам не будет спущен документ, официально разрешающий посещение этого питомника — кстати сказать, экспериментального — детьми в возрасте до семи лет…

— А как же…

— Никаких «как же». Иначе вашему непосредственному начальству будет доложено о фактах вопиющего нарушения основных принципов педагогической науки.

Детей не надо было собирать: испуганные, они обступили свою воспитательницу. Их увели.

Эта акция инженера Махоркина произвела нехорошее впечатление на жителей дома. Свидетели утверждали, что инженер Махоркин позволил себе горячиться, махать руками и даже резко повышать голос, что в разговоре с женщиной недопустимо. Но инженер Махоркин решительно отвергал эти слухи как клеветнические.

Не давать возможности бесцельно шатающимся обывателям, под видом которых могли появиться и враги, приближаться к сараю с экспериментальной машиной, быть может, изгнать их всех из рощи, а если понадобится, и рощу срубить — эту задачу было неизмеримо сложнее решить, чем изгнать детей. Но энергичный человек, для которого к тому же познание истины — самая главная вещь на свете, перед препятствиями не останавливается. Инженер Махоркин разработал несколько вариантов плана изгнания.

Сидя за столом, инженер Махоркин набрасывал схему приемника лучей, отраженных Землей от Солнца, преобразователя этих лучей в кинетическую энергию и трансмиссии от преобразователя к ведущим колесам автомобиля, или шпинделю станка, или вообще рабочим органам любой другой машины. Был вечер, солнечные лучи диагонально разрезали комнату, и мысли инженера Махоркина, скользя по этой диагонали, достигали самого Солнца. Неожиданно он услышал с улицы скрип отдираемых досок. Было в этом звуке что-то надрывное, щемящее душу, угнетающее ее. Инженер Махоркин встал и подошел к окну.

Мальчишка лет семи, вцепившись в плохо держащуюся доску обшивки гаража, старался отломать ее.

Быть может, она была нужна ему как меч, а может, он просто хотел как следует рассмотреть машину.

Ее лакированные бока уже были видны сквозь щели. У инженера Махоркина хватило благоразумия не выскочить в окно, но он оказался внизу не менее быстро, чем если бы спрыгнул с третьего этажа. Мальчишка, увидев летящего на него великана, отскочил от стены и вцепился в ствол. Инженер Махоркин оторвал его руки от дерева и крепко дал по затылку, а потом толкнул. Мальчишка помчался в неизвестном направлении изо всех сил. Инженер Махоркин отряхнул руки и пошел домой. Навстречу ему от подъезда выступил Хромосомов. Он сорвал с глаз очки и храбро размахивал ими.

— Что вы сделали с ребенком? — спросил он решительно.

— Я этих сорванцов, которые лезут куда не надо, учил и буду учить, — с еще большим напором ответил инженер Махоркин. — А родителей привлекать к административной ответственности…

— Посмотрите, — грозно сказал Хромосомов.

Инженер Махоркин обернулся.

С дерева, под которым он только что лупил мальчишку, слетали листья, а остающиеся желтели на глазах, темнел ствол и вздрагивали ветви.

— Оно вянет! — вскричал горестно Хромосомов. — Сгорает, как перегруженный мотор. Оно преодолевает своим необъясненным пока излучением злые чувства в человеке. А в вас их столько, что оно не смогло преодолеть…

— Запишите это в свой журнал экспериментов, — сказал холодно инженер Махоркин. — Вы ведь их для того здесь и посадили, чтоб опыты над людьми устраивать. В питомнике запретили, наверное, как противоречащие современным научным взглядам, так вы их сюда решили перенести? Подпольно, стало быть, продолжать. Под видом зеленых насаждений. И хотите увлечь за собой наиболее отсталые элементы, — он кивнул в сторону людей у подъезда, с негодованием глядящих на него. — Так я вас выведу на чистую воду! — закричал во весь голос инженер Махоркин. — В рядах научных работников нет места…

— Какой вы нехороший человек, — тихо сказал Хромосомов, надел очки, повернулся и пошел прочь.

Инженер Махоркин двинулся вперед, как всегда, твердым шагом. Лидия Петровна, общественница и энтузиастка, остановилась перед ним.

— Нет, вы нехороший человек, — сказала она, покраснев.

Инженер Махоркин не обратил на этот выпад ни малейшего внимания. Он взошел на крыльцо, повернулся ко всем.

— Завянет это дерево или не завянет — его дело. Но предупреждаю, что расти возле лаборатории, где находится объект ценнейшего научного значения, к тому же секретный, оно не будет.

И вошел в подъезд. Сквозь открытые окна лестничных клеток слышны были его размеренные, упорно пробивающегося человека шаги. Да, инженер Махоркин мог пойти и наперекор неверным настроениям, временно овладевшим людьми. Решимости у него хватало на все.

Прошло несколько дней. Запас жизненных сил был в дереве, очевидно, огромен. Желтые листья не облетели, а позеленели вновь.

Ствол из серого опять превратился в белый. Гуляющие появлялись под ним, как и раньше; и многие даже, проходя, трогали рукой стенку лаборатории-гаража. Инженер Махоркин не реагировал. Общественность подъезда пришла к выводу, что угрозу свою он выполнять не станет. Погорячился человек, с кем не бывает. Мальчишку, конечно, бить не следовало, но ведь дай им волю — все разнесут.

А мы тоже хороши — набросились! Поговорить надо было, объяснить. Эх, где чуткость душевная!

Прогноз погоды обещал грозу.

К вечеру тяжелые, как дорожные катки, постукивая, вздрагивая, стали наползать тучи. Они ползли, закрывая просвет, и вот уже столкнулись тяжелыми боками.

Высеченная от столкновения искра разнесла вдребезги полнеба и полземли. Подул сильный ветер, листья заспорили друг с другом. В доме захлопнулись окна. Сперва слышно было, как стучат отдельные капли по отдельным листьям, а потом небо опрокинулось, шум водопада заглушил все. Дождь шел, шел… Начинало темнеть, а суше не становилось. Так, захлестнутая водой, и ночь наступила.

Крики о помощи раздались часа в три. Учительница проснулась раньше всех. Она боялась грозы, спала с закрытыми окнами, но чуткое ее сердце, несмотря на преграды, уловило сигналы чужой беды. Она распахнула окно, и сразу ясно стало, что ветер тревоги подул не зря. Кто-то стонал внизу.

Лидия Петровна накинула поверх халата плащ и побежала на улицу, готовая решимостью своей отпугнуть злодеев. Воздух был влажен, капли воды поджидали азартно неосторожного пешехода.

Она бежала вдоль фасада дома, ища преступников. Погасшие фонари дремали на вершинах столбов, светились пустые подъезды.

Если бы у Лидии Петровны не было в жизни нескольких случаев, подтвердивших полную основательность тайных сердечных побуждений, она решила бы: галлюцинация. Но вере ее суждено было укрепиться. Очень отчетливо, с достоинством произнесенное, даже с некоторым оттенком повелительности слово «помогите» прозвучало оттуда, где располагалась лаборатория инженера Махоркина.

Она подбежала. Под деревом, что она посадила возле стенки гаража, виден был силуэт человека. Она твердо знала, что все нарушители порядка трусы: заметив такого, надо немедленно показывать свое превосходство над ним. С этой целью она захватила, фонарик. Луч света упал на фигуру под деревом. Инженер Махоркин стоял во весь рост, плотно обхватив ствол правой рукой.

— Что с вами? — спросила в изумлении учительница. — Это вы кричали? Вам плохо? Отпустите дерево. Обопритесь на меня. Я помогу вам дойти до дому.

— Кому нужна ваша дурацкая помощь? — Инженер Махоркин дернул руку. — Если б я мог отпустить дерево, я бы и сам ушел. О, как больно, — закричал он вдруг, содрогаясь, — будто ток прошел через меня!..

Учительница направила свет на его руку. Никакой линии разграничения между нею и деревом не было. Ствол переходил в руку так же плавно, как в ветку.

— Вы… не можете оторваться? — спросила она, остолбенев.

— Видите, чего же спрашиваете, — уныло отозвался инженер Махоркин.

В растерянности учительница побежала будить Хромосомова.

Она дрожала, стоя на площадке, а из-за двери все спрашивали кто да что, да почему так поздно.

Хромосомов вышел наконец. Едва он увидел состояние инженера Махоркина, сонливость его как рукой сняло. Он осмотрел внимательно ствол, ища на нем следы необычайной по клейкости смолы, вдруг прихватившей инженера Махоркина. Ствол был где гладок, где шершав, но совсем не липок.

Новый природный феномен открылся — и Хромосомов, радуясь в глубине души, что такой интересный факт получен, сочувствовал инженеру Махоркину, попавшему в столь странную ситуацию. Конечно, лучше бы все оставить как есть, завести журнал наблюдений, и пусть бы Махоркин записывал в него свободной рукой все тончайшие детали, относящиеся к его необычному положению. Симбиоз, человека с деревом — ведь это же открытие века. Но нет, не согласится. Вон как орал насчет экспериментов над людьми. Однако же попробовать… Очень робко, отчасти намеками, напирая на то, что для настоящего научного работника не имеет значения обстановка, в которой он оказывается, а важна лишь возможность неустанного поиска истины, Хромосомов предложил свой вариант.

— Если бы со мной произошел этот случай, — добавил он, — я бы не упустил возможности сделать все, чтобы вырвать у природы еще одну ее загадку.

— Вот и прилипайте сами. А меня отпускайте. Не то я такой шухер устрою, — сказал, употребляя не встречавшиеся ранее в его речи жаргонные выражения, инженер Махоркин. — Все за решеткой очутитесь. Злостное хулиганство. Травля творца передового.

Очевидно, он забыл об особенностях своего нового положения, или еще не привык к ним, потому что какие-то волны пошли по его телу, и он начал корчиться от боли. Пристыженный профессор побежал за топором. Учительница посветила фонариком, Хромосомов размахнулся и ударил топором под самый корень дерева. И сейчас нее раздался такой крик, будто удар пришелся инженеру Махоркину по ноге. Несколько голов высунулось из окон, но в темноте никто не увидел трех замерших людей. Хромосомов между тем понял, что для инженера Махоркина дела обстоят хуже, чем могло показаться вначале.

— Рассказывайте, — произнес он, — зачем сюда пришли ночью, зачем схватились за дерево?

— Показалось в темноте, кто-то к машине лезет. Выскочил — пусто. Ну я со злости, что под дождем бежать пришлось, схватил дерево и давай трясти. Вырвать хотел, откровенно скажу. Как оно появилось, так все мне мерещиться стало, что машине опасность угрожает. А она эксперимен… О боже, за что такое наказание!..

Его опять затрясло. Успокоившись, он сказал:

— Поезжайте, привезите врача…

— На чем? — удивился Хромосомов. — Четыре часа ночи.

— На моей машине. Я вам дам ключ…

— Она же экспериментальная…

— Это только я один знаю, где там экспериментальные детали. А вы обращайтесь, как с самым обычным автомобилем.

Этой ночью Хромосомову спать уже не пришлось. Он привез дежурного врача. Тот походил кругом, сказал: «Случай беспрецедентный. Возможно, потребуется хирургическое вмешательство» — и отбыл. Его повез на той же машине Хромосомов. Обратно он не вернулся — уехал организовывать по просьбе инженера Махоркина охрану объекта от посторонних взглядов. Рано утром к дому подкатила полуторка, груженная свеженькими — будто кондитерские изделия привезла — досками.

Два плотника принялись сооружать забор вокруг инженера Махоркина. Их направил отдел капитального строительства питомника, поднятый на ноги Хромосомовым.

Профессор, очевидно, нажимал на все рычаги. К середине дня прибыл милиционер и занял свое место у вновь воздвигнутого забора.

А вечером весь дом знал, что там, под строжайшей охраной, засекреченный инженер Махоркин проводит очень важный, смертельно опасный эксперимент. Так он, превозмогая болевые импульсы, шедшие в тот момент через его тело, просил объяснять Лидию Петровну. Она, добрая душа, уступила, хотя не любила лгать. Но истинная причина случившегося была ей не ясна, а злорадствовать или сплетничать она не любила еще больше.

Прошел месяц. Жильцы дома привыкли к забору, но близко не подходят — боятся излучений.

Посторонние тоже. Хромосомов же открывает калиточку каждый вечер. Милиционер вежливо отстраняется, и профессор входит.

Под деревом, облокотив присоединенную руку на построенный теми же плотниками стол, сидит инженер Махоркин. Перед ним лежит журнал — толстая книга с синими линованными страницами. Левой рукой инженер Махоркин записывает в него свои наблюдения.

Хромосомов берет журнал, приближает его к глазам и начинает читать.

«…18 июля. Высоко в небе летит стая птиц. Листья начинают вздрагивать и дрожат до тех пор, пока стая не улетает».

— Хорошо, — вздыхает Хромосомов и кладет журнал на стол, — но недостаточно. Это наблюдение мог бы провести любой человек, не связанный непосредственно с объектом. Я, например. А вы — вы должны использовать все особенности своего положения. Прислушивайтесь к своему внутреннему миру, фиксируйте свои ощущения. Вы научный работник — мне ли вас учить. Может быть, анализ крови сделать, желудочного сока? Да разве можем мы дать публикацию в научном журнале, — горячился Хромосомов, — ограничившись только тем фактом, который сама судьба послала нам в руки? Выжать из него все, что можно, — вот наша задача. Да, да, и ваша, ибо под статьей в «Биологическом вестнике» будет стоять и ваша подпись…

И, сыграв таким образом на слабой струнке инженера Махоркина, Хромосомов нагибается и глядит в лицо собеседнику. Инженер Махоркин молчит, улыбается, и улыбка у него какая-то странная, нездешняя, как у слепого, погруженного в колышущиеся свои мысли. И Хромосомов тут же корит себя за нечуткость.

— Вы не волнуйтесь, — бормочет он, — пятидесяти ботаническим институтам мира разослано сообщение о событии. Не может быть, чтобы хоть в одном из них не сталкивались с аналогичной ситуацией и не подсказали нам выхода, не беспокойтесь, мы скоро освободим вас. Человек не объект эксперимента, он для нас важнее всего. Если вы не в состоянии сосредоточиться — не надо. Найдем другие способы. Лидия Петровна за вами следит? Кормит, носит чистое белье?

— Следит, кормит, — рассказывал подробно инженер Махоркин. — Рубашку специальную сшила, чтоб надевать ее, не просовывая руку в рукав…

— Мы, конечно, позаботимся, не волнуйтесь. До завтра… — И Хромосомов отходил, пятясь, поворачивался у налитки.

Но инженер Махоркин с каждым днем все больше и больше осознавал, почему он попал в этот симбиоз. Знал он также, что, разошли Хромосомов письма не в пятьдесят, а в пятьсот институтов мира, ему, Махоркину, это не поможет. До осени, до листопада, до холодных дождей он будет сидеть здесь, а потом вдруг встанет, потянется сладко и глубоко, воздев к небу обе руки, и выйдет за калитку, испугав стоящего там милиционера. Это случится, потому что вся жизненная сила дерева уйдет глубоко в сердцевину ствола, быть может, в корни. Он знает то, что не известно никому во всех пятидесяти институтах мира, если там нет второго такого, как он. Дерево боится. Каждое живое существо на Земле должно бороться с врагами — иначе не выжить всему виду. Деревья с их защитными и наступательными средствами возникли задолго до человека. Они жили, не боясь никого — что им самые острые клыки или самый могучий хобот! — и умирали естественной смертью. Но как спастись от дисковой пилы! Где-то в глубинах клеток зарождались новые свойства, лучевой поток закрепил их, вызвал давно уже подготовленный мутационный скачок.

Каждому, кто входит в лес, должны быть внушены добрые чувства.

Пусть человек ощутит в себе сострадание ко всему сущему, осознает себя частью всего живого, проникнется душевной гармонией.

Это создано не для людей — природа не добра и не зла; но как много могут люди получить от нового свойства!

— Ну и пусть себе лесорубы сострадают! — едва ли не крик вырывался у инженера Махоркина в то первое время, когда он только-только начинал смутно еще осознавать, что произошло. — Но я, дипломированный инженер, — какие у деревьев могут быть претензии ко мне?…

Проходили дни. Медленно, как бы с течением древесных соков, бесспорно проходящих через инженера Махоркина, являлись новые ощущения, которые он переводил в мысли.

— Не затаишься, теперь весь твой внутренний мир открыт. Ты ходил озлобленный — и еще более озлоблялся оттого, что чувство это надо было скрывать. Поток излучений — а пропорционален он должен быть суммарной площади листьев — не смог преобразовать твою злость в доброту. Дерево едва не погибло. Кто ты — инженер или клоун — неважно. Ты вошел в рощу с недобрыми чувствами и с ними же вышел. На том кончилась первая стадия… А когда не помогает первая стадия, начинается вторая. Сделать так, чтобы дерево и враг его слились в живущий одной жизнью организм. Пусть мокнут под одним дождем, дышат одним ветром, укрываются одним небом. Бьют по дереву — больно обоим: лживая или злая мысль врага вызывает, как сигнал крайней опасности, боль у дерева и соответственно у врага.

«Но за что я так отмечен? — думает иногда инженер Махоркин в тот момент, когда летит большая стая птиц, дерево настораживается, и связь между ним и человеком слабеет, — я обычный гражданин, ничего особенного не сделал. Рвался, правда, расталкивал других, кричал о несуществующих изобретениях. Табличку на двери повесил медную:

«Инженер Махоркин, изобретатель. Консультации по вопросам создания принципиально новых машин по субботам с 9.00 до 12.00».

А когда к тебе зашел вундеркинд и, глядя трепетно, предложил использовать вращательное преобразование магнитного поля в башенных кранах, ты написал ему: «PV = GRT». И долго он ломал себе голову, не подозревая, что это элементарная формула теплотехники, и взирал на тебя при встречах с еще большим почтением.

Но ведь за мелочность не сажают, за желание казаться тем, кем ты хотел стать и не стал, — тоже.

А он сидит. Безвинно. Суд не осудит, моралист не придерется особо — много таких. А он сидит».

Пролетают птицы, уходят спать дети, добродушные взрослые возвращаются домой после прогулки.

Дерево спокойно. Спит инженер Махоркин. Но снов он не видит.

Дерево бодрствует, и вместо снов приходят к человеку его ощущения.

Это вторая стадия — и осенью, когда опадут листья, жизнедеятельность дерева ослабнет, энергетических ресурсов будет хватать только на основной организм, человек окажется лишней нагрузкой и, преображенный, сможет уйти.

Всю жизнь инженер Махоркин мечтал сделать научное открытие, а если не получится, то все, что угодно, выдать за него. Но вот оно сделано — большое, настоящее, — а сообщить о нем инженер Махоркин не торопится и не мечтает о месте в президиуме. Он думает, что рано, может быть, сообщать о незащищенных местах природы.

А то найдутся такие, которые придумают что-нибудь вроде противогаза от излучения, внушающего доброту. Пусть эти деревья сажают везде, где живут люди, пусть ученые исследуют их обычными методами. Ни черта они не откроют! А инженер Махоркин скажет все, что знает, когда, выйдя на волю, окончательно убедится в полном своем преображении.

Инженер Махоркин сидит за деревянным высоким забором из темнеющих постепенно досок и левой рукой записывает в журнал сообщения о всяких малозначительных событиях. Дерево как будто бы доверяет ему — во всяком случае, он не чувствует уже постоянных — то слабых, то сильных — уколов. Изредка только старый инженер Махоркин шевелится в новом, поднимает голову, хохочет. Он злорадствует, довольный, что инженер Махоркин, опять оказался умнее всех. За это спокойное сидение, за возможность поставить свою подпись под сообщением о крупнейшем научном эксперименте он ведь еще и по бюллетеню получит. Дольше трех минут эта радость не длится. Дерево настороже — синусоида боли проходит через тело инженера Махоркина. Он вздрагивает и немедленно переключается на мысли о гастролях Бостонского филармонического оркестра.


Север Гансовский Демон истории

Есть мнение, будто существует муза истории — Клио, кажется, ее звать. Величественная женщина с прямым греческим носом и твердой мраморной грудью, одетая в белоснежную тунику. Говорят также, что ей свойственно влечение к особо одаренным, выдающимся личностям и что, полюбив одного такого, она уже не изменяет ему, проводя своего избранника через все ею же самой воздвигаемые в ходе времен препоны. Что всевозможные исторические события, несчастья и трагедии именно таким упорством ее симпатий и объясняются.

Но сомнительно все это. Сомнительно даже, что муза истории — вообще муза. Согласно последним научным данным Клио и не прекрасная женщина совсем, а господин в пыльного цвета сюртучке, который, помните, являлся однажды к гениальному немецкому композитору Адриену Леверкюну. (При этой встрече, кстати, выяснилось, что он в известном смысле самим Леверкюном и был.)[4]

I

«…20 июля Астер подписал указание № 8 под названием «Методы ведения войны». В тот же день, чтобы ободрить своих генералов, он собрал их в глубочайшем бомбоубежище виллы «Уца». Сохранившийся отчет об этой беседе является одним из наиболее ярких документов, раскрывающих личность руководителя Объединенных Земель.

— Я созвал вас, — сказал Отец, открывая совещание, — чтобы сообщить о своих мыслях по поводу надвигающихся событий. Мой разум полон настоящего, прошедшего и будущего. Я отдаю себе полный отчет в том, что нам предстоит пережить, и моя воля достаточно сильна для принятия самых жестоких решений. — При этих словах он прошелся по залу и остановился, закусив губу, оглядывая генералов своим завораживающим взглядом. Его тщательно убранная борода, известная всему миру по миллионам портретов, вызывающе выдавалась вперед. — Напомню вам, что одним из главных факторов сегодняшнего исторического развития является моя собственная личность — при всей скромности своей утверждаю: незаменимая. Людей такого масштаба не было и нет. Но как долго будет действовать этот фактор? Сейчас мне пятьдесят. Через десять-пятнадцать лет будет уже шестьдесят или шестьдесят пять, и преимущество, которым родина обладает, имея меня, перестанет играть такую огромную роль. Поэтому, если мы хотим чего-нибудь достигнуть, нужно действовать немедленно. Судьба всех вас, здесь присутствующих, будущее Объединенных Земель и человечества зависят от меня, и я намерен поступать соответственно. Но сначала несколько слов о вашем поведении при встрече с будущим противником — заметьте, что я еще не сказал, кто он. Определяющим тут должна быть решимость. Не бойтесь поступков, которые могут оказаться неправильными; я всегда предпочту того, кто вынес ошибочное решение, тому, кто не принял никакого. Во всем имейте перед собой конечную цель — то есть благо Объединенных Земель. С противником — я опять-таки еще не называю его — не разговаривайте. Этого противника вам, кстати, никогда и не переговорить. Меньше слов и дебатов. Полагайтесь во всем на свою волю, которая — я верю в это — сама собой и, возможно, даже вопреки логике (оно, между прочим, и лучше, если вопреки) произведет на свет единственно правильное решение. Плюньте также на нравственность. Если ваша цель будет достаточно велика, она оправдает любую жестокость и сделает ее гуманной. Помните, что нет подлости вообще. Есть подлость лишь по отношению ко мне, вашему Отцу, и по отношению к Объединенным Землям…

Так разглагольствовал Отец, подавляя слушателей жуткой силой воли, сверля их свойственным одному ему в целом мире пугающим, гипнотизирующим взглядом, который редкий человек мог выдержать больше двух-трех секунд. Бредом могла показаться эта речь, но за ней уже стояли последние достижения науки, миллионы рабочих уже собирали на заводских конвейерах оружие, были приготовлены огороженные колючей проволокой «резервации воодушевления», и огромные эвроспиртовые котлы ждали поступления первых тысяч жертв. В течение целых пяти часов не закрывал рта Юрген Астер, а из генералов, сидевших тут, в зале, никто не задавался вопросом о том, что мания величия, овладевшая Отцом, уже сделала их обожествляемого руководителя безумцем…»

Чисон откинулся на спинку стула.

Толстая историческая книга лежала перед ним. На две тысячи страниц, из которых добрые тысяча девятьсот были заполнены описаниями предательств, массовых казней, дипломатической лжи, разрушений и убийств. И не такая уж давняя то была история.

Отец самого Чисона потерял всех своих родных и сам едва спасся, когда на их город обрушился снаряд «Мэф». А про эвроспиртовые котлы до конца своих дней так и не могла забыть тетка, которая в свое время единственная уцелела в одном из тех колоссальных, в сто тысяч человек, транспортов, которые по приказам Юргена Астера гнали и гнали в каменоломни Лежера.

Ужасом веяло от книги в желтой обложке. Плотным кирпичом она лежала на гладкой поверхности стола, освещаемой зеленоватым светом настольной лампы, и страдания миллионов были заключены в ней.

Чисон оглядел свою уютную комнату, пустоватую, правда, с голыми стенами, но с удобной атмосферической постелью и со вторым стулом из дерева, что по нынешним временам тоже было роскошью.

В углах комнаты дремала темнота.

Опять он подвинул книгу к себе. Даже страшно было читать дальше. Теперь он подошел к тем главам, где тысячи мелких подлостей должны были слиться в одно, а небольшие захваты и войны уже перерастали в великую войну — самую ужасную в истории цивилизации.

«На рассвете 15 августа воодушевленные бешеными речами Отца колесные полчища Объединенных Земель ринулись вперед. Катающиеся мины прокладывали путь пехоте в противогазных шлемах, длинные — в сорок метров, — низко летящие снаряды быстро разрушили пограничные укрепления противника, и словацкие крестьяне удивленно смотрели, как с грохотом развертывается перед ними несокрушимая военная машина Астера.

15-го же в британское посольство в столице Объединенных Земель пришла радиограмма из Лондона на имя посла сэра Эдгара Андерсона. Послу предписывалось не позднее трех часов дня встретиться с министром иностранных дел Объединенных Земель. Две недели назад Землям был вручен меморандум с предложением немедленно удалить войска из Болгарии. Ответа не было, и теперь английский премьер пришел к заключению, что Астер хочет захватить как можно больше и словацкой территории, прежде чем начнутся переговоры. Чтобы избегнуть этого, британский руководитель предупредил, что, если ответ от Астера не поступит до 6 утра 16 августа, Англия и Франция объявят о состоянии войны с Объединенными Землями.

Однако французский Совет национальной обороны был далеко не единодушен. Генералы сомневались относительно возможности защищаться, не говоря уж о наступлении. По словам Кулондра, Франция могла рассчитывать на победу лишь в долгой войне, а к активным операциям подготовилась бы только через три-четыре года. Разгорелись споры. Тогда в момент кризиса Ренувен поставил перед Советом два вопроса:

1. Может ли Франция оставаться пассивной, если Чехословакия и Польша (либо одна из этих стран) будут стерты с карты Европы?

2. Какие меры против этого могут быть предприняты немедленно?

В конце концов все согласились, что ответы тут могут быть только военного характера. После дискуссии Совет вынес решение, тут же зафиксированное в протоколе:

«В настоящий момент Франция не так сильна, как Объединенные Земли. Однако в ближайшие месяцы потенциальный враг может только усилиться, поскольку получит в свое распоряжение экономические ресурсы Чехословакии и, возможно, Польши. Таким образом, у Франции нет выбора».

Придя к этим выводам, французское правительство начало действовать. На следующий день пограничные части были приведены в состояние боевой готовности, девятьсот тысяч резервистов стали под ружье, и официальное коммюнике уведомило английского премьера, что союзник «выполнит свой долг».

И тем не менее мир еще можно было спасти. Несмотря на то, что срок британского ультиматума истек целых семьдесят два часа назад, правительство Ее Величества медлило. У Эдгара Андерсона возникла идея потребовать у агрессора лишь «символического отвода войск» из Чехословакии — бог знает, что он при этом имел в виду. Он же красочно описывал благоденствие, царящее в «усыновленной Болгарии», и обе телеграммы горячо обсуждались в парламенте.

Между тем в Чехословакии группы армий Объединенных Земель — «Север» и «Юг» — уже с двух сторон шли на соединение.

Снаряд «Мэф» упал на маленький чешский городок, розовое зарево пожаров освещало путь мотоотрядам, катящим к металлургическим заводам. А Юрген Астер со своей кликой продолжал безмолвствовать выжидая.

Но тут уже начало проявлять нетерпение французское правительство. По телефону в частной беседе Кулондр, вытирая со лба градом катящийся пот, сказал британскому премьеру, что, если Англия и впредь будет оттягивать свое выступление, он не сможет далее контролировать колеблющийся Совет обороны.

Тогда, наконец, Великобритания решилась. 20 августа Андерсон, крайне тяготясь выпавшей на его долю миссией, отправился в министерство иностранных дел Объединенных Земель с документом, где значилось:

«…поскольку Правительство Объединенных Земель за истекшие четверо суток не ответило на ноту Великобритании и поскольку агрессия против Чехословакии продолжается, а атаки на ее войска усиливаются, я имею честь уведомить Вас, что состояние войны между нашими двумя странами существует с 20 августа с 9 часов утра».

В этот исторический день официальный переводчик мининдела Объединенных Земель доктор Райски встал слишком поздно и едва успел в кабинет министра, чтоб от его имени принять английского посла. «Андерсон выглядел очень серьезным, — вспоминал впоследствии Райски. — Мы пожали друг другу руки, однако он отклонил мое предложение сесть и, стоя посреди комнаты, торжественно прочел ноту». Попрощавшись с послом — они снова обменялись рукопожатием, переводчик бегом отправился в Ассамблею. В комнатах, окружающих контору, было полно народу. «Когда я вошел в зал, — значится в мемуарах доктора Райски, — там были только Отец, руководитель полиции и министр промышленности. (Позднее он стал министром уничтожения и одним из главных убийц в окружении Отца). Трое посмотрели на меня. Я остановился в двух шагах от стола и медленно, слово за словом, перевел английский текст.

Отец закусил губу, задумавшись.

Плечистый министр промышленности, глядя перед собой тяжелым взглядом, тихо сказал: «Не приведи бог проиграть эту войну…» Носатый, преждевременно поседевший руководитель полиции добавил: «Тогда нам конец».

Вечерние газеты в столице Объединенных Земель вышли с огромными заголовками:

БРИТАНСКИЙ УЛЬТИМАТУМ

ОТВЕРГНУТ

АНГЛИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ

ОБЪЕДИНЕННЫМ ЗЕМЛЯМ!

МЕМОРАНДУМ МИНИНДЕЛА

СРЫВАЕТ С АНГЛИЧАН МАСКУ

ОТЕЦ ОТБЫВАЕТ НА ФРОНТ

СЕГОДНЯ, НОЧЬЮ!

Под утро 21 августа по приказу Юргена Астера сто пятьдесят субмарин всплыли на всем протяжении водного пути, связывающего Старый и Новый Свет, и первые торпеды ударили в мирные пассажирские суда. Среди потопленных на рассвете кораблей был и лайнер «Уэллс», на борту которого находилось двести американских граждан — в том числе восемнадцать детей.

Величайшая всемирная война началась».

Снова Чисон отодвинул книгу, безнадежным все представлялось в ней. Повсюду, буквально на каждой странице, был там этот Отец, зловещий баловень истории.

С нечеловеческой энергией он произносил свои ежедневные трех- и пятичасовые речи на митингах и совещаниях, сыпал приказами и издавал законы. Он лично руководил военными операциями, и лишь благодаря его жуткому упорству Объединенные Земли, поставленные перед катастрофой на второе лето войны, сумели преодолеть этот кризис и еще пять лет длить свою агонию, унося в могилу новые десятки миллионов. По распоряжению Астера газовые облака повисли над Софией и Веной, и по его указанию флот Объединенных Земель стер с лица земли все до одного города Атлантического побережья Европы. Уже позднее, когда повсюду дымились руины и кучка приспешников Отца трусливой толпой стала перед Высоким судом, с полным основанием обвиняемые ссылались во всем на своего руководителя, загадочно погибшего в авиационной катастрофе.

В самом деле, казалось, что не будь этого неисчерпаемого, почти немыслимо изобильного источника организующей злой силы, история последних десятилетий выглядела бы по-другому.

А называлась книга

«Расцвет и падение Объединенных Земель».

Чисон подвинул стул ближе к столу и перемахнул сразу сотню страниц.

Так и есть: лежерские каменоломни!

«…транспортами, а когда они не работают, просто по лестницам человеческий материал подается наверх, на высокую эстакаду, которая пересекает всю большую впадину, соединяя ее край с первым замаскированным под большую скалу котлом. С эстакады людям предлагают пройти вперед по снижающейся скользкой поверхности.

Уклон здесь постепенно увеличивается, жертвы начинают падать и скользить, а некоторые даже сами садятся, чтобы не идти, а ехать вниз, сберегая силы, истраченные во время трудного подъема. Этот путь устроен таким образом, что лишь с первого поворота люди начинают видеть, что их ждет впереди, и именно на этом участке, по свидетельству немногих оставшихся в живых, возникает паника. Однако никто уже не может замедлить свое движение, и страшная новость никогда не поднимается по дороге смерти выше, чем…» Не хотелось продолжать читать.

Он, кстати, знал дальнейшее по рассказам тетки.

Чисон встал, выпрямился, расправил плечи, прошелся по комнате взад-вперед и опять сел к столу.

Ну неужели всего этого нельзя было предотвратить? И почему он стал таким — этот Юрген Астер?

Откуда это все взялось у него?

Чисон раскрыл книгу на первых главах, где описывались ранние годы великого изверга.

Ничего особенного. Детство как детство. Он родился в семье почтальона в Крайне, на берегу Савы, в городке Лайбахе, столь ничтожном, что жители там не только все друг друга, но и каждый прыщ на лице друг у друга знали.

Народная школа, и после нее три класса музыкального училища при монастыре бенедиктинцев… Юность в столице семивековой Габсбургской династии, где молодой Юрген сначала рассыльный в нотариальной конторе, затем ученик шлифовалыцика, служащий на карусели и, позже, музыкант в маленьком ресторанном оркестре… Попытка поступить в Музыкальную академию и снова тот же оркестр… Случайная встреча в ресторане с доктором Люгером, посещение митинга христианских социалистов в Пратере и первое выступление в качестве политического оратора на собраний гернальских лавочников. (Пока что за исключением непобедимой лени, которая вынуждает Юргена каждый год менять профессию, в личности будущего вождя нации нет ничего из ряда вон выходящего.) Он еще на очень-то красноречив, ни в коем случае не обладает сильной волей и весьма трусоват.

«…20 июня того же года случилось происшествие, едва не оборвавшее в самом начале карьеру будущего государственного деятеля. Во время большого митинга на лугу возле Ротонды молодой Юрген заспорил с неким приезжим коммивояжером. Коммивояжер (история не сохранила имени этого лица), вспыльчивый и физически очень сильный человек, отвел Юргена в глубь леса и там едва не задушил его. Позднее место этой драки было сделано исторической святыней, и в течение целых пятнадцати лет на ежегодных встречах «У раздвоенного дуба» молодежь славила мужество вождя, выстоявшего в неравной борьбе.

Теперь уже невозможно установить, как в действительности вел себя Астер во время той схватки.

Известно, однако, что в дальнейшем он, не колеблясь посылавший на смерть и отдельных людей и целые Народы, сам до конца дней ни разу не подвергал себя физической опасности и даже по аллеям тщательно охранявшегося парка «Уца» прогуливался лишь в сопровождении нескольких специально тренированных вооруженных телохранителей».

— Черт возьми! — Чисон вскочил из-за стола. — Ну черт же возьми! Неужели тот коммивояжер не мог?… — Он задумался. — Ну что ему стоило? Тогда б, возможно, не было каменоломен Лежера, всех других мерзостей и даже самой всемирной войны.

В этот момент позади него в углу комнаты раздался шорох и чей-то надтреснутый голос спросил:

— Да?

Чисон вздрогнул и обернулся.

Господин в пыльного цвета сюртучке стоял в темном углу возле стены. В первые несколько секунд Чисон был больше всего озадачен необъяснимостью его появления тут: дверь-то заперта, а ключ лежал в кармане. Но затем его внимание привлекла удивительная физиономия незнакомца. Все ее части находились в состоянии странного движения и изменения. Нос то удлинялся, то сам собой укорачивался, подбородок делался то острым, то тупым и раздвоенным, глаза ежесекундно меняли цвет, и все как бы искало нужный размер и нужную форму.

На миг Чисону показалось, что это один из его знакомых. Тотчас физиономия удивительного субъекта стала совершенно напоминать того знакомого по фамилии Пмоис. Но тут Чисон сообразил, что Пмоис никак не мог бы к нему зайти, поскольку находится в отъезде, и подумал о другом. Как бы отвечая на это и господин в сюртучке услужливо перекроил свою физиономию соответствующим образом. А когда Чисон на секунду вспомнил о своем друге Лихе и о его приятельнице Ви Лурд, незнакомец сразу же укоротил нос, удлинил глаза и стал ну просто родным братом этой дамы.

Что-то тут было нечисто…

Осторожно Чисон скосил глаза книзу. В груди у него похолодело, горло само собой заперлось и щелкнуло, перехватив дыхание. Из-под обшлага недлинной брючины у господина нагло высовывалось не что иное, как раздвоенное козлиное копыто.

Ах, вот в чем дело!.. Все сразу сделалось Чисону ясно. Стараясь сохранить спокойствие, он сделал шаг назад, сея на стул и откашлялся.

— Гм… Так, собственно, чему обязан честью?

— А, бросьте! — развязно сказал господин, как бы отметая формальности. Быстрым дробным шажком он подошел к Чисону. (Вблизи от него пахло серой. Но не сильно — как от новой автомобильной покрышки.) — Вы хотели бы, чтобы еще в то время, да?… И в таком духе, не так ли?

— В известной степени, пожалуй, — согласился Чисон. — Но это не повод, чтобы вот так врываться.

Глаза у господина нехорошо сверкнули. В руке у него вдруг появился свиток наподобие тех папирусных, на которых делали свои записи древнеегипетские жрецы.

Господин поднял этот свиток; и не успел Чисон прикрыть голову руками, как неожиданно сильный уда оглушил его.

Он начал терять сознание. Все, что было в комнате, потускнело и заволоклось туманом. Красные, сыплющие раскаленными искрами колеса завертелись у него перед глазами. Резкий, наглый смех раздался рядом; он делался все громче, стал звучать, как удары колокола, и Чисон почувствовал, что летит куда-то вкось, вниз, в черноту…

II

Был яркий солнечный день. Он спрыгнул со ступеньки вагона и огляделся. Тело чувствовалось большим, сильным, тренированным; он ощущал, как при каждом движении перекатываются плечевые и грудные мышцы.

Спеша к седеющему генералу, пробежал носильщик. Двое прошли рядом, разговаривая:

— И знаешь, кому он оказался племянником, этот «племянник»? Графу Лариш-Менниху!

Молодой человек с пышными усами, одетый в рваное грязное пальто, слишком длинное для него, стоял неподалеку на перроне.

На его худом лице было обидчиво-презрительное выражение. Он скорчил злобную гримасу вслед генералу, затем, оглянувшись на застывшего монументом жандарма неподалеку, сделал приезжему какой-то знак рукой.

Тот нетерпеливо пожал плечами в ответ.

Усатый еще раз бросил взгляд на жандарма и скользнул к приехавшему.

— Разрешите?…

— Что?

— Вещи.

— Ах, вещи! Ну конечно.

Молодой человек взял чемодан с саквояжем. В его фигуре была некая странность: руки казались слишком короткими для сравнительно длинного туловища. Вдвоем обладатель грязного пальто и приезжий прошли через вокзал на площадь. Над городом только что отплясал короткий летний дождь.

Камень мостовой светлел подсыхая. Торговки-лоточницы наперебой предлагали груши, сливы, цветы. Треща крыльями, голуби снялись на кучку дымящихся конских яблок.

Поравнявшись с извозчиком, пышноусый спросил:

— В гостиницу?

— В какую? Если в «Тироль», тут близко. Не надо брать извозчика. Я донесу и так.

Приезжий задумался на миг. Он как бы рылся в самом себе. Потом твердо кивнул:

— В «Тироль».

Но тут же выяснилось, что усатый молодой человек переоценил свои силы. Они свернули налево с площади и не прошли еще пятидесяти шагов, как он начал задыхаться. Угреватое лицо покрылось капельками пота, шея налилась кровью, на тощих, бледных запястьях набухли синие жилы.

Он шагал все медленнее, потом остановился.

— Ф-ф-фу!..

Приезжий усмехнулся.

— Дайте я возьму.

Он легко подхватил чемодан.

Но и один саквояж скоро оказался слишком, тяжел для усатого. Он дышал тяжело и со свистом, сильно кренясь в сторону ноши, перехватывая ее в другую руку через каждые несколько шагов. Возле кофейни с выставленными наружу столиками он с сердцем грохнул саквояж на тротуар.

— Железо у вас тут, что ли? — Лицо его исказилось злостью. — Вот всегда так получается: кто слабее, вынужден носить для сильного. — Короткой, похожей на тюлений ласт ручкой он вытер пот со лба. — Подождем минуту.

Приезжий опять усмехнулся.

— И при этом вы себя считаете носильщиком? Тогда хоть дорогу показывайте.

Он взял саквояж и пошагал широким шагом. Молодой человек, путаясь в длинном пальто, семенил за ним. «Тироль» был вовсе не рядом. Они прошли одну длинную людную улицу, вторую и лишь в конце ее увидели подъезд отеля.

Портье с просвечивающей сквозь начесанные волосы лысиной почтительно склонился.

— У меня тут должен быть заказан номер.

Портье взялся за регистрационную книгу.

— Фамилия господина?

Приезжий задумался.

— Разве вы меня не знаете?

Портье пожевал губами, глядя в сторону. Потом лицо его просветлело.

— Господин Адам Морауэр?

— Конечно.

— Тогда вот ваш ключ. Пожалуйста. Второй этаж.

Приезжий направился было к лифту. В этот момент рядом прозвучало обиженное:

— А я?

— Ах, верно, — сказал приезжий. Он повернулся к короткорукому. — Хотя помощь была не такой уж большой. — Он вынул кредитку из бумажника. — Вот.

— Спасибо.

Короткорукий направился к двери. Портье ошеломленно посмотрел ему вслед, потом перевел взгляд на приезжего.

— Что вы делаете? Вы же ему дали десять крон!

Выскочив из-за стойки, он ринулся на улицу. Приезжий последовал за ним.

— Эй!..

Молодой человек был уже шагах в двадцати. Он не оглянулся, решив, видимо, сделать вид, будто не услышал.

— Эй, любезный!..

Спина молодого человека вздрогнула. Он втянул голову в плечи, ускорил шаг, потом побежал и скрылся в толпе.

— Мы заявим в полицию, господин Морауэр, — сказал портье взволнованно. — Так этого нельзя оставить.

— Его разыщут.

— Ничего. — Приезжий положил на плечо портье большую мягкую ладонь. — В конце концов это пустяки. Скажите-ка мне лучше, какое сегодня число?

— Сегодня? Пятнадцатое. — Глаза портье чуть расширились.

— Ну-ну, — сказал приезжий. — Не надо так удивляться. Бывают же разные чудачества. Мне, например, вздумалось забыть число и даже месяц… Но то, что сегодня только пятнадцатое, не так хорошо. Ждать еще целых пять дней. Так где, вы сказали, мой номер?

На самом-то деле он понимал, что вышло не худо с этими пятью днями. Получилась возможность освоиться, осмотреться, отдохнуть, ничего не делая.

А город вокруг был удивительно приспособлен именно для такого препровождения времени.

Одна из красивейших столиц в Европе, город чиновников, аристократов и просвещенных королей.

Здесь Иосиф Второй, сын Марии Терезии, мягко указал Моцарту на то, что в его пьесах слишком много нот, отнюдь не настаивая, правда, на немедленном их числа сокращении. Здесь же воспиталась и музыка новых времен — от Брамса, Брукнера, Малера до чарующих Штраусовых вальсов.

Тут писали свои картины Ганс Макарт и несравненный Мориц фон Швинд. Здесь умели наслаждаться жизнью, в этой столице рококо и барокко, столице зеленых парков, тончайше отполированного камня и камня нарочито грубого, в Городе просторных, протянувшихся на целые кварталы низких зданий и устремленных вверх изящных, нервных новых. Повсюду звучала музыка, шуршали фонтаны, на каждом шагу можно было найти свободную скамью, чтобы присесть, вытянув ноги, да подумать о том, чем же, собственно, сейчас заняться. По улицам разносился запах мокко из бесчисленных кофеен, где не только все европейские ежедневные газеты, но и целую энциклопедию Обязательно держал в зале хозяин для любителей побездельничать три-четыре часа подряд, и где каждый официант умудрялся совмещать глубочайшее, почти неправдоподобное уважение к самому себе с еще большим уважением к посетителю.

Впрочем, недалеко нужно было ходить за объяснением всему этому. В течение веков город был конторой по управлению обширным поместьем Габсбургов. «Мы, милостью божьей… король Венгрии, Богемии, Далмации, Крайни, Славонии, Галиции и Иллирии; король Иерусалима, герцог Австрийский, великий герцог Тосканы и Кракова, герцог Зальцбурга, Штирии, Каринтии и Буковины; великий герцог Верхней и Нижней Силезии, Модены, Пармы…» и еще пятьдесят титулов.

Сюда стекались подати и дани.

Здесь не производили, а администрировали.

Правда, уже кончалось время империи, и мор пошел на династию. В 1867 году мексиканцы расстреляли императорова брата Максимилиана, в 1889 единственный сын-наследник покончил с собой, в 1897 году сестра сгорела во время пожара в Париже, а жену в 1898 заколол в Женеве анархист-итальянец. Облысевшим, с выпавшими перьями сидел на фамильном гнезде геральдический орел. Да и вообще, если присмотреться, не так уж благополучно жил город. Ночами в Пратере опасно было свернуть с главной аллеи, в семьях бедноты дети начинали клеить коробки или сортировать бисер с пяти-шести лет.

Окраина вставала на Центр, всеобщая стачка уже однажды сотрясла страну. Политические партии боролись за власть, ораторы на митингах требовали крайних мер.

Но это если присмотреться.

А приезжий не хотел присматриваться. Зачем? Куда приятнее было бездумно бродить по улицам, любоваться поднимающейся к небу готикой собора святого Стефана, странной, как бы смиренно сжавшейся Миноритен-кирхе или затейливостью орнамента тонущих в зелени дворцов. Уходить в узкие тупички, где еще живо дышали XIV и XV века. Тишина, тень, непонятно как сюда проникший ломкий солнечный луч, сырость, запах затхлости. А во мраке нищей еврейской лавчонки неподвижно сидящая девушка, «белая, как шелковая лента», с глазами такой исступленной ветхозаветной красоты, что, казалось, все проблемы мира могли бесповоротно потонуть в них.

В такие минуты он забывался, цель делалась смутной, терялась совсем, и он становился просто Адамом Морауэром, коммивояжером. Но и в этом состоянии он не мог избавиться от ощущения, что все, с ним происходящее, — повторение. Куда б он ни шел, он шагал по своим следам, двойную ниточку которых видел всякий раз, оглядываясь.

Во время таких скитаний он дважды встречал озлобленного короткорукого молодого человека.

Один раз в очереди в ночлежку на Мельдеманштрассе. Второй — утром на Иозефштрассе недалеко от парламента. Проходили войска.

Под музыку полкового оркестра шагал пеший строй драгун в синих венгерках. Молодой человек, сидя на скамейке со своим грязным пальто через руку, завороженно смотрел на слитно ударяющие по земле ноги.

Приезжий присел рядом. Усатый повернулся, вяло приподнял брови, показывая, что узнал его, затем опять стал смотреть на солдат.

— Как это удивительно, — сказал он глухо. — Такая масса людей, масса мускулов и мяса, и все это зависит от одной воли. — Он сладострастно вздохнул. Даже нездоровая, серая кожа его щек порозовела. — Неужели такого можно достигнуть? Все подчинить!

— А с какой целью? — спросил приезжий. — Чтобы делать что?

— Неважно. — Усатый пожал плечами. — Но подчинить! Неужели вы не чувствуете, какое в этом наслажденье?

Приезжий вдруг взял его за руку. У молодого человека в уголках непромытых с утра глаз белели светлые капельки грязи.

— Слушайте, вы бы хоть мылись. От вас даже пахнет.

— Я не ел со вчерашнего дня, — сказал усатый гордо. — А вы мне говорите о мытье.

Приезжий секунду смотрел на него, затем усмехнулся.

— Ладно. Пойдемте закусим где-нибудь. Но только держитесь от меня чуть подальше. Хотя бы на шаг.

Они пообедали у Городского парка на открытой веранде. Молодой человек ел жадно и неряшливо, кусочки рыбы и желе от яблочного пирога падали у него изо рта. Насытившись, он отвалился на спинку стула и, презрительно сощурив глаза, скрестил на груди коротенькие ручки.

На Ринге уже начался обычный променад. Женщины, роскошно одетые, в ажурных юбках, сквозь которые можно было видеть чулки до колена, в синих, зеленых платьях с большим вырезом, покрытым газом, с выставленными напоказ драгоценностями. Мужчины с тростями, в шляпах, цилиндрах, молодые с усиками «кайзер», постарше в бакенбардах. Слышалась то темпераментная венгерская речь, то гнусавый немецкий говор аристократов из Богемии, и чешская фраза перебивала порой польскую или итальянскую.

— Хоть бы война какая-нибудь началась, что ли! — сказал вдруг пышноусый. Им овладел приступ злобы.

— Зачем?

— Чтобы все полетело к черту! — Взмахом руки он обвел и полную народом улицу, и здание Оперы с канделябрами дальше влево, и зелень каштанов, и голубое яркое небо. — Чтобы все пошло на мыло! — Затем он осекся и, переменив тон, искательно заглянул приезжему в глаза. — И кроме того, на войне можно выдвинуться, верно ведь?

Тому сразу сделалось скучно.

Он вздохнул.

— Так вы куда сейчас?

— В Пратер. Там сегодня митинги. Буду открывать дверцы у карет.

— Какие митинги?

— Ну, христианских социалистов, например.

Приезжий вдруг забеспокоился.

— А какое сегодня число?

— Двадцатое июня.

Приезжий встал.

— Отлично. Поедемте вместе.

Асфальт Рингштрассе медленно тек под копыта коней, потом он сменился торцовой мостовой Главной Аллеи. Кончилась весна, полно и властно вошло в свои права лето. Могучие каштаны аллей отцветали, легкий ветер нес в воздухе трепетные белые лепестки. Фиакр повернул к Ротонде: смягчая июньскую жару, донеслось дыхание водной глади Дуная. За береговой дорогой река изредка просверкивала золотом между домами и деревьями, и там, на другой стороне, над заливными лугами виднелись уже сельские домики с черепичными крышами, с аистиным гнездом возле трубы. Тишина, уют, ласковое довольство…

Приезжий вдруг совсем забыл, зачем он здесь, Голубая бабочка села ему на колено — маленький комочек жизни, аккуратная, с белыми ножками под сереньким мохнатым туловищем. Он смотрел на нее, и крошечное животное отвечало ему покойным взглядом неподвижного, обведенного желтой каемочкой темного глаза.

Он схватился за голову. Кто он сам такой? Что он тут делает?…

Он дико оглянулся на пышноусого оборванца.

Возле здания Ротонды кучер обернулся.

— Господа прикажут здесь?

На поляне было пусто, но у входа теснился народ. Митинг начался.

Трое молодых людей стояли неподалеку от дверей, держась особняком от толпы. Один, в офицерском гусарском мундире, длинноносый, совсем юный, но уже потасканный, раскуривал, сигаретку. Второй, плечистый, крутогрудый и, видимо, необычайно сильный, осматривался вокруг равнодушным тяжелым взглядом. Он был в штатском, как и третий, вертлявый, вислозадый, с белесыми ресницами на розовом поросячьем лице.

Пока приезжий расплачивался с кучером и шел к Ротонде, вертлявый успел дважды вынуть из кармана зеркальце и дважды самодовольно посмотреться в него.

Возле дверей в зал приезжий остановился. Налегая друг другу на спины, тесно стояли ремесленники, торговцы, служанки. Толпа молчала. Внутри очередной оратор рассуждал о городском самоуправлении. Приезжий закусил губу. Он должен был что-то сделать здесь.

Нечто большое и страшное начиналось на мирном лугу. Ему следовало что-то предпринять, чтобы остановить это. Но он не мог собраться с мыслями.

— Позвольте!

Его сильно толкнули. Он моментально пришел в себя.

Трое молодых людей стояли рядом. От всех несло пивом.

— Осторожнее!

Потасканный офицерик презрительно спросил:

— А что будет?

— Пощечина, — ответил приезжий. Его сильное тело напряглось, красные пятна гнева поплыли перед глазами.

— Ну-у?… — недоверчиво протянул плечистый каким-то жутко пустым, равнодушным тоном. Он поднял палец, поводил им перед самым носом приезжего. В другой руке у него была толстая трость. — Ты что, кусаешься?

Третий, вислозадый, опять озабоченно глянул в зеркальце. (Как если б в его физиономии могли произойти изменения за истекшие несколько минут.) Вообще он был похож на актера, готовящегося к выходу. Он сказал:

— Оставьте, господа. Не время. Чей-то голос произнес над самым ухом приезжего:

— Не связывайтесь. Это же Юрген Астер.

Толпа уже расступилась, готовя проход для троих.

Юрген Астер!.. Приезжий сжал зубы и лихорадочно огляделся.

Юрген Астер, будущий «Отец» и «Руководитель»! Вдруг все ему сделалось ясно. Здесь, в этом мирном парке, в летний светлый день начинается дорога к каменоломням Лежера. Сегодня 20 июня 1914 года. Подходит исторический рубеж. Уже близок конец австрийской империи и всей прежней «мирной» Европы. Считанные дни остались до начала первой мировой войны, которая перекроит лицо земли. Он сам сейчас в Вене, в парке Пратер. На митинге, где своего первого большого успеха добьется будущий руководитель Объединенных Земель.

И от него, от приезжего коммивояжера Адама Морауэра, который одновременно является и кем-то другим, зависит, возможно, дальнейший ход времен.

Трое уже входили в зал.

Он бросился за ними и взял вислозадого за плечо.

— Господин Астер. На два слова.

Тот недоумевающе обернулся.

— Всего два слова. Вопрос необычайной важности. О вашем будущем. О будущем вашего движения.

Вислозадый приосанился. Затем он глянул на часы.

— Что такое? У меня только пять минут.

Офицер и плечистый недоверчиво и подозрительно смотрели на приезжего.

Он заторопился.

— Этого достаточно. Но я могу сказать только вам лично. Выйдемте отсюда.

Взяв вислозадого под руку, он повлек его за собой. Поляна распахнулась перед ними. Почти бегом, таща своего спутника, он бросился тропинкой между кустами сирени. Лужок, заросший зеленой муравой, мелькнул слева.

Тропинка кончилась. Куда?… Он пробежал еще десятой шагов вперед и остановился.

Рядом был огромный раздвоенный дуб.

— Ну так что? — спросил вислозадый. Он поправил сбившийся на сторону черный галстук. — Тут нас никто не услышит. Не надо дальше.

Приезжий тяжело дышал. Потом, как в омут бросаясь, спросил:

— Вас зовут Юрген Астер?

Вислозадый кивнул.

— Мне кажется, у вас большие планы. Вы считаете, что история предназначила вас для великих дел.

Некое подобие мысли мелькнуло на пустой физиономии вислозадого. Он нахмурил брови, стараясь придать своему лицу выражение значительности.

— М-может быть. Видите ли, я думаю объединить всех людей с чистой кровью. По всей Европе и, конечно, прежде всего в нашей стране.

— А что будет с теми, у кого она нечистая? У кого она, по-вашему, нечистая?

Тот оглянулся.

— Вы читали Гобино или Хаустона Чемберлена? Они говорят о расе сильных. Я считаю, что это правильно. Чистые и сильные должны управлять, а нечистые подчиняться. Ну, при этом часть слабых и ненужных придется, наверное, уничтожить. Тут уж ничего не поделаешь. Вам-то, по-моему, нечего беспокоиться. — Он с уважением оглядел рослого, крепкого приезжего.

— Но ведь им будет больно, — сказал приезжий. (Он чувствовал, что пора начинать. Но как?) — Больно… Кому?

— Тем, кого придется уничтожить.

— Естественно, — согласился вислозадый. — Но такова историческая необходимость. — Он лицемерно вздохнул. — С другой стороны, не советую вам слишком увлекаться жалостью. Быть на стороне слабых можно, только чувствуя, что сам слаб. Зачем вам? Ведь в конечном-то счете все разговоры о том, что нужно помогать угнетенным, — это самозащита. — Он взглянул на часы. — Но у меня нет времени. Что вы хотели сказать?

Неподалеку прошелестели листья, раздался голос офицерика (того длинноносого, которому надлежало стать руководителем полиции)!

— Юрген!

— А как вы их будете уничтожать? — спросил приезжий. — Вот так?

Он протянул руки, схватил вислозадого за горло и сильно сдавил. Полсекунды на лице Астера сохранялось выражение самодовольства, потом его сменили удивление и ужас. Щеки и лоб побагровели, глаза выпучились. Он слабо пискнул, стараясь оттолкнуть приезжего.

Того прошиб пот. Он чувствовал омерзение. В голове у него мелькнуло: «О господи! Ведь я же убиваю человека…» Но затем ему представились тысячи газет с портретами чванного бородатого «Отца», митинги, где тот, величественно протягивая руку, станет указывать своим бандитам путь то на запад, то на восток, торпедированные, переворачивающиеся корабли, бесчисленные повестки о смерти, разносимые почтой, города, объятые пламенем, с повисшим в высоте снарядом «Мэф», извергающим длинные искры, «резервации воодушевленья», где под однообразный барабанный бой тысячные шеренги людей с потухшим взглядом будут вышагивать взад и вперед, эвроспиртовые растворительные котлы, и матери, которые, идя дорогой смерти, станут закрывать ладонью лица детей, чтоб те не видели, что их ждет. Весь мрак и ужас наступающей эпохи…

Нет, этого нельзя допустить!

Он судорожно набрал воздуха в легкие, стиснул челюсти, один раз ударил вислозадого головой о ствол дуба, затем с удесятеренной силой еще и еще… Что-то дважды противно хрустнуло, и будущий вождь Объединенных Земель перестал существовать.

Приезжий, дрожа, шагнул в сторону. Его тошнило, он отряхнул руки. В тот же миг кусты зашелестели рядом. На поляну, глядя на лежащее навзничь тело, вышел плечистый. Он поднял пустые глаза на приезжего, что-то крикнул и взмахнул тростью.

Последнее, что тот увидел в этом мире, был удивленный, жадный взгляд неожиданно появившегося из-за деревьев молодого человека с пышными усами.

Теменью заволокло глаза, он стал задыхаться, погружаясь в черную болотную воду. Ударил колокол громко и торжественно. Раз, второй… Черные воды смыкались над головой теснее. Он агонизировал, тело страшно напряглось, выгнулось. Колокол сыпал все чаще, звук делался нагловатым, похожим на смех. Последним усилием он разорвал воротничок рубашки, развел руки, взмахнул ими, вдруг куда-то вынырнул и хватил воздуха.

Туман окружал его. В нем смутно сияло зеленое пятно.

Чисон вздохнул и помотал головой. Что такое?…

Туман окружал его, потом он стал рассеиваться. Обозначились зеленая ламла и полированная поверхность стола.

Сознание он потерял, что ли?

Он оглядел комнату. Кто-то здесь был недавно, Или это галлюцинация?… Но пахло серой, и отзвуком уходил, растворялся в тишине чей-то ехидный смешок.

Толстая в коричневой обложке книга лежала на столе. Он открыл, ее.

«…тической борьбы в десятых годах был весьма высок. Доходило даже до убийств, Так, например, 20 июня 1914 года незадолго перед выстрелом в Сараеве, приехавший из Линца с образцами шлифованного стекла коммивояжер Антон (или Адам?) Морауэр задушил в Пратере во время митинга Юргена Астера, одного из молодых демагогов, быстро завоевавших влияние в кругах мелкой буржуазии. Партия христианских социалистов ответила…»

Чисон вздрогнул.

Выходит, то был не сон, и он действительно задушил этого изверга еще в зародыше. Если так, тогда жуткая воля Астера уже не повлияет на ход событий, и в книге многое должно перемениться.

Он лихорадочно перекинул сотни полторы страниц.

«23 ноября главнокомандующий пригласил весь состав Генерального штаба в свою резиденцию в столице. Благодаря сохранившимся дневникам участников совещания теперь можно довольно точно восстановить ход этой встречи.

— Мой разум, — заявил вождь, — полон настоящего, прошедшего и будущего. У меня есть отчетливое представление об ожидающемся движении событий, и, вооруженный им, я ощущаю в себе силы для принятия самых жестоких решений. Имейте в виду, что важнейшим фактором сегодняшней обстановки в мире является моя собственная личность — при всей скромности своей утверждаю — незаменимая. Того, чего я достиг, не добивался еще никто на протяжении веков. Восполнить потерю меня не смог бы сегодня никакой другой гражданский или военный руководитель. Я есть воплощение воли и энергии нашего великого народа. А может быть, и наоборот: он является воплощением великого меня — тут еще надо будет подумать. Во всяком случае, родина должна использовать это единственное обстоятельство, пока я еще есть я и не перестал быть мной.

Тут главнокомандующий умолк на миг и оглядел генералов, которые все сидели, не шелохнувшись.

Он тряхнул челкой, известной всему миру, размноженной в миллионах газетных оттисков, лезущей всем в глаза с плакатов, марок и денежных знаков.

— Нам следует нанести неожиданный удар, подкрепив трезвый расчет теми гениальными озарениями, которые посещают меня, а потом уже специально назначенных мною по старшинству лиц. Но сначала несколько слов о предполагаемом противнике…»

Что такое?

Он открыл книгу наугад в другом месте.

«На рассвете 1 сентября воодушевленные бешеными речами своего главнокомандующего бронированные полчища Третьей империи ринулись вперед. Огнеметное пламя прокладывало путь пехоте в рогатых шлемах. Самолеты с черными крыльями пересекли польскую границу, неся с собой тот ужас ожидания падающей с небес смерти, которому на долгих шесть лет предстояло стать привычным для мужчин, женщин и детей повсюду в Европе и в половине Азии.

В тот же день в британское посольство в столице Третьей империи пришла радиограмма из Лондона на имя посла сэра Невиля Гендерсона. Послу предписывалось…»

Неужели ничего не переменилось? Неужто и каменоломни Лежера появятся снова? Но ведь Юрген-то Астер не существует!

Чисон перевернул несколько десятков страниц.

«Прежде всего по прибытии людей заставляют пройти мимо трех врачей, которые на месте выносят мгновенное решение о судьбе каждого. Те, кто еще могут быть использованы в качестве рабочей силы, направляются в лагерь, остальных гонят прямо в блоки уничтожения. Массовое убийство организовано таким образом, что лишь на последнем этапе люди узнают об ожидающей их участи. Согласно показаниям палачей, захваченных в плен советскими солдатами, жертвы до последнего момента…»

Чисон вздохнул и отодвинул книгу в коричневой обложке. Теперь она называлась уже иначе —

«Величие и падение Третьей империи».

Какой-то процесс происходил в его сознании: уходило все то, что было связано с личностью бородатого «Отца». Одно представление о прошедшей эпохе сменялось другим, и то, прежнее, растворялось безвозвратно в небытии.

Нет, не о снарядах «Мэф» рассказывал в детстве отец — они назывались «ФАУ». И не было эвроспиртовых растворительных котлов. Это о газовых камерах и трубе крематория в Треблинке до конца своих дней не могла забыть тетка…

Такие вот дела, уважаемые товарищи. В этой связи становится ясно, что не стоит повторять старые сказки о симпатиях и влечениях богини Клио. Никакой такой музы, как выясняется нет, и истории безразлично один, второй или третий. Если исчезает «Отец», возникает кто-нибудь другой. Не будем поэтому валить все на личность Юргена Астера или этого, как его… следующего. Суть не в личности, а в чем-то большем: в инерции обстоятельств, экономике, расстановке классовых сил и самой системе капитализма, рождающей диктаторов. Ведь в концето концов никто не силен настолько, чтоб одним собой образовать атмосферу времени.

И оставим также разговоры о необыкновенных якобы индивидуальных качествах так называемых «избранников истории». Их «непобедимая железная воля» — лишь следствие угодничества окружающих, а «красноречие» и «смелость» развиваются только за счет тех, кому надлежало бы быть мужественными. Сила Юргена Астера и того, второго, кто его сменил, выросла не сама из себя, а сложилась из тупости, эгоизма, злобы, свойственных прусской военщине, юнкерству, воротилам промышленного капитала и вообще немецкому мещанству той эпохи…

Да, кстати! Шикльгрубер была фамилия пышноусого, с болезненной физиономиев и странно короткими ручками молодого оборванца в Вене… Гитлер!


Борис Зубков, Евгений Муслин Плоды

Когда на даче Жмачкина дрогнула земля и раздался пронзительный свист, будто гдето под землей прорвало клапан парового отопления, сам Жмачкин находился далеко от места подземных происшествий. Он сидел в крохотной конторке магазина с не совсем грамотной вывеской «Скупка вещей от населения» и ненавидящими глазами смотрел в упор на очкарика-ревизора. Потом Жмачкин жалобно сморщился, тихо, но так, чтобы ревизор обязательно услыхал, ойкнул и стал медленно сползать со стула на Выщербленный пол конторы.

По дороге на пол он успел подметить, как испугался ревизор, как остановились его пальцы, листавшие до того момента испачканные копиркой квитанционные корешки.

Лежа на полу, Жмачкин плотно закрыл глаза и застонал, потом принялся с надсадным хрипом выдувать из себя воздух. Хрипел он очень натурально, потому что был сильно простужен после того, как в пьяном виде заснул на кухне, привалившись спиной к распахнутому холодильнику.

Вскоре около колхозного рынка, где у самого входа тулился магазинчик Жмачкина, коротко гуднула «Скорая помощь». Фельдшерица в меховой шапке и белом халате наклонилась над Жмачкиным, пощупала пульс, щелкнула застежками чемодана-коробки.

Коробка распалась на две части, показав склянки и металлические коробочки со шприцами. Сразу запахло аптекой и спиртом. Жмачкин сквозь прищуренные веки увидел фельдшерицыны ноги в черных чулках и сладко поежился.

В это время на его даче ворох влажных осенних листьев зашипел и разлетелся во все стороны.

Из-под земли вырвался струйкой серо-белый пар. Влажная земля также зашипела, черные лужицы воды вокруг испарились, и вместо чёрной талой воды проступила серая, почти сухая земля. Эту сухую землю разодрала глубокая трещина, из которой, булькая и позванивая особым водяным звоном, прорвался фонтан из нескольких бледно-голубовато-зеленых струй. В голубых струях плясал желтый чистый лист клена.

…Хрустнула ампула, фельдшерица засучила рукав байковой рубахи, которую Жмачкин обожал за теплую уютность и даже стирал сам, но редко. В руку ужалил шприц, и сонная одурь начала растекаться по телу. «Скорая» его, разумеется, не забрала, да на такую удачу он и не рассчитывал, подстраивая ревизору психическую атаку. Фельдшерица сухо заметила: «Много пьете, гражданин Жмачкин», — посоветовала полежать и ехать домой; Удрать домой, отсрочить хоть на день неприятное и щекотливое разбирательство с квитанционными книжками — только этого Жмачкин и желал, хотя в душе клял себя черными словами за трусость и бездельные увертки. Всю жизнь он кормился собственной наглостью, за наглость прятался, ею оборонялся и наступал, нахальством и наглостью наживался.

Очень удивился, если бы кто-нибудь сказал ему, что нахальство его — просто безмерная и отчаянная трусость.

В привокзальном буфете, чмокая по пивной пене отвислыми губами, Жмачкин втянул в себя полкружки теплой и мутной жидкости, а на освободившееся место вылил принесенную с рынка четвертинку водки. После привычно-противного и хмельного «ерша» ему захотелось сделать что-то грозное и разудалое. Вспомнилась давняя и тяжелая обида: как жена Катя ушла от него к деповскому слесарю по причине жмачкиной скупости и неласковости. Но относительно слесаря сделать что-нибудь грозное и разудалое Жмачкин воздержался, опять-таки из-за своей трусости и припоминая каменную жесткость слесаревых кулаков…

Путано ругая неверную жену и очкарика-ревизора, Жмачкин долго колупался ключом в большом висячем замке, вытаскивая замочную дужку, откидывая толстую железную полосу, прихватившую поперек тяжелую дачную калитку.

За то время, пока хозяин дачи возился с железными запорами, на его дачном земельном участке стало одним деревом больше. Случилось это так. На самом краю трещины, откуда бил фонтан голубой воды, лежала сморщенная, почерневшая ягода рябины, втоптанная в землю еще прошлой осенью. Когда подземная вода коснулась ягоды, она расправила крохотные жесткие морщины, округлилась, посочнела и треснула, выпуская из трехгранного зернышка тонкий зеленый росток, который тут же закурчавился двумя микроскопическими листочками.

Одновременно в землю забуравился корешок, кожица ягоды соскочила с молодого побега. Все это заняло меньше минуты. Еще через минуту обозначились красно-бурые ветки с острыми зубчатыми листьями: молодая рябина тянулась вверх. И в то же время дрогнула вкопанная в землю скамейка — замшелая доска, прибитая на два осиновых кругляша.

Кругляши треснули в нескольких местах, набухли тупыми почками, которые сразу же выпустили на волю зеленые, листы, покрытые с изнанки нежным серым пухом.

Замшелая доска крякнула и раскололась надвое: из торцов осиновых ножек выпирали вверх букеты крепких молодых побегов.

Пьяный Жмачкин наткнулся на скамейку и тупоносым ботинком втоптал в землю молодую рябину.

Когда он грузно опустился на скамейку, расколотые доски свалились вместе с ним. Обламывая молодые побеги, Жмачкин двумя руками обхватил осиновый кругляш, попытался встать на четвереньки, но не смог и упал лицом вниз в лужицу голубоватой воды, растекающейся вокруг подземного источника. Утром, еще не проснувшись как следует, он крепко провел ладонью по лицу, сгоняя вчерашний хмель, и нащупал у себя на лице окладистую шелковую бороду. Жмачкин истерично хихикнул и почему-то подумал, что умер, а борода у него выросла уже после смерти. Трясущимися руками он открывал замки дачи. Наружная дверь — два замка, старинные, фирмы «Хайдулин и сыновья», очень хитрые замки, спрятанные один в другой, дверь в переднюю комнату — замок, скрытый в половице, никто не найдет, дверь в спальню… Наконец! Там в огромном трюмо красного дерева стиля «жакоб» он увидел себя с чужой, словно приклеенной бородой. Он попытался ее оторвать.

Она вовсе не его: черная, густая, шелковистая, кудрявая борода.

Его собственные волосы на лысеющей голове и толстых бровях были тусклыми, редкими, припорошенными желтой сединой. Зачем ему такая борода? Кто это сделал? Не могла же она вырасти за один день? Или он провел в саду месяц? Буфетчица опоила его каким-то сонным зельем вместе с пивом. Это такая баба, она все может! Колдунья! Только зачем ей опаивать Жмачкина? Он и без того пытался подъехать к буфетчице с разными предложениями, да она его так от себя шуганула…

Лицо… Что сделалось с его лицом? Здесь у него были морщины, они набегали сверху и обрезали углы рта, он всегда кривил рот, когда брился, чтобы расправить кожу в этом месте. Теперь морщин нет. А вот здесь? Были здесь морщины или нет? Он не помнит. Сам себя не помнит. Странно… Сколько времени нужно, чтобы выросла такая борода?

Сколько он проспал? Кого спросишь? На даче ни души, он один.

Так всегда: он один, он один и его дача.

Какой сегодня день? Он нажал клавишу радиокомбайна… Музыка, с утра музыка. Может, сейчас вовсе не утро?… Включил другой приемник, стоящий у изголовья кровати с высокими спинками из полированного дерева. Приемник не работал… Давно он не работает? Там, на кухне, стоит еще один… Опять музыка… Где он?

Какой сегодня день? Наконец старый динамик радиотрансляции сообщил Жмачкину, что сегодня двадцать второе октября. Ревизор нагрянул двадцать первого. Вчера.

Значит, все в порядке. Он спал только одну ночь. Надо опохмелиться и пожевать чего-нибудь горяченького, все пройдет. А борода? Вот она. Еще больше выросла. Все-таки в пиво что-то подмешали…

Кромсая ножницами вкривь и вкось, он кое-как срезал бороду.

Ему показалось, что из-под ножниц сыпались искры. Действительно, запахло чем-то горелым и вместе с тем освежающим… А день сегодня субботний, особо выгодный. Его разве пропустишь? В деревянном павильончике под вывеской «Скупка вещей от населения» все образуется. «Обожмется», как любил говорить Петька Косой, единственный дружок Жмачкина. «Обожмется!» А борода — она не ревизор; сбрил ее — и гуляй без бороды.

По дороге к калитке Жмачкин наткнулся на молодые осинки, что торчали двумя плотными кустами на том месте, где еще вчера ничего, кроме скамьи, не было. Пахло вокруг для поздней осени странно — цветами. Запах стоял тяжело и плотно, как в оранжерее. Но Жмачкин цветами никогда не торговал, в оранжереях не бывал, а тонкие осинки, что вымахали за ночь на метр выше его, не заметил, а может быть, побоялся заметить, недаром глаза зажмурил.

В «Скупке» еще раз побрился подержанной электробритвой, купленной у рыночного пьянчуги за трешку: борода в электричке заметно отросла. Надел засаленную меховую безрукавку и занялся привычным делом. Когда румяный от смущения парень принес в «Скупку» почти ненадеванный, но явно не модный костюм, Жвачкин оценил костюм в двадцать один рубль, а на копии квитанции переделал палочку единицы в семерку и заработал таким образом шесть рублей. Женщине в платке, из-под которого желваками торчали бигуди, таинственным шепотом сообщил, что дамские кофточки покупать не велено, но ради субботы он сделает исключение. За это Жмачкин получил благодарность — трешку и почти рубль мелочью.

Так он трудился целый день, не снимая безрукавки, не делая от жадности перерыва на обед. Обманывал он по маленькой давно. Почин в этом сделал еще тогда, когда работал продавцом в рыбном магазине и приспособился под чашку весов приставлять маленький магнит. К магниту привязал леску, а в петлю лески просовывал носок ботинка. Чуть заметит подозрительного типа, похожего на инспектора из райторга или просто такого интеллигентика, что может из-за недовеса шум поднять, — дерг за леску, магнит отскочит от чашки: весы в полном порядке, проверяй до седьмого пота, не придерешься. Одно плохо — пахло от него тогда крепко: селедочным рассолом и рыбной лежалиной, и молодые ткачихи из фабричного поселка воротили от него носы. Но Жмачкин за свою коммерцию держался крепко, и торговое дело, как он его понимал, знал туго. Потом подвернулась работа чище — в винной лавке. Там он «снимал сливки» — медицинским шприцем протыкал винные пробки и высасывал часть содержимого.

С десяти бутылок выходила одна лишняя. Если не лениться, прийти в лавку пораньше, можно заготовить в подсобке таких «сливок» литров пять.

На примагниченной селедке и коньячных «сливках» Жмачкин прибарахлился, обстроился, приобрел дачу, в которой души не чаял. А детей не было, выходила жмачкиному роду судьба увянуть на корню. О бездетности Жмачкин жалел, пока не случилось то, что у Петьки Косого трехлетний сынишка изрезал ножницами облигации «золотого займа». Крупную сумму изрезал, пустил в мусор все Петькины долголетние и нетрудовые накопления. Петька мальца крепко выпорол, а Жмачкин с этим наказанием в душе согласился и перестал думать о детях.

Чуть вечерело. Жмачкин подсчитал субботний барыш и побрился в четвертый раз за день.

Борода росла очень напористо.

«Болезнь, что ли, такая? — подумал Жмачкин. Другие лысыми ходят, последний волос винтом по лысйце укладывают, а у него, наоборот, излишки по волосам.

Мазь какую против бороды купить?

Знакомая буфетчица остолбенела, когда Жмачкин подошел за кружкой пива.

— Какой вы сегодня красавчик! — засюсюкала она. — Помолодели! Бородку отпускаете? Это теперь модно! Тут к нам художник приходил, молоденький, на стекле раков рисовал, тоже с бородкой…

Помолодел! Верно! С ним что-то случилось, а буфетчица отыскала слово, которое попало в самую главную точку. Он и в зеркало боялся смотреть, брился на ощупь. На голове-то, волосы тоже закурчавились и потемнели до сизи. Когда это было, что его за смоляной волос Цыганом девчата дразнили? Лет двадцать назад?

Не припомнить. Разве о кудрях думалось, когда в магазинной подсобке шприцем вино из бутылок вытягивал?

Помолодел! Представь себе, Жмачкин, что ты ив самом деле омолодился. Смешно! С паспортом неувязочка получится, недовес по годам. Слыхал ты нечто подобное? Нет. И никто не слыхал.

А тут — приходишь в амбулаторию: «Здрасьте, товарищ доктор, я омолодился». — «Как? Что?» Шум, треск… Сестрички, конечно, из соседних кабинетов сбегаются. Академики на собственных машинах приезжают. Фотографии в газетах. И Жмачкину крышка, все его барыши кастрюлькой накрылись. Жить не дадут! Посадят на манную кашу, ради науки исследовать начнут. Захочешь пива холодненького, а тебе — манную кашу. Затиснут в какой-нибудь научный институт, заставят жить благородно. Академики, конечно, на жмачкином омоложении большие деньги заработают, сами будут дома по коньячку прохаживаться, а ему кашу с витамином и пижаму больничную. А он не хочет!

Что-то неведомое и слишком большое наваливалось на Жмачкина, непосильное для мелкой его души и мелких мыслей.

Мертвая пустая дача ждала его.

Впрочем, в тот день голубая вода подземного источника все изменила, и дача ожила. Ручеек голубой воды добрался до забора, наткнулся на столб, изменил направление, потек вдоль границ жмачкиных владений, пропитал землю, в которую были вкопаны столбы, — и забор преобразился. Жмачкин гордился своим забором. На плотно притиснутые, паз в паз, доски, что стояли глухой стеной, он набил второй слой досок вдоль и внахлестку. Сейчас из каждого сучка, из каждой трещины в серых досках торчали зеленые, коричневые, розовые, бледно-зеленые и коричнево-красные побеги.

На многих молодых побегах набухли почки, а кое-где почки уже лопнули, выпуская на волю влажные листья.

Но листья на заборе, Жмачкин увидел не сразу. Первое, что он увидел, — яблоки. Крупные, с ярко-красными прожилками; они пригнули своей сочной тяжестью ветки яблони, растущей возле калитки. Жмачкин подумал, что он сходит с ума или выпил слишком много. Вперемежку с яблоками дерево усыпали бело-розовые цветы. Яблоня цвела и плодоносила одновременно, а на дворе октябрь… Жмачкин дотронулся до яблока и глупо ухмыльнулся.

«Расцветали яблони и груши…» Осекся, услышав журчание воды.

За то время, пока он в своей «Скупке» перебирал рубли и трешницы, голубые струи набрали силу и теперь журчали, звенели, плескались, наполняя весь сад звоном и ароматом. Жмачкин увидел голубой фонтан, вспомнил, что этой ночью он спал, уткнувшись лицом в приятно пахнувшую влажную землю, ощутил на лице шелковистую, упругую бороду и смутно осознал, что есть прямая связь между яблоками, бородой, молодыми осинами, выросшими на месте скамьи, и голубой водой, распространяющей вокруг себя удивительный запах бодрости и свежести.

Пройти к самой даче оказалось нелегко — прочный ковер жесткой травы доходил Жмачкину почти до пояса. До крыльца дачи было двадцать два шага — Жмачкин измерил свое владение вдоль и поперек. Сегодня пришлось двадцать два раза выдирать ноги из плотной путаницы травяных капканов. Еще утром травы не было.

А дача… Она цвела! Вся дача была покрыта цветами. Тесовая обшивка стен выпустила из себя тысячи голубых цветов…

«Можно торговать цветами или яблоками, — подумал Жмачкин. — Цветы сейчас дорогие. Если оборвать цветы со всех стен и завернуть букеты в целлофан, за каждый букет можно просить два рубля. Дадут! Дураки дадут! А потом дураки припрут на дачу и увидят цветущие стены. Они отдерут доски, а под досками-то кирпич! Вот у него какая дача! Каменная. А вы как думали? Каменная, ей цены нет. А старые доски — для маскировочки. Дача-то двойная! Накось, выкуси!

Бедный Жмачкин кое-как сколотил себе хибарку на старости лет — вы так думали? Стены в полтора кирпича — вот как!

Когда отдерут доски, все откроется. Будут копаться на его участке. А здесь в земле тайком и газ проложен, и водопровод.

Жмачкин желает жить с удобствами и ничего за них не платить.

У него ванна в доме имеется. Думали, Жмачкин в бане веничком махает? Такие его удовольствия?

Начнут копаться, до главного докопаются — до «сливок», что с коньяка снимал, до магнита под весами. Приедут из газет — и загремел Жмачкин, загремел. Другим, конечно, польза — кому омоложение, волосы на лысине, кому яблоки зимой и осенью, а ему крышка! Ему лично голубая вода ни к чему, ему лично пользы не будет., Заткнуть глотку голубому источнику, вот что надо, зашлепать его глиной, завалить каменюгами, задавить… Он рванул со столба веранды охапку голубых цветов, занозил руку, выругался и тут же испугался громкой ругани — вдруг услышит кто-нибудь, подсмотрит, как ругается Жмачкин на облепленную цветами дачу. Схватил тяжелую совковую лопату и воткнул ее в кучу слежавшейся глины, приготовленной для фундамента давно задуманной пристройки.

— Я тебя звал? — зашипел Жмачкин и подкрался к голубому фонтану с полной лопатой глины, — Я тебе разрешал?

Он с наслаждением шмякнул глину на звенящие струи. Упруго выскользнув из-под глинистой лепешки, голубая вода веером брызг ударила в Жмачкина.

— Не нравится? Не уважаешь? — бормотал Жмачкин, ляпая глину на упрямый фонтан, путаясь в жесткой траве, вымокнув, как под ливнем. — Ты кто? Ты зачем? Мне без тебя плохо было? Да? Плохо? Погубить думаешь, гадина? Я тебе глотну-то заткну! Заткну!

На том месте, где только что бил подземный ключ, теперь лежала бесформенная куча сизой и мокрой глины. Жмачкин воткнул лопату в эту кучу, словно утверждая памятник на могильном холме и, с наслаждением освобождаясь от душевной тяжести, плюнул на холмик…

Маленькая кухонька с никудышным столиком, покрытым клеенкой, и старым венским стулом тоже была маскировкой. За дверью, похожей просто на дверь узкого стенного шкафа, находилась настоящая роскошная кухня — без окна, но освещенная модерновым польским светильником, с тремя холодильниками и шведским книжным шкафом. Жмачкин болезненно любил вкусно поесть.

Он был едоком особого сорта, наркоманом от еды, тайным обжорой и лакомкой втихую. Холодильники хранили югославскую ветчину в жестянках, напоминавших округло-продолговатыми формами свиной окорок, датские сыры, обернутые серебряной фольгой, греческие маслины в промасленной бумаге, венгерские ромовые конфеты, индийский растворимый кофе… Жмачкин уважал яркие этикетки с иностранными словами и потому купил как-то два десятка банок английской питательной смеси для младенцев. Даже приправленная перцем смесь оказалась тошнотворно-безвкусной, и банки пришлось выбросить. Впрочем, припасы свои он обновлял обильно и так же обильно они портились. Тухлятину Жмачкин скармливал своему псу-сторожу.

Жалея выбрасывать дорогую провизию, Жмачкин дожидался, пока тухлятины накопится много, и пес каждый раз шалел от обилия внезапно обрушившейся на него еды.

Некоторые продукты, к примеру, маслины и грибы, пес упрямо не жрал, их приходилось ночью закапывать в землю. Остатки после собачьей трапезы Жмачкин собирал и тоже закапывал.

В шведском книжном шкафу хранились поваренные книги. Пожелтевшие, в которых специи отмерялись лотами и унциями, первые послевоенные, рекомендующие капустные котлеты, и самые новые, в лакированных суперобложках. Но книги эти Жмачкин употреблял не к делу, а так — вприглядку. Читал вслух, запинаясь, мудреные поварские рецепты, а поглощал консервы и колбасу всухомятку. Стряпать что-нибудь стоящее — горячее и ароматное — опасался: вдруг лакомый запах полезет из трубы и щелей, разнесется по всему поселку?

Одолев в тяжелом единоборстве непонятный, угрожающий ело- мать его благополучие источник голубой воды, Жмачкин почувствовал утомление и голод. Ноги стали ватными и подкашивались, сосущая боль поднималась к сердцу, руки словно распухли и онемели, не различали предметов, которых касались, и действовали отдельно от него. Тупо уставясь в пространство, он не видел, как руки открыли холодильник, достали банки крабов и перца в маринаде. Во рту сладковатый привкус, и острые консервы не вызвали привычного чувства жадного аппетита. Он проглотил три стопки водки и облизал губы. Водка не ошеломила, не отстранила чувства тревоги и ожидания.

В кухне было слишком тихо, как в склепе.

Жмачкин посмотрел на влажные красные стручки перца и похолодел. Он вспомнил яблоки.

Октябрь месяц и цветущая яблоня! Ветки с яблоками и цветами свешиваются через забор на улицу. Подходи, смотри, удивляйся!

Все сбегутся, все! Забор, калитка — ничего не поможет. Он застонал и всхлипнул от жалости к самому себе… Конечно, людям заманчиво — яблоки за один день вырастают. А Жмачкину это ни к чему, ему и так хватает, он скупкой занимается, а не яблоками. Он за свое кровное драться будет! Сад — под топор, из яблонь костер, все спалит, а не отдаст!

… Яркая луна освещала сад. Незнакомые и дикие кусты плотной стеной торчали перед самым крыльцом. Они успели вымахать в рост человека, пока Жмачкин пил водку. Пушистые шары одевали кусты сверху. Жмачкин рванул тугие и жирные стебли, которые обильно брызнули соком.

Сон залил лицо, и губы почувствовали нестерпимую горечь. Пушистые шары словно взорвались, и пух облепил волосы, лицо, плечи, залитые горьким белым соком. Жмачкин понял, что попал в заросли гигантских одуванчиков. Значит, голубой фонтан продолжал действовать.

«Плохо я тебя заткнул», — ненавистно подумал Жмачкин.

Со злой радостью вспомнил, что за кустами малины лежит груда камней. Хороший бутовый камень, кубометров пять. Сейчас он завалит фонтан камнями, наворотит столько каменюг, что уж тому не выбраться, не просочиться! Он шагнул вперед, продираясь сквозь мясистые стволы одуванчиков, и упал… Побеги ползучего лютика оплетали заросли одуванчиков.

Золотисто-желтые цветы, каждый величиной с блюдце, осыпали Жмачкина едкой, пыльцой. Он запутался в цепких побегах и пополз, волоча за собой ворох стеблей, листьев, цветов. Ядовитая пыльца жгла глаза, сломанные одуванчики поливали его горьким соком, темно-пурпуровый болотный сабельник захлестнул за шею прочным железистым побегом и едва не задушил. Так он дополз до кустов малины. Но продраться сквозь малину не смог. Она чудовищно выросла, и тонкие красноватые шипы, с сапожную иглу любой шип, вонзались в тело, протыкая, байковую рубаху и кожу ботинок. Жмачкина трясло, озноб и жар волнами ходили по телу…

Вот бы сейчас чаю с малиновым вареньем!..

Жмачкин побрел в обход колючих зарослей. Там за малиной лежат камни, пять кубометров камня, он навалит их поверх холма из глины и задушит голубой ключ. Задушит… Потом он срубит яблони, скоро пойдет снег, все скроет под сугробами. Ему самому захотелось скрыться, бежать, спрятаться… Снег все скроет, и никто ничего не узнает. Потом он продаст дачу. Зачем она ему?

А может быть, ничего и нет? Ничего не случилось, все ему кажется — голубой фонтан, цветущая яблоня, одуванчики с него ростом? Он стиснул кулаки и вскрикнул от боли. Сам себе вогнал в ладонь шипы малины…

Собрался дождь, черные тучи заслонили луну. В темноте Жмачкин наткнулся на острые камни и больно поранил ногу. Голубые струи звенели почти рядом, они пробились сквозь глину и опять хозяйничают на его кровном участке. Творят, что захочется: на заборе цветочки выращивают, скамейку сломали… Тихую, удобную жизнь сломали…

Прислушиваясь к шипящему звону воды, он бросил первый камень. Тот сочно шлепнулся в мокрую глину. Жмачкин прислушался, источник звенел по-прежнему.

Тяжело дыша, сбивая в кровь руки, он бросал камень за камнем туда, где звенел и плескал подземный ключ. Вдруг дождь зашумел сильнее и слитно, заглушил прерывистый Звон. Тогда Жмачкин шагнул в темноту, зашарил руками во мраке, пока теплые и упругие водяные струи не ударили в лицо. Он ощупью отыскал несколько камней, положил их друг на друга, с трудом зацепил негнущимися руками и разом обрушил на ненавистный источник. Скользкая глина ушла из-под ног, он упал и покатился в сторону, сминая телом чудовищно огромные бледные поганки. Белые слизистые хлопья размазались по лицу, залепили глаза. Он тяжко ушиб голову о камень и замер, затих. Гигантский рогатый лядвенец высыпал на него черные бобы…

Только через два дня, когда под напором буйной растительности рухнул забор и цветущие вишни шагнули на улицу к людям, а весь поселок сбежался смотреть невиданное, Жмачкина нашли. Его быстро привели в чувство, тем более что голубая вода источника не дала ему умереть, заплатила, так сказать, добром за зло, успев в два дня залечить многочисленные царапины и рану на голове.

Но сам источник перестал существовать. То ли заглох, не выдержав последней груды камней, что навалил на него Жмачкин, и ушел неизвестно куда, пробив себе новую дорогу. То ли так же неожиданно исчез, как и появился, в результате новых подземных катастроф и происшествий. Ушел, исчез, провалился сквозь землю!

Что несла голубая вода, что скрывала? Может быть, клад микроэлементов особого сочетания, может быть, ростовые вещества, сконцентрированные в подземном озере.

А может статься, и другие ускорители, стимуляторы и катализаторы, рецепты которых пока — за семью печатями.

Но голубую воду ищут и уверены, что рано или поздно все равно найдут.

Что касается Жмачкина, то он, убоявшись ревизии и всех последних событий, уехал, не оставив после себя ничего памятного.


Александр Горбовский Находка

Он представил себе уважение, почет и плохо скрытую зависть своих коллег, увидел себя делающим сообщение об открытии на одном из конгрессов, увидел корреспондентов, подобострастно берущих у него интервью. За какую-то долю секунды он успел во всех деталях представить себе тот крохотный бугорок, который в его масштабах представал ему Монбланом известности и Эверестом славы. И еще об одном успел подумать он, пока, шагая сквозь негустой кустарник, они пробирались к месту раскопок. Как странно устроена жизнь! Ведь, собственно говоря, нашел не он, а они, эти двое, десятиклассник Володя и Тимофей. Тем не менее, вся заслуга будет приписана ему.

Впрочем, разве не то же самое произошло с открытием Америки?

Адмирал спал в своей каюте, когда один из вахтенных матросов закричал: «Земля!» И вот каждый знает, что Америку открыл Колумб. Но никто не помнит даже имени этого матроса. Это были странные и непривычные для него мысли, и он удивился, поймав себя на том, что думает о подобных вещах.

…Они стояли над нешироким участком ровно снятой земли с глинистыми срезами, резко уходящими вниз. На самом дне, на пепельном квадрате разрыхленного грунта темнело Нечто. Через секунду он уже стоял на коленях, склонившись над находкой и, стараясь не дышать, мягкой кисточкой сметал с гладкой металлической поверхности комочки налипшей земли.

— Володя, — услышал он свой срывающийся голос. — Обегайте за фотоаппаратом. Быстро! А вы, — это он говорил уже Тимофею, — несите сюда масштабную линейку. Она должна быть во второй группе.

Только теперь, когда он остался один, пугающая странность находки стала доходить до него. Этот непонятный предмет залегал значительно ниже слоев, в которых когда-либо находили следы человека.

Искушение было слишком велико. «Я только посмотрю, — сказал он себе, — только посмотрю и положу обратно». Размером с карманный фонарик, предмет этот показался ему неправдоподобно тяжелым, словно он был полон свинца. Чуть продолговатый, правильной формы, он завершался с одной стороны каким-то подобием темного диска. Это было ни на что не похоже, это не походило ни на что. Ясно было только, что предмет этот был изготовлен человекам. Впрочем, человеком ли? И он тут же представил себе бойкие заголовки: «Гости из космоса», «Следы ведут в Атлантиду», «Таинственные загадки прошлого» и т. д. И увидел лица своих коллег, — насмешливые, презрительные, злорадные.

«Ну, как ваши марсиане, Исидор Саввич?» «Скоро ли в Атлантиду поедем?» И нужно будет улыбаться в ответ, нужно будет пожимать плечами и делать вид, что все это невесть как весело. Конечно о защите диссертации нечего будет и думать. А кто-нибудь из тех, кому предстояло бы быть его оппонентом, после ученого совета отведет его в сторону и спросит так душевно: «Как же это вы, дорогой? Зачем вам только это понадобилось? Какую-то железку в раскопки себе подбросили. А? Так себя скомпрометировать!..» И напрасно станет он клясться и божиться, что он не делал этого, что все так и было.

«Ну, уж мы-то, батенька, тоже кое-что понимаем. — И, пожевав губами, добавит сухо, как человек, на искренность которого ответили неискренностью: — Очень неприятный инцидент, Исидор Саввич. Очень…» Так он, кумир молодежных газет и популярных журналов, станет прокаженным и изгоем в собственной касте.

Это представилось ему столь живо, что когда он осознал, что этого еще нет, на какую-то секунду Исидор Саввич почувствовал облегчение и даже радость.

Он по-прежнему стоял, держа в руке этот непонятный предмет, но ни Володи, ни Тимофея все еще не было. И тогда он понял, что эти несколько минут были подарены ему судьбой, как шанс, чтобы он мог спастись. И хотя Исидор Саввич не знал еще, что будет говорить, когда они придут, он вдруг понял одно — нужно избавиться от этой проклятой штуки. Избавиться как можно скорее. Счет шел на мгновения…

…Когда появился Володя, круги в соседнем болотистом озерце давно разошлись. Поверхность его была ровна и безмятежна, как будущее, которое ожидало теперь Исидора Саввича.

— Вы поторопились, мой дорогой, — назидательно пояснил он оторопевшему юноше. — Это был просто осколок. Видно, военных лет. Случайно попал в нижние слои. А вы уже невесть что вообразили? Эх, вы, молодо-зелено!

И потому что потерянный и потрясенный Володя продолжал молчать, он принялся говорить, что-де учиться надо, что и сам он в молодости, бывало, и т. д. Лишь бы не наступило молчание.

Потом подошел Тимофей с уже ненужной линейкой и с ним еще люди. И каждому он повторял, как все было и что, вот, мол, оказалось это просто железка, какой-то осколок, попавший из верхних слоев.

Так поговорив, он отправился обратно и, уходя уже, слышал, как ребята шумели вокруг Володи.

— Ну, как твои марсиане?

— Скоро в Атлантиду поедем?

Он снова уселся под свой навес, и ощущение опасности, которая счастливо минула, приятно волновало его. Бисерные строчки узеньким ручейком опять потекли из-под его пера.

«Южно-восточный участок раскопок представляет собой ареал, по своему функциональному назначению предположительно могущий служить стоянкой для племени или даже группы племен, ведущих как кочевой, так и оседлый образ жизни. На такую возможность ясно указывают, в частности, общий ландшафт местности, характер почв…»

III ТАМ ЧУДЕСА?

Несмотря на свою любовь к поискам нового, никогда, наверное, фантастика не откажется от права задумываться над тем «что было бы, если бы», придумывать возможное и невозможное, сочинять и исследовать чудеса, которые не становятся менее удивительными оттого, что на самом-то деле, может, их никогда и не будет.

Из шести авторов этого раздела только одному больше тридцати пяти лет. Только один из этой шестерки (и отнюдь не самый старший) уже выступал на страницах традиционного сборника «Молодой гвардии». Это московский инженер Владимир Щербаков.

У харьковского писателя Владимира Михановского в активе несколько сборников научно-фантастических рассказов.

Михаил Пухов — московский студент, и «Охотничья экспедиция» — первый его рассказ, увидевший свет. Вместе с ним дебютирует в этом разделе ленинградец Андрей Балабуха.

Художница Кира Сошинская не раз выступала в журналах «Вокруг света» и «Искатель» с очерками и рассказами.

Может быть, в некоторых рассказах третьего раздела книги вы найдете следы влияния прочитанных книг, но хороших книг. И наверное, вы увидите в этих рассказах еще и талант — собственный талант их авторов.


Андрей Балабуха Аппендикс

Зло во имя добра! Кто придумал нелепость такую!

И. Коржавин

«Фрагменты и бортового журнала «Лайфстара», крейсера первого ранга Службы Охраны Разума

«0,47000 галактической секунды Эры XIV Сверхновой.

Вышли на стационарную орбиту вокруг Планеты Больных Камней,

Произведена детальная зонд-разведка.

Спущены «псы».

Начато ретаймирование…»

I

Выйдя из третьей вихревой, командор почувствовал себя свежим и чуть ли не поскрипывающим в суставах, как только что смонтированный андроид. Но это было внешним: там, в глубине, ему чего-то не хватало. Странно — раньше он пользовался только двойной стимуляцией, но такого ощущения не бывало. Хотя нет, это началось давно, вскоре после того, как он из Пионеров перешел сюда, в службу Охраны Разума. Просто прежде он не хотел признаваться себе в этом.

Мозговой трест собрался во второй централи, вокруг круглого пульта, над центром которого поблескивал огромный, пока еще мертвый, шар стереоэкрана ретаймера. Все они — физик и историк, лингвист и антрополог, этнограф и археолог, философ и психолог — напряженно вглядывались в экраны степ-регистраторов и шкалы своих экспресс-лабораторий, и командор подивился про себя их энтузиазму.

Официально мозговой трест именовался диагностической группой. Но с легкой руки командора на крейсере за ними укрепилось прозвище патанатомов, фанатиков-патологов. Врач даже пропел как-то студенческую песенку времен его молодости. В ней были строчки:

Если врач неверно скажет.
Значит, секция подскажет:
«Патанатом — лучший диагност!»

Но десантники — самая молодая и наиболее ехидная часть экипажа — пошли еще дальше и называли их попросту прозекторами, а то и вовсе трупоедами. И в этом была доля истины: они изучали планеты. Но только мертвые. Планеты-жертвы и планеты-самоубийцы. С помощью ретаймера, своего единственного и универсального орудия, они восстанавливали истории планет и выясняли причины их гибели. Сама по себе процедура эта была вовсе не проста, но за те несколько галактических секунд, в продолжение которых Служба Охраны Разума ею пользовалась, успела стать привычной, почти тривиальной.

На поверхность планеты сбрасывалась стая «псов» — автоматических рецепторов рассеянной информации. Введенные в режим ретроспективного времени, они транслировали на экраны ретаймера фрагменты истории планеты, развертывающиеся в обратном порядке — от нуля ретаймера в глубь веков. По этим-то фрагментам диагносты и реконструировали цепь причин и следствий, приведших планету к летальному исходу. Это было, пожалуй, самым трудным — выявить ту основную причину, из-за которой история повернула на гибельный путь.

Выявить ее в зародыше, когда даже в самом обществе данной планеты о появлении ее никто не догадывался. Затем наступала очередь десантников. Трансформированные под аборигенов, они высаживались на планету, переносясь с помощью хроноскафов в момент времени, соответствующий инкубационному периоду. И тем или иным способом устраняли эту причину. После этого история планеты развивалась без помех, и жители ее даже не подозревали, что было бы, если бы…

Командор остановился за спиной физика и, стараясь остаться незамеченным, стал молча наблюдать за его манипуляциями. Наконец физик удовлетворенно хмыкнул, перевел аппаратуру на эндорегистрацию и отключил экран.

— Что ж… — сказал он. — Все ясно. Они избрали наиболее безобидный вид самоуничтожения. Реакция синтеза водорода… — он улыбнулся, иронически и немного грустно. — То-то «псам» раздолье… Информации хоть отбавляй — многое должно сохраниться. Не то что на Алладоне… Вы помните Алладон, командор?

Командор вздрогнул от неожиданности.

— Помню, — сказал он.

Алладон — планета, уничтоженная силициевым пожаром.

На ней не только не осталось ничего живого, но и сама она вся выгорела и была похожа на огромный кусок вулканического туфа, медленно вращающийся в пространстве.

Археолог тоже отключил свой сектор пульта и присоединился к разговору:

— Хорошая планетка. Тепленькая. Новопреставленная. Как она вам понравилась, командор?

— Я не особенно разглядывал ее, — безразлично ответил командор.

— Ну, знаете ли! — возмутился археолог. — Нет, командор, так нельзя!

Командор безропотно позволил подвести себя к обзорному экрану, на котором замерла панорама планеты. За время службы в Охране командор привык к таким картинам, и зрелище мертвой, холодной пустыни с виднеющимися кое-где холмиками, недостойными даже названия развалин, не произвело на него впечатления.

— Пустыня, — равнодушно сказал он. — Атомная пустыня…

Он помолчал немного, потом добавил:

— Все могилы, даже самые разные, похожи друг на друга.

Он резко передвинул регулятор масштаба, и изображение стремительно ринулось навстречу.

На мгновение ему показалось, что это он сам падает на поверхность планеты. И тогда он увидел камни. Но что это были за камни!

Под действием чудовищной температуры ядерных взрывов камня «плакали» и «кровоточили». Это сразу бросалось в глаза, стоило только взглянуть на скол какой-нибудь каменной глыбы. Черное нутро, правда, сохранялось, но часть этого темного слоя просачивалась во внешние светло-серые слои так, что на их поверхности появлялось подобие лишая.

Странным и больным казался такой камень, словно пораженный паршой или проказой.

— Интересно, правда? — спросил археолог.

Командор не ответил.

— Планета Больных Камней, — тихонько пробормотал он.

— Да вы поэт, командор! — восхитился археолог. — Быть посему. Да будет это имя ее! — густым басом пропел он.

Командор повернулся спиной к экрану.

— Нет, неинтересно, — привычно-равнодушно сказал он.

Археолог изумленно воззрился на него.

— Я стар и мудр, — сказал командор, — прошлое открыто мне, и грядущее не имеет от меня тайн.

В голосе его прозвучало гораздо меньше иронии и больше уверенности в собственной правоте, чем ему хотелось. Археолог промолчал. Командор посмотрел на шкалу мнемометра.

— Внимание! — громко сказал он. — Включаю ретаймер.

Ему было скучно.

«0,47001 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Закончено регаймирование. Эпикриз:

1. Катастрофа явилась следствием глобальной войны третьего типа с применением оружия, основанного на реакции синтеза водорода.

2. Катастрофа имела место за 1,5000 галактической децисекунды до нуля ретаймера.

3. Причиной катастрофы было резкое, превысившее критическое, несоответствие уровней технического и социально-экономического развития.

4. Причиной превышения критической разницы уровней было открытие, сделанное необычайно одаренным математиком (биографические данные см. приложение 4; технические данные см. приложения 7, 8, 11) за 2,001 галактической децисекунды до нуля ретаймера.

…Принято решение высадить десантника с упреждением в одну галактическую миллисекунду относительно момента, указанного в пункте 4…»

…Потолок начал медленно краснеть. Это было забавно — находиться во многих килопарсеках от дома и видеть, как осторожно подкрадывается день малого солнца. Это было не только забавно — это раздражало.

Командор не раз думал, что разумнее было бы не создавать этих никчемных иллюзий. Смогли же они отказаться от привычных планетарных мер времени и в Пространстве пользоваться более универсальными галактическими. Так зачем же устраивать эту иллюзорную смену дней большого и малого солнца? Разве не проще было бы на время сна просто выключать люминаторы, как бы приобщая корабль к мраку Пространства? Правда, психолог всегда находил против этого массу доводов, командору все эти штучки были не по душе.

Потолок стал темно-красным, почти как перья птицы рельги.

Розовый светящийся шарик часов стоял точно посередине шкалы.

В это время на борту «Лайфстара» спали все, кроме дежурного пилота в первой централи. Командор вышел из каюты. В красном сумраке коридора черный пластик пола казался зеленоватым. Ноги по щиколотку тонули в его пушистой упругости, и командору на мгновение почудилось, что он бредет по высокому мху Полярных Болот…

Тоннельный морфеатор был ярко освещен, и командор на секунду прикрыл глаза. Потом он пошел вдоль ряда стоящих у стены саркофагов, в которых, балансируя где-то на грани сна и смерти, лежали десантники — руки крейсера. Умные руки… Для того чтобы стать десантником, кроме идеального физического и психического здоровья, требовалось еще историческое, философское, техническое и лингвистическое образование, не считая, конечно, курса самой Школы Десантников.

В торец каждого саркофага была вмонтирована пластинка со стереопортретом десантника и его психологическим индексом, а ниже, вплетаясь в опоясывающий саркофаг орнамент, горели маленькие зеленые звездочки. После каждого десанта их становится одной со больше.

Командор шел медленно, иногда еще больше замедляя шаги, но ни разу не остановился. Он знал, куда идет, хотя и не хотел в этом признаваться.

Из светящейся глубины люминогласа предпоследнего, одиннадцатого саркофага на него взглянуло молодое улыбающееся лицо.

Под портретом горела единственная звездочка. Командор остановился и прислонился спиной к стене.

— Здравствуй, — сказал он.

Десантник на портрете улыбался.

— Побеседуем? — спросил командор. Он прикрыл глаза и отчетливо услышал:

— Хорошо, командор.

— Я могу послать тебя.

— Тем лучше, командор.

— Ты думаешь? Ведь это не Алладон. Там ты имел дело только со стихиями, и там ты был не один. А здесь ты будешь один. Ты будешь бороться за людей, во имя Разума, но ты пойдешь против человека. И против Разума тоже.

— Это софистика, командор.

— Нет, это правда. Борясь за общее, мы часто жертвуем частным. Ты знаешь, что это значит?

— Я кончил Школу Десантников, командор.

— И руки твои уже не будут чисты.

— Мы служим Разуму, командор.

— Кровь есть кровь.

— Это благородная кровь, командор.

— Ты прав, благородная. Но облагораживает ли она руки?

— Это слова. Я пойду, командор.

— Хорошо, ты пойдешь.

Командор открыл глаза и еще раз, с каким-то ему самому до конца непонятным чувством, повторил: — Хорошо, ты пойдешь…

…Вся диагностическая группа собралась во второй централи.

Антрополог, стоя перед шаром ваятора, водил по его поверхности лучом карандаша, занимаясь тонкой доводкой, абсолютно невидимой и непостижимой для неспециалиста. Но когда он опустил руку и выключил карандаш, фигура в шаре зажила — странной, неподвижной, мертвой жизнью.

— Все, — сказал антрополог. — Хорош?

— Хорош, — откликнулся этнограф. — Хорош и похода…

— Человек, — пробормотал археолог.

— Нет, — возразил антрополог. — Похож, но не человек. Гуманоид Фигурного материка Планеты Больных Камней. — И, обращаясь к командору, спросил: — Кто пойдет в десант, командор?

— Все равно, — сказал командор. — Любой. Перед делом все равны. — И, заметив протестующий жест психолога, добавил: — Если это достаточно простое дело…

Он подошел к панели тоннельного морфеатора и, не глядя, нажал одну из клавиш будящего комплекса.

Одиннадцатую клавишу.

«0,470019 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Закончена общая подготовка десантника и проведен инструктаж.

0,4700195. Десантник занял место в хроноскафе.

0,47002. Хроноскафу дан старт…»

II

Они беседовали, сидя за угловым столиком в малом зале «Ванданж де Бургонь». Д’Эрбинвилль был хорошим собеседником, и разговор не носил натянуто-одностороннего характера, хотя Огюст принимал в нем все меньше участия. Вытянув длинные ноги и мечтательно улыбаясь, он слушал и лениво пощипывал виноградную гроздь. Д’Эрбинвилль от легитимистов перешел к республиканцам и теперь ядовито высмеивал их одного за другим, не всегда, быть может, справедливо, но, безусловно, остроумно.

— Послушайте, Пеше, — неожиданно спросил Огюст. — Вы не верите в республику?

Д’Эрбинвилль с сожалением посмотрел на него.

— Неверие в вождей еще не говорит о неверии в дело, — ответил он.

— Странно… — Огюст все так же мечтательно улыбался, глядя куда-то в пространство. — Такой аристократ, настоящий аристократ, — и равенство, братство…

— Дорогой мой Огюст, мы с вами оба историки; и я думаю, вы должны понимать: строй может измениться, принцип же — никогда. При тирании фараонов и при афинской демократии, при Людовике XIV и в конституционной Англии — везде была и есть аристократия. И она будет существовать вечно, ибо при любом строе государству нужен мозг, — а в этой роли может выступать только аристократия. Может изменяться имя элиты, но ведь не в имени дело.

— Дело в том, чтобы оказаться в ее составе, не так ли?

Д’Эрбинвилль молча пожал плечами, — разве может быть иначе? Но вслух сказал:

— Разве это так уж обязательно? Главное в конечном счете — величие Франции.

— А кем было создано это величие? Шарлемань и Людовик XIV, Роланд и Байяр… А потом — потом пришли санкюлоты. Генрих IV хотел, чтобы у каждого француза была курица в супе, а они — чтобы голова каждого порядочного француза лежала в корзине гильотины. Террор, казни, бедствия и разорение — нациольный позор Франции! Конюх и пивовар, вотирующие смерть Людовика XVI! Вспомните Судьбу Филиппа Эгалите, принявшего фамилию «Равенство»… Для того, чтобы оказаться в рядах новой аристократии, недостаточно прибавить к имени модное словечко. Надо либо сохранить старую элиту, либо сформировать новую уже сейчас. Ибо выскочка у власти — тоже страшная вещь. Не потому ли Наполеон расстрелял герцога Энгиенского, что бедный корсиканец Бонапарт учился на деньги его деда? На вашем пути я вижу препятствия двух родов…

— На нашем пути, — поправил Д’Эрбинвилль.

— О нет. Вы правильно сказали, Пеше, мы оба историки. Но в то время как вы ставите свое знание на службу моменту, я ценю знание само по себе. Я лишен всякого честолюбия. Кроме научного, разумеется. Для меня лавры Шампольона во сто крат ценнее лавров Наполеона. Я стою над схваткой, и мой взор устремлен в прошлое и будущее. Я могу себе это позволить, так как в настоящем не испытываю голода. Вы, Пеше, честолюбивы, а это самый страшный вид голода. Тем более, когда его трудно — я не хочу сказать невозможно — утолить.

— Не слишком ли вы пессимистичны, Огюст? — спросил Д’Эрбинвилль, разливая бургундское. — Давайте лучше выпьем — это вино способно даже самого мрачного пессимиста превратить в восторженного юнца.

— В таком случае мне угрожает опасность стать младенцем, — улыбнулся Огюст.

— А бургундское здесь превосходно, — сказал Д’Эрбинвилль, пригубляя вино. — Оно как хорошая любовница. Каждый глоток божествен, но предвкушение следующего — еще лучше. Так какие же тернии вы видите на моем пути, Огюст?

— Я простой буржуа, Пеше, хотя император и сделал моего отца дворянином. И поэтому простите мне, если я буду недостаточно тактичен. Так вот. Кто вы сейчас? Один из вождей республиканской партии. Пусть даже один из наиболее видных вождей. Герой «процесса девятнадцати». Но какие виды у вашей партии? Никаких. Стань вы в свое время орлеанистом, сейчас вы были бы пэром. А так… — Огюст оторвал от грозди крупную виноградину и кинул ее в рот. — В народе, конечно, брожение. Но вы же знаете французов — это у них в крови… Республиканцы, орлеанисты, легитимисты — да много их! — пытаются склонить народ на свою сторону и попутно перегрызть друг другу горло. Но в целом-то это затишье.

— Моряки говорят, что затишье предвещает бурю.

— Но оно не вызывает ее. Нужна еще тучка, на которой прилетел бы Борей. Нужно знамя, способное поднять чернь. Как вы думаете, кто больше сделал для распространения христианства — Иисус Христос или Понтий Пилат? — Огюст сделал паузу и вопросительно взглянул на собеседника.

Д’Эрбинвилль промолчал; он никак не мог привыкнуть к столь резким скачкам в мыслях своего друга. Подождав минуту, Огюст продолжил:

— Скорее всего мы бы и не знали, что произошло в забытом богом Иудейском царстве без малого две тысячи лет назад. И сами христиане не смогли бы придумать ничего лучшего, нежели распятие Христа.

— Оригинальная мысль…

— Во всяком случае, справедливая. Кровь и венец мученика всегда привлекали чернь. Но вернемся к тем преградам, которые я вижу на вашем пути. Я назвал пока только одну. Но есть и вторая. Это те, кто может стать популярнее, а значит — сильнее вас.

— Кто же?

— Да хотя бы тот мальчишка, который десять месяцев назад провозгласил здесь тост «За Луи Филиппа!», грозя обнаженным кинжалом. Сейчас он сидит в Сент-Пелажи. Вы кажется, недолюбливаете его, Пеше, но надо отдать ему должное — у этого маленького Робеспьера большое будущее… Только это не ваше будущее. Не забывайте «Карманьолу»: после «а ira…» следует «…les aristocrates и la lanterne!».[5] Когда вы поможете ему победить, то… Можно перековать меч на орало, но можно и кинжал — на нож гильотины. Хотели бы вы увидеть свое завтра сквозь ее окошечко?

Огюст вынул из кармана брегет и посмотрел на циферблат.

— Черт возьми! Простите, Пеше, но я должен покинуть вас.

— Куда же вы, Огюст?

— Увы, и сердце стоящего над схваткой историка беззащитно против стрел Амура, — улыбнулся Огюст. — Так вы подумайте…

Д’Эрбинвилль долго смотрел ему вслед.

— Preamonitus, praemunitus, — задумчиво прошептал он. — Этот недоношенный Робеспьер… Христос-великомученик. Что ж, — он встал и бросил на стол луидор. — Хорошо бы поставить памятник тому, кто придумал дуэль!

* * *

Д’Эрбинвилль в глухо застегнутом черном сюртуке с поднятым воротником подошел к колышку и замер в неподвижности. Его противник встал у другой метки. Четверо секундантов — Морис Ловрена, Огюст де ля Орм, — имен секундантов противника он не знал, встали в стороне, на равном расстоянии от обоих дуэлянтов.

Один из секундантов противника сделал шаг вперед.

— Господа! — громко сказал он. — Выбор места дуэли и пистолетов определен жеребьевкой. По жребию мне выпала честь объяснить правила дуэли. Секунданты согласились, что одинаково приемлемой для обеих сторон будет дуэль и volonte.

Правила дуэли Д’Эрбинвилль знал и так. Он посмотрел на противника. Открытый коричневый сюртук, белая манишка («Не хватает только красного яблочка на груди», — с легким презрением подумал Д’Эрбинвилль) и такое же белое («Уж не от страха ли?») лицо.

— …Понятны ли вам условия дуэли, господа?

— Да. — Д’Эрбинвилль поклонился сперва секундантам, потом противнику.

Юноша в точности скопировал его жест.

— Сейчас секунданты вручат вам оружие. Потом ждите моего сигнала.

Если Д’Эрбинвилль и волновался, то, когда рука его удлинилась на десять дюймов граненого ствола Паули, успокоился окончательно.

— Готовы, господа?

— Да — Готов.

— Сходитесь.

Д’Эрбинвилль, держа пистолет вертикально, сделал шаг. Еще.

Дойдя до платка, он небрежно прицелился и выстрелил. Юноша подался назад, удержался, закачался, как китайский болванчик, и ничком упал на траву. «Ну, вот и все, — подумал Д’Эрбинвилль. — Конец. Христос-великомученик…» Секундант вынул часы.

— Господа! Отсчитываю две минуты, в течение которых раненый имеет право сделать ответный выстрел. Прошу не двигаться с мест.

Но фигура на земле не шевельнулась.

— Две минуты истекли. Дуэль окончена, господа.

Все подошли к раненому. Один из его секундантов опустился на колени, стараясь слегка повернуть тело.

— Тяжело ранен в живот.

…Умер он три дня спустя в госпитале Кошен…

III

Фрагменты из бортового журнала «Лайфстара», крейсера первого ранга Службы Охраны Разума «0,47102 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Принять на борт хроноскаф с десантником. Начата подготовка к старту».

— Неплохо, честное слово, совсем неплохо! Поздравляю вас, «шевалье Огюст де ла Орм»! — К столику, за которым сидел десантник, подошел психолог, неся в руках поднос с несколькими бокалами тягучего онто. — Я все время следил за вами по хронару. Хорошая это штука — связь через пространство и время! Раньше, когда хронара еще не было, было не так интересно. Сиди и жди… Ну-ка, — он сел и придвинул десантнику бокал, — что лучше: их бургундское или наше онто? Нет, а вы все-таки молодец! Практически с первого раза — и такую роль!

— Это было нетрудно, — коротко ответил десантник, принимая бокал.

— Что это вы загрустили? — спросил психолог. — Задание выполнено отлично. На редкость удачный десант. Чего вам не хватает?

Десантник залпом осушил бокал и потянулся за вторым. Психолог внимательно наблюдал за ним. Действие онто начало сказываться почти сразу: лицо десантника слегка побледнело, глаза матово заблестели.

— Слушайте, — сказал он вдруг. — Слушайте, психолог. Почему так? Мы — Служба Охраны Разума. Мы печемся о благе и жизни разумных рас. И что же — мы убиваем лучшие их умы! Почему я должен был убить этого мальчика, убить руками аристократического прохвоста? Ведь он был гением, он был на дюжину голов выше их всех, вместе взятых! Почему, борясь за свет, мы должны опираться на тьму? Почему?…

— Надо уметь отличать общее от частного. Разум индивида от разума вида. Уничтожив один, мы способствуем сохранению второго. Ваш подопечный был слишком гениален для своего века. Он пришел преждевременно. Вы видели, к чему это привело. А вот это — цена его смерти.

Психолог положил на стол перед десантником пачку снимков.

— Смотрите! Они уже освоили свою планету и ее спутник. Они добрались до остальных планет системы. Скоро шагнут к звездам! Вам этого мало?

— Да, — сказал десантник, отодвигая снимки. — Да. Все так. Все гладко. Все красиво. Все в пределах теории. И только одно вам никогда не уложить ни в какую теорию — смерть. Убийство человека. Убийство человека, — вы понимаете, убийство человека!

— Скажите, если вы увидите ребенка, играющего с леталером, вы отберете у него леталер?

— Конечно. Оружие — не игрушка.

— А это был человек, способный дать еще недостаточно взрослому человечеству игрушку пострашнее лёталера.

Десантник выпил еще одну порцию онто и посмотрел на психолога.

— Так… Правда… Верно… — Он помолчал. — Скажите, вы сами когда-нибудь убивали? Человека? Чувствовали на руках его кровь? Горячую, красную, липкую?

— А как же врачи нашей древности? — спросил психолог. — Врачи, сжигавшие во время эпидемий вместе с трупами живых. Это было жестоко. Но они еще не умели иначе. И именно им мы обязаны тем, что человечество не было еще в младенчестве задушено Синей смертью и Полярной язвой. И разве кто-нибудь считает их извергами? Мы тоже не умеем. И тоже делаем, что можем.

Десантник рассматривал свои руки.

— Кровь, — тихо сказал он. — Кровь…

Командор, сидевший за соседним столиком и прислушивавшийся к разговору, встал и повернулся к десантнику.

— Интересно: когда хирург делает вам аппендектомию и проливает при этом вашу Драгоценную кровь, вы не считаете его кровопийцей и даже благодарите. А разница лишь в том, что идущий в десантники не рассчитывает на благодарность.

И включив наручный селектор, скомандовал: — Готовность три! Пилотам собраться в первой централи. Остальные — по морфеаторам.

В спиральном коридоре десантник догнал командора и поравнялся с ним.

— Командор, — тихо сказал он. — Так нельзя, командор. Мы не имеем права тан. Мы должны придумать что-то такое… сверхчеловеческое! Но не так…

— Думайте, — ответил командор. — Придумывайте. Только я не советую. Я тоже думал. Я лучше вас, и то у меня ничего на получилось.

Несколько мгновений они молчали. Потом командор взял десантника за руку.

— Что, — спросил он. — Худо вам?

Десантник молча кивнул.

— Ничего, — сказал командор. — Ничего… Будет хуже.

«0,4710201 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Дай старт…»

IV

На самом краю Миакальской долины, километрах в ста от Самарканда, раскинулся международный город математиков Бабаль-Джабр. В центре одной из его площадей стоит памятник тому, чьим именем она названа. В черный диабаз пьедестала золотом врезано:

ЭВАРИСТ ГАЛУА

РОДИЛСЯ 26 ОКТЯБРЯ 1811 ГОДА,

УБИТ 31 МАЯ 1832 ГОДА

ТЫ НЕ УСПЕЛ…


Кира Сошинская Федор Трофимович и мировая наука

Все началось с насоса. Седову нужен был насос. Насос лежал на складе в Ургенче. Если за насосом не съездить, то он там и будет лежать на складе, пока его не утащат хивинские газовик». Им он тоже нужен. Я никогда не была в Хорезме, и ребята согласились, что ехать надо мне. Седов попросил меня купить в Ургенче десять пачек зеленого чая первого сорта, потому что в кишлаке уже вторую неделю как остался только третий сорт, а он крошился и пылил не меньше, чем Каракумы.

В Ургенче насоса не оказалось.

Худайбергенов позвонил в Хиву.

Там тоже не было нашего насоса, Худайбергенов пошутил немного, потом попросил зайти завтра и сказал, что насос будет. Я хотела съездить в Хиву, чтобы посмотреть старый город и серьезно поговорить с газовиками, но автобус ушел перед самым носом, а со следующим ехать было поздно.

Я пошла по городу куда глаза глядят и дошла до широкого канала. Он казался очень глубоким — вода в нем была такой густой от ила, что почти не отражала солнца. Вдоль берегов стояли в тени тонких тополей громоздкие колеса с лопастями, черпали воду и лили ее под ноги тополям. Я подумала, что эти колеса нетипичны и тут же услышала сзади голос:

— Слушай, девушка, нетипичное сооружение.

Я обернулась. Небольшого роста пахлаван — богатырь, он же джигит, нес, сгорбившись, телевизор «Темп» в фабричной упаковке. Пахлаван попытался мне Дружески улыбнуться, но в глаз ему попала капля пота, и улыбка получилась кривой.

— Понимаю, — ответила я. — В наш век драг я насосов…

И тяжелые мысли о пропавшем насосе и коварных газовиках полностью завладели мной…

Джигита я увидела на следующее утро на аэродроме.

Перекати-поле скакали по белёсым соляным пятнам, шарахаясь от вихрей вертолетных винтов, сменившиеся механики пили пиво с сардельками у зеленого хаузика, а неподалеку шмелем возился каток, уминая сизый асфальт. В еще прохладном зале аэропорта, густо уставленном черными креслами с металлическими подлокотниками, было дремотно и тихо, — трудно поверить, что за беленой стеной все время взлетали и садились, разбегались и тормозили, прогревали моторы и заправлялись — в общем занимались своими шумными делами ЯКи и АНы.

— Гена, — сказала девушка в серой юбке и белой блузке с очень не форменным кружевным воротничком, — повезешь кровь в Турткуль.

Гена почему-то взглянул на меня и опросил:

— А пассажиров не будет?

— Возьмешь больного в Турткуле. И поскорей возвращайся. Тебя Рахимов в Хиве ждет.

Гена вздохнул жалостливо — вздох предназначался мне — и пошел в маленькую дверь сбоку от кассы — там, наверно, он заберет свой груз.

Худайбергенов позвонил мне поздно вечером и сказал, что есть насос в Туйбаке на Арале и что билет уже заказан. Я сначала подумала, что он хочет от меня отделаться. Но от Туйбака до нашего кишлака рукой подать, и я спорить не стала. Может быть, в Худайбергенове заговорила совесть.

Уже улетел Гена на своем ЯКе в Турткуль, а посадку на мой самолет еще не объявляли. Воздух помаленьку разогревался, как бы исподволь подготавливая меня к жарище, которая будет здесь через час. Наконец, девушка с кружевным воротничком подошла ко мне и опросила!

— Вы в Нукус?

— Нет, в Туйбак.

— Это один и тот же рейс. Проходите на посадку.

Когда я вышла на веранду аэропорта, оказалось, там собрались уже все пассажиры. Девушка повела нас к тихоходному на вид биплану, который допивал положенный ему бензин. У самолета уже стоял вчерашний джигит с телевизором. Мы с ним поздоровались.

Я уселась на неудобную, узкую лавочку. Маленькие АНы очень некомфортабельны — у затылка торчал какой-то крюк, который норовил вырвать клок волос.

Кроме того, я все время съезжала на свою соседку. Пилоты помогли джигиту втащить телевизор. Рядом со мной сидели три старушки узбечки. Я подумала, что совсем недавно они вряд ли осмелились со бы подойти к поезду — и вот, пожалуйста! Старушки негромко разговаривали — видно, о каких-то прозаических вещах. Их не волновали в данный момент глубокие мысля о скорости прогресса. Кореянка по имени Соня — так ее называл пожилой татарин, который провожал кореянку до самолета, — раскрыла «Науку и жизнь». Джигит сел на пол, поближе к телевизору.

Пришел еще один узбек, из районных работников, в синем кителе, сапогах и синей кепочке с невынутым картонным кружочкам, отчего кепочка принимала несколько фуражечный, ответственный вид. Узбек уселся рядом с кореянкой и сразу наклонил голову, чтобы разглядеть, что изображено на обложке журнала.

И мы полетели, оставив внизу облако пыли, поднятое колесами.

Весенний Хорезм покачивался под окном. Пилоты сидели повыше нас и как будто тащили нас наверх, склоняясь, когда было трудно, к циферблатам приборов.

Солончаки отражали раннее солнце и казались озерами.

Теплый воздух, поднимаясь с поля, качнул самолет. Джигит с размаху схватился за телевизор.

Джигиту, по-моему, было страшно.

— Сколько лететь будем? — спросил узбек в кепочке.

Ему пришлось повторить вопрос, потому что мотор верещал довольно громко. Один из пилотов расслышал и, откинувшись к нам, крикнул:

— Час двадцать.

На горизонте земля и небо, одинаково серые, сливались воедино.

Там была дельта Аму-Дарьи. Там же в конторе консервного комбината лежит насос для нашей партии. Если Худайбергенов не обманул.

Самолет затрепетал, будто встретил любимую самолетиху, и провалился чуть ли не до самой земли. Джигиту стало совсем плохо. Он положил голову на коробку с телевизором и закрыл глаза.

Я смотрела в окно; а когда надоело, уселась, как положено, и услышала, что ответственный узбек сказал кореянке:

— Я эту статью тоже читал. Очень нужная статья.

Джигит очнулся, потому что самолет восстановил равновесие, и сказал:

— Я журнал «Наука и жизнь» домой получаю.

Старушки посмотрели на него, и он прокричал эту новость по-узбекски. Старушки, наверно, были растроганы, но не подали виду. И я заподозрила, что все они тоже выписывают журнал «Наука и жизнь». Тут самолет вздрогнул, джигит уткнулся в телевизор, а пилот перегнулся к нам и крикнул:

— Дед у него — отчаянный старик!

Он показал на джигита.

— Какой дед?

— Папаша его жены, Федор Трофимович.

Джигит молчал, и при резких толчках самолета его ноги в узконосых ботинках взлетали над узлами и чемоданами.

— Эту проблему решить для сельского хозяйства большая польза, — продолжал обсуждать статью в журнале узбек в кепочке. — Комбайн мой хлопок убрал, к Джимбаеву полетел, колхоз «Политотдел» полетел, как самолет.

Второй пилот, который, оказывается, вое слышал, вставил:

— Еще Эйнштейн доказал, что это невозможно.

— Кто?

— Эйнштейн, говорю! К Нукусу подлетаем, далеко не расходитесь, минут через пятнадцать дальше полетим.

Я так и не поняла, о чем они говорили — пропустила начало разговора я наверняка что-то не расслышала в середине.

В тени, на надежной земле, джигит порозовел и снова обрел богатырские повадки. Только изредка с недоверием поглядывал на самолет, но тот тоже твердо стоял на земле.

— Уже немного осталось, — сказала ему Соня.

— Товарищу тоже хорошо бы, — заметил узбек в кепочке. — Взял машину и сам полетел, никакой болтанки-молтанки.

— А вы читали статью? — спросила меня кореянка. Она перелистала журнал и нашла ее, оказалось — очерк о проблемах гравитации.

Вернулся второй пшют. Ему тоже хотелось поговорить о гравитации.

— Показать бы этим фантастам его деда, — сказал он, глядя на джигита. Джигит потупился. — Ведь это дед велел тебе из Ургенча телевизор «Темп» привезти?

— Федор Трофимович, — сказал джигит.

— То есть настолько деятельный старик, что просто диву даешься. Ему эта гравитация — раз плюнуть.

Джигит согласно кивнул головой.

Одна из старушек посмотрела на часы и уверенно двинулась через поле к самолету. Пилот глянул на нее, на двух других старушек, последовавших за ней, вздохнул и сказал:

— Пора лететь, пожалуй.

В кабине становилось жарко.

Хорошо бы и в самом деле добиться невесомости, а не болтаться в железной банке, как сардинка без масла. Вспомнились чьи-то беспомощно-хвастливые слова: «Всех на корабле укачало, только я и капитан держались…» Старушки продолжали мирно беседовать. В каком году они впервые увидели самолет? Нет, хотя бы автомобиль?

— Так вы не слышали о его деде? — опросил меня, проходя мимо, пилот. — О Федоре Трофимовиче? Куда там Эйнштейн! Его все в дельте знают.

Приближение дельты Аму угадывалось по высохшим впадинам, светлым полосам пересохших проток и желтым щетинкам тростника.

— Арал мелкий стал, — сказала кореянка, — сохнет дельта.

— Джимбаев много воды берет! — крикнул узбек в кепочке.

Джигит нашел в себе силы оторвать на секунду голову от телевизора — не мог, видно, больше сдерживаться — и крикнул с неожиданной яростью:

— Мракобес Федор Трофимович! Отсталый человек! Перевоспитывать надо!

— Хоп, — сказал проходивший обратно пилот. — Отсталый человек. А как насчет Эйнштейна, все-таки? — и засмеялся.

Джигит ничего не ответил.

— Вот девушка сидит, — продолжал пилот. Это относилось ко мне. — Может быть, она из газеты, из самого Ташкента. Напишет про твоего деда — что тогда скажешь?

Джигит приоткрыл один глаз, сверкнул им на меня неприязненно. Самолет качнуло, и глаз сам собой закрылся.

— Я не из газеты, — сказали я, но за шумом мотора меня никто не услышал. Мне казалось, что мир кружится специально, чтобы сломать мой вестибулярный аппарат. Почему эти бабушки летят как ни в чем не бывало?

Где-то под крылом самолета — та-ра-ра-ра! — зеленое море тайги, зеленое море дельты, тростник в два человеческих роста, кабаны, может быть, последний тигр — дотяну ли я до Туйбака, капитан и я? — остальные в лежку…

И когда стало совсем плохо, самолет накренился, показал в окно синее Аральское море, косу, на которой стоит оторванный от остального мира населенный пункт Туйбак, черные штришки лодок у берега, длинные корпуса консервного комбината… Кажется, я спасена. Я не смотрела на джигита — не имела морального права над ним иронизировать.

Песок посадочной площадки в Туйбаке был глубок и подвижен.

Самолет прокатился по ним, как по стиральной доске, встал, в открывшуюся дверь ударило устоявшейся жарой, запахом моря, рыбьей чешуи, дегтя, бензина и соленого ветра — ветер, видно, куда-то улетел, но запах его остался.

Я выпрыгнула из самолета первой, помогла выбраться Соне и остановилась в нерешительности.

Потом вышли старушки — к ним, увязая в песке, бежали многочисленные родственники, за старушками последовал узбек в кепочке. Пилот помогал джигиту подтащить телевизор к двери.

И тут появился дед Федор Трофимович.

— Вот он, — сказал мне второй пилот, — собственной персоной.

В голосе его слышалось уважение и даже некоторая робость.

Я посмотрела на поле, но на поле не было ни единого деда.

— Выше, — сказал пилот.

Дед летел над полем, удобно устроившись на стареньком коврике. На деде была новая фуражка с красным околышем, и седая борода его внушительно парусила под ветром. Полет был неспешен, будничен. Никто на аэродроме не прыгал от восторга и не падал в обморок, как будто в Туйбаке деды только и летают на коврах-Самолетах.

— Ну, что я говорил, корреспондентка? — радовался пилот. — Куда там Эйнштейн!..

— Да не из газеты я.

— Неважно. Писать будете?

Я не могла оторвать глаз от деда. Одну ногу он подложил под себя, другая, в блестящем хромовом сапоге, мерно покачивалась в воздухе.

— Привез телевизор? — гаркнул дед с неба, и джигит, наполовину вылезший из самолета, похлопал осторожно ящик по крышке и сказал: — Здравствуйте, Федор Трофимович. Зачем вы себя беспокоите? Я бы сам до дому донес.

— Какой марки?

Коврик мягко опустился на железную решетку, и дед довольно ловко вскочил и подбежал к нам.

— «Темп-шесть», Федор Трофимович, как вы и велели. Ну зачем же вы?…

— А мне на людей — ноль внимания, — сказал дед. — Еще разобьешь его по дороге. Лучше я его сам до дому доставлю. Ставьте сюда.

И царственным жестом дед указал на коврик.

Джигит вздохнул, пилот улыбнулся, и они поставили телевизор, куда указал старик. Коврик приподнялся на метр от земли и поплыл к стайке деревьев — за ними, видно, был поселок.

Все произошло так быстро, что я опомнилась, только когда удивительная процессия — коврик с телевизором, дед в двух шагах за ним и джигит еще в двух шагах позади — исчезла за клубом пыли, поднятой въехавшим на поле «газиком».

— Ну вот, — сказал пилот, насладившись идиотским выражением моего лица. — Считайте, местная гордость.

— Как же это он так?

— А бог его знает! Писали, говорят, в Академию наук.

— Ну и что?

— Не ответили.

— Чепуха какая-то.

— Вот так все и говорят. Ну ладно, приятно было познакомиться. Мне обратно вылетать.

— Спасибо. А как пройти к комбинату?

— Да за деревьями сразу улица.

Я шла по песку узкого переулка между белыми стенами мазанок, соединенных тростниковыми плетнями, и никак не могла изгнать из головы видение деда, летящего к самолету, и бороды его, извивающейся по ветру. Нет, тут что-то не то… Летает по поселку человек на странном сооружении — на чем-то вроде ковра-самолета; и окружающие никак на это не реагируют. Может быть, он — гениальный изобретатель-одиночка, самородок, в тиши своей избушки творящий историю науки? И я решила найти его и разгадать тайну.

На комбинате история с насосом закончилась неожиданно легко и быстро. Оказывается, им в самом деле звонил Худайбергенов, и они в самом деле могли отдать нам насос. Больше того, завтра уходил катер вверх по Аму, и замдиректора при мне распорядился, чтобы насос погрузили и доставили почти к нашему кишлаку.

А когда официальная часть беседы закончилась, я, не в силах больше сдерживаться, окинула подозрительным взглядом белый, похожий, на приемный покой в больнице кабинет, полный образцов консервов и, уставившись в пуговицу на белом халате замдиректора, спросила его как можно естественней:

— Вы не слышали о таком Федоре Трофимовиче?

— А-а, — сказал зам, — я сам писал одному своему приятелю-журналисту в Ташкент.

— Ну и что?

— Ответил, что сейчас не та конъюнктура, чтобы писать об Атлантиде и космических пришельцах.

— Но при чем тут пришельцы?

— И о «снежном человеке» теперь не пишут.

— Вы же его сами видели. Собственными глазами!

— «Снежного человека»?

— Федора Трофимовича.

— Как вас. Он даже мне как-то предлагал прокатиться.

— Ну и что?

— Ну я все. Не могу же я кататься на сомнительном ковре-самолете по поселку, где меня каждая собака знает. А что скажут подчиненные мне сотрудники?

— Но ведь ковер существует.

— Разумеется.

— А вы говорите о нем, будто здесь ничего особенного нет.

— Не исключено, что и в самом деле ничего особенного. А мы поднимем на ноги весь мир и окажемся в неловком положении. Дешевая сенсация, вот как это называется. Вообще-то говоря, я все собираюсь съездить в Нукус…

Зам был молод, чувствовал себя неловко и, как бы оправдываясь, показал на банки в шкафу и добавил:

— Технологию меняем. Леща меньше стало — судак пошел.

Но на прощанье зам дал мне адрес деда Федора и даже подробно рассказал, как к нему пройти.

— Может, вы протолкнете это дело. Неплохо бы, — сказал он. — Вдруг окажется, что наш поселок — родина нового изобретения.

— Да, а почему Федор Трофимович в фуражке? Он милиционер?

— Нет, из казаков. Сюда орёнбургских казаков когда-то переселили, при царе.

Мазанка деда Федора оказалась солидным, хотя и невысоким сооружением под железной крышей, обнесенным, как и все дома в Туйбаке, плетнем из тростника.

Над крышей гордо возвышалась на длиннющем шесте телевизионная антенна — не иначе как дед заготовил ее заранее. Я постучала и долго стояла перед зеленой калиткой, из-за которой доносился мерный, серьезный лай. Наконец калитка открылась, и в проеме ее обнаружился взмыленный джигит с отверткой в руке и мотком проволоки в зубах.

— Ввавуйте, — сказал он, и проволока задергалась, хлеща его по ушам. — Взводите.

Я поблагодарила его за приглашение и заглянула джигиту через плечо, ища обладателя серьезного собачьего голоса. Обладатель — маленький пузатый щенок — лежал у будки, привязанный на солидную цепь. Я успокоилась и вошла. Джигит запер свободной рукой калитку, вынул проволоку изо рта и пожаловался:

— Никакого покоя, — принеси, отнеси. Уеду в Нукус, наверно, да?

— Не знаю, — сказала я. — Мне хотелось бы поговорить с вашим тестем.

— Джафарчик! — раздался громовой голос. — Где тебя носит?

— Опять будет нотации-чмотации читать. Пойдемте.

— Здравствуйте, здравствуйте, — приветствовал меня Федор Трофимович ласково, будто давно был со мной знаком. — Вот, технику осваиваем. Из Ургенча принимать будем и из Нукуса. А вы, значит, кто будете?

Я представилась, потом сказала:

— Вы меня извините, конечно, за беспокойство.

— Какое уж тут беспокойство. Ты, Джафарчик, продолжай, не обращай внимания. Джафар — зять мой, техник по специальности. А мы с гражданкой бражки выпьем по стаканчику.

— Нельзя вам, Федор Трофимович, — сказал джигит. — Нелли не разрешает.

— Ты молчи, молчи, мы по маленькой.

Но старику было приятно, что зять заботится о его здоровье.

Дед налил нам, как уж я ни отказывалась, по стакану темной браги, заставил выпить до дна, потом спросил:

— Значит, полагаю, вы ко мне пожаловали насчет ковра, могущего преодолеть силы земного притяжения?

Ах ты, какой сообразительный дед! Нет того, чтобы сказать — ковер-самолет.

— И даже могу догадываться — из молодежной газеты «Комсомольская правда», куда я имел честь писать не столь давно.

Я смалодушничала и промолчала. Испугалась: если признаюсь, что я просто-напросто геолог, дед не захочет показать ковер.

Дед налил себе еще полстакана браги — я накрыла свой стакан ладонью, — он покачал бутылкой над ней, крякнул и сказал:

— Служба, понимаю. Так вот, лежит у меня странное создание рук человеческих, а даже, подозреваю, неземного происхождения. Вполне не исключено — забыт аппарат старинными космонавтами с другой планеты.

Оказывается, дед и не собирался напускать таинственности на свой коврик.

— Мне этот ковер от Герасима Шатрова достался, — продолжал между тем дед, пододвинув ко мне поближе нарезанного ломтями золотого полупрозрачного вяленого леща. — Угощайтесь, пожалуйста. Он, Герасим, когда помер, сундучок мне отказал. Родных у него не было, а в гражданскую мы вместе воевали. Так я лет десять сундучка этого не трогал, не догадывался. Потом вынул как-то оттуда коврик и положил на пол заместо половичка. И еще года два-три ровным счетом ничего не случалось. И вот стою я как-то поутру на коврике, — дед даже встал со стула, чтобы показать, как это произошло, — стою и думаю, полететь бы птицей к дочке моей Нелли. Училась она тогда в техникуме в Нукусе, а теперь там же в институте обучается. Только подумал — вижу, поднимаюсь в воздух, да как шмякнусь головой о потолок! Вот так-то и обнаружил.

Дед налил себе еще полстакана браги, оглянулся на дверь, не видит ли Джафар, и быстренько опрокинул стакан.

— С тех пор пользуюсь при надобности. Хотел сам в Москву отвезти — не верят мне здесь люди, насмешки позволяют. Должна же правда на свете быть. Я сам понимаю, случай, скажем, странный, но случай есть факт, и он не от бога. Вот так-то…

— Так, значит, вы им управляете?…

— Как задумаю, так и управляется. Да что там, сейчас покажу по всей форме. Я бы его вам передал — только записочку, пожалуйста, по форме и на бланке. Чтобы уверенность была, что до науки дойдет.

Дед принес из соседней комнаты свернутый в рулон коврик, раскатал на полу.

— Много им, видно, пользовались, да боюсь, не всегда по назначению. Может быть, он триста лет на одном месте лежал и ни разу не взлетел. И на материал посмотри, милая. Материал не наш.

Ковер и в самом деле был удивителен, удивителен был и переливчатый, неясный рисунок.

Дед сел на коврик, ноги под себя и, нахмурившись, взлетел на высоту стола. Повис рядом со мной в воздухе, протянул руку, налил себе браги и выпил. Пока он пил, коврик закачался — видно, мысли деда малость спутались, но дед взял себя в руки и выровнялся.

— Вот, — сказал он, — такие-то дела. Джафарчик, скоро телевизор подключишь?

Джафарчик, оказывается, стоял в дверях и неодобрительно смотрел на Федора Трофимовича.

— Не уважает мое увлечение, — сказал дед. — А ведь, может, с помощью этого мы звезд достигнем. Я вам с ковриком тетрадь передам. В ней все результаты опытов записаны.

— Вы, товарищ корреспондент, чай пить будете? — спросил Джафар.

— Нет, спасибо. — Я не могла оторвать взгляда от деда — вернее, от коврика, который слегка прогибался под стариком, но держался в воздухе нерушимо и уверенно.

— А мне по возрасту пользование ковром противопоказано, — сказал дед. — Врачи не рекомендуют. Ну вот, только когда телевизор поднести или что другое особенное по дому сделать. А так он мне ни к чему.

Тут я поняла, что обязана взять этот коврик. Поймите меня правильно. Я его не возьму, что тогда будет? Вернее всего, ничего не будет. Никакая редакция не даст командировки к месту нахождения ковра-самолета. Ни один даже самый умный академик или кандидат наук не станет тратить время и деньги, чтобы лететь в Туйбак и знакомиться с принципом действия опять же ковра-самолета. Я же его отвезу прямо в Москву; и там пусть только попробуют мне не поверить — взлечу над Университетом или над Курчатовским институтом. И все встанет на свои места.

— А можно я попробую?

— Давай. Значит, представь себе, что ты поднимаешься над полом на вершок. И он подымет.

Дед опустился на пол, сошел с коврика, стряхнул ладонью пыль с того места, где только что находились его сапоги, и сказал:

— Садись, советская печать.

Я села. Все это было совсем не таинственно; и я даже подумала, что выгляжу довольно глупо, сидя на пыльном коврике посреди комнаты. Джафарчик прыснул в дверях. Он тоже так думал.

— Представляй, — сказал дед.

Я представила себе, что ковер поднимается над полом, и он тут же дрогнул, приподнялся и упал обратно. Я немного ушиблась.

— Ах ты, жизнь твоя несчастная, — как же не догадалась, что все время представлять нужно. Не больно?

— Нет, ничего.

Минут через пять я уже уверенно передвигалась по комнате, облетая стол и не задевая печку.

Мы завернули коврик в две газеты, обвязали шпагатом, отдельно, в сумочку, я положила толстую общую тетрадь — наблюдения Федора Трофимовича. Потом написала расписку о получении одного ковра-самолета.

Дед с Джафаром проводили меня до калитки.

— Дальше не пойдем, — сказал дед. — Очень меня волнует телевизор — уж так я ждал его, представить не можете. Ты, Джафар, тоже не ходи. Вез тебя, какой ты ни есть несамостоятельный, телевизор не заработает… Так что пишите, результаты сообщите; очень я в них заинтересован. Адрес на тетрадке записан, если забудете.

— Не забуду, Федор Трофимович, обязательно напишу.

На поле аэродрома стоял только маленький ЯК; возле него — тот Гена, который утром возил кровь в Турткуль. Он увидел меня издали и подошел.

Уже вечерело, поднялся легкий, душистый морской ветер.

— Ну и куда вам теперь? — спросил Гена.

— Желательно в Москву. И поскорее.

— Не долетим. Покрупнее моей машину надо.

— А вы куда сейчас?

— В Куня-Ургенч. Потом домой. До темноты чтобы успеть.

— А других самолетов не будет?

— Завтра с утра только.

Я задумалась. От Куня-Ургенча до нашего кишлака совсем близко. Не лучше ли заехать к нашим, предупредить Седова и все рассказать? А то получается, как маленький ребенок — бросилась в Москву. Да у меня и денег нет долететь до столицы — в джинсах и ковбойке. Надо поговорить с ребятами. Если я от них скрою такое открытие — они мне никогда не простят. И правильно сделают.

— Ген, а вам разрешат меня до Куня-Ургенча подбросить?

— А почему нет? Командировка с собой?

— Командировка есть.

— Зайдите к диспетчеру. Скажите, я согласен. Давайте я сверток пока подержу. Тяжело, наверно.

— Нет, что вы, совсем не тяжело. — Я прижала к себе рулон, будто испугалась, что Гена его отнимет.

— Дело ваше. Храните свою военную тайну.

— Да нет, тут ничего особенного, — сказала я. — Вы без меня, пожалуйста, не улетайте.

— Не в моих интересах. Вдвоем лететь веселее.

Диспетчер оказался покладистым; не прошло и десяти минут, как я сидела рядом с Геной в уютной кабинке ЯКа, словно в такси, и прощалась с Туйбаком. Синее море осталось сзади, и снова потялулись зеленые заросли дельты, исчерченные зигзагами протоков.

— Ондатры тут много, разводят ее, — сказал Гена.

Я кивнула головой. Обеими руками я придерживала на коленях рулон и пакет с зеленым чаем, который я все-таки не забыла купить в Ургенче. «А вдруг ковер потеряет свою силу?» — испугалась Я.

— Так вам прямо в Куняг?

— Нет, наша партия в кишлаке.

— Как же, знаю, — сказал Гена. — Я туда позавчера врача возил. Могу там сесть.

— Серьезно?

— А что тут несерьезного? Сяду — и все. Потом как-нибудь в гости приеду. Чаем напоите?

— Ой, конечно напою! — сказала я.

Гена был прямо ангелом. Так бы мне еще час шагать, если не подвернется попутный грузовик.

Вот я сейчас вылезу из самолета — мои все удивятся несказанно: в собственном самолете прилетела, а я им скажу: «У меня есть самолет и похлеще, без шуток».

И тут-то он и полетит…

Гена приземлился на ровном такыре у самых палаток. Пока мы тормозили, вся партия сбежалась к самолету. Они сначала никак не могли догадаться, кто и зачем к ним прилетел, а когда я выпрыгнула, в самом деле удивились, и Ким — я этого ожидала — сказал:

— Смотрите, летает в собственном самолете. Уж не заболели ли вы, мадам Рокфеллер?

— Нет, не заболела, — сказала я. — Все в порядке, насос привезут через два дня, а я сделала удивительное открытие, и мне теперь поставят памятник.

— Давно пора, — сказал Ким.

— Чаю хотите? — спросил Седов у Гены.

— Нет, пора лететь. А то до темноты не доберусь до Ургенча.

Меня возмутило равнодушие геологов.

— Я не шучу, — сказала я. — В самом деле со мной произошла совершенно удивительная история.

— Где?

— В Туйбаке.

— Чего ж тебя туда занесло?

— Так вот, в Туйбаке я нашла такую вещь, что сегодня же вы, Седов, отправите меня в Москву, в Академию наук.

— Разумеется, — сказал Седов. — Отправлю. Ты сегодня долго была на солнце? Перегрелась?

Я в гневе разорвала шпагат, газеты рассыпались, и коврик послушно лег у моих ног.

— Где-то я его видел, — сказал задумчиво Гена.

— В Туйбаке, — ответила я.

— Так это психованного деда машина…

— Вот-вот, все вы так думаете. А как насчет моих умственных способностей?

Я встала на коврик и подумала из всей силы: «Лети!» Дальнейшее произошло в какие-то доли секунды, причем я не сразу сообразила, что же все-таки произошло. Я так боялась, что коврик вообще не полетит…

Коврик взмыл к небу, я не удержалась на нем; падая, успела ухватиться за угол, коврик порвался, кончик его остался у меня в руке; я шлепнулась на землю, и когда открыла глаза, коврик, как воздушный змей, парил высоко над нами, удаляясь, как положено говорить в таких случаях, в сторону моря.

— Назад! — кричала я, не чувствуя боли от падения. — Вернись немедленно! Да держите вы его! Ловите! — Это я кричала Гене.

— Разве догонишь? — разумно сказал Гена. — У него скорость не меньше трехсот.

И тут я заревела. Я сидела в песке, сжимая в кулаке уголок ковра; все утешали меня, еще на осознав, какую потерю понесла мировая наука, а я, дура, преступница, беспомощно ревела.

И теперь, хотя Ким говорит, что мне можно поставить памятник и за тот кусочек, который попал в Москву и на основе которого пишутся минимум три докторские и десять кандидатских диссертаций, который изучают два НИИ и одна специальная лаборатория, я все равно безутешна.

Только вот надеюсь, хоть и не очень, что коврик вернулся к Федору Трофимовичу и обиженный старик скрывает его пока от ученых и корреспондентов — ведь сколько их у него побывало, а он им ни слова.


Владимир Михановский Мир, замкнутый в себе

— Да, эпоха великих географических открытий миновала. Что поделаешь, — вздохнул старый учитель, — такова логика истории. Новые острова человек должен открывать в космосе, а не на старушке Земле.

— Положим, и в космосе не особенно разгонишься, — заменил его собеседник, сосед по дому.

— Почему же? В космосе немало еще «белых пятен».

— Так-то оно так, но говорят, что наша вселенная ограничена, скорбно сказал сосед, знаток новейших веяний в науке. — Значит, рано или поздно все «белые пятна» будут стерты, и тогда…

— Никогда в это не поверю! — загорячился учитель. — Ограниченная вселенная! Выдумка и враки!

— Как сказать… — покачал головой сосед.

— Ну, сами посудите, — продолжал учитель. — Предположим, я дошел до края света. Что там служит ему границей, я не знаю, — стена, или оболочка, или еще что-нибудь… А что же дальше, там, за этой стенкой? Пустота? Но ведь и она тоже относится к нашей вселенной!.. — И он с торжеством посмотрел на собеседника.

— Гм… Темная штука. Я, собственно, пришел не за этим. — Сосед деликатно перевел разговор на другую тему и начертил руками в воздухе круг. — Внук, поверите, прямо голову прогрыз… А в магазине сейчас, как на грех, не достанешь… Ну, я к вам, так сказать, и пришел…

— Конечно, конечно, — засуетился учитель, — мне он ни к чему. Только куда запропастился — ума не приложу! Разве что в чулане?… Это идея!.. Идемте-ка в чулан.

Учитель оставил разворошенный письменный стол и двинулся к выходу. Следом засеменил сосед.

* * *

Глоб жил на краю небольшого сырого пятна близ Лондона. Здесь царил вечный полумрак, но Глоб к нему приспособился. А что еще оставалось ему делать?

Самый светлый участок мира захватили наиболее сильные мирлены — приближенные верховного Ага Сфера. Они загрызали всякого, кто осмеливался приблизиться к их колонии. В конце концов, после нескольких стычек остальные мирлены примирились с положением вещей.

Впрочем, надо сказать, Глоб мало интересовался мирскими делами. По всеобщему признанию, это был величайший ученый из всех мирленов, населяющих мир.

Даже глаз его был в десяток раз больше, чем у других, — огромный, он занимал чуть не всю спину Глоба. Глоб, правда, не был в фаворе у Верховного Мирлена, но это уж другая статья…

Глобу первому среди мирленов удалось расшифровать странные письмена, начертанные прямо на почве. Кто, кроме божества, мог вывести на земле эти огромные иероглифы? Лучшие умы Мира много лун бились над неведомыми буквами, но только Глоб сумел сложить из них таинственные слова: Лондон, Дублин, Париж, Лион… Порой звуки, подобные расшифрованным Глобом словам, доносились сюда подобно отдаленному грому, из Внешнего пространства, где обитали боги.

Верховный Ага Сфер недолюбливал Глоба, считая его крамольником, и ждал лишь удобного случая, чтобы расправиться с ним.

Мир, в котором жили мирлены, был плоским. Светлый круг, в котором обитал Ага Сфер и его приближенные, был окаймлен зоной полумрака — прибежище остальных мирленов. Дальше простирались неисследованные области вечного мрака.

Официальная версия гласила, что мир бесконечен, а следовательно, бесконечна и власть Верховного. Однако с некоторых пор начали шириться злонамеренные слухи, — что мир мирленов ограничен. Вольнодумцев ловили и пытали, но слухи не утихали. Ага Сфер догадывался, откуда идут эти слухи…

Но старый ученый не помышлял об опасности, угрожающей ему; он думал лишь о том, как доказать удивительную вещь, с недавних пор занимавшую все его помыслы: мир, в котором живут мирлены, замкнут в себе.

…В плоской хижине царил обычный полумрак. Глоб вздрогнул, услышав тихий стук. Но это были не ищейки Сфера, а добрый друг Харон — древний, высохший от старости мирлен.

— Беги, — шепнул Харон, едва отдышавшись.

— Куда?

— Куда угодно: в Шотландию, Ирландию — все равно. По всем дорогам тебя ищут. Если поймают — тебе несдобровать…

Харон заметил в углу заплечный мешок и дорожный посох — плоские, как блин.

— Я вижу, ты уже собрался? — заметил он.

— Собрался, но вовсе не прятаться, — торжественно произнес Глоб.

— Неужели с повинной?…

— Я решил доказать, что мир наш ограничен…

— С ума сошел! — пробормотал Харон.

— Что ты там шепчешь?… Да, я докажу этим невеждам, что мир замкнут в себе.

— Но как ты сделаешь это?

— Очень просто! Я обойду вокруг света. Выйду из Лондона и буду двигаться все прямо, прямо… В общем нигде не буду сворачивать с прямой линии. Пересеку пространства вечной ночи. И приду сюда же, в Лондон, только с другой стороны. Вот увидишь!..

— Сошел с ума! — убежденно повторил Харон. — Наш мир плоский. Где же ты видел плоскость, ограниченную в пространстве? Плоскость, она… она плоская — и все тут! Проведи на ней прямую — и она уйдет в бесконечность.

Глоб молчал.

— Послушай меня, — понизил голос Харон, — не ходи. Из бесконечности нет возврата. Спрячься лучше. У меня есть для тебя такое местечко… А когда пройдет заваруха…

— Нет, я решил, — твердо оказал Глоб.

— Ты погибнешь без света. Мирлен умирает, если долго пробудет во тьме. Ты зайдешь далеко и не сможешь вернуться…

— Я пройду вокруг мира и приду сюда же. Прощай!

И Глоб твердой поступью двинул по прямой, уводящей в непересекающую Французскую республику…

Только миновав Францию, Глоб решился отдохнуть. Он сдвинул в сторону сумку и отбросил в сторону посох, плоские, как и вез предметы, которыми пользовались мирлены, — плоские существа.

…Голубую широкую ленту Ла-Манша Глоб пересек без всяких приключений. Ему сопутствовала удача. Светлый круг, где жили избранные, он осторожно обошел сторонкой. На круг, как всегда, лилась сверху струя священного света, в которой плясали пылинки, — каждая размером с мирлена.

Первая часть пути прошла без особых происшествий. Двигаясь по обжитой равнине, Глоб старательно избегал встреч с мирленами.

Завидев кого-нибудь издали, он старательно распластывался на плоскости, превращаясь в крохотное пятнышко сырости, а затем, убедившись, что опасность миновала, снова трогался в путь.

Вскоре, однако, светлая местность кончилась, и отважный исследователь окунулся в вечную ночь. Так далеко не дерзал еще заходить ни один мирлен.

Глоб старался двигаться побыстрее. Огромная равнина — Франция — была однообразна, как пустой стол; ей не было, казалось, ни краю, ни конца. Если бы кто-нибудь догадался очертить путь Глоба, то он получил бы ровную как стрела линию. После короткого привала он снова двинулся в путь.

Идти теперь было труднее; почва стала неровной. Она дыбилась клочьями, словно в первый день творения. На клочках Глоб еле-еле мог прочесть странные надписи, которых доселе не читал еща ни один мирлен. Для этого ему пришлось напрячь до предела свое световое пятно.

Неожиданно страшное существо преградило Глобу путь. В слабом свете пятна оно показалось Глобу огромным. На равнине, где жили мирлены, таких не водилось. Властелин черной пустыни двигался не спеша. Его суставчатые конечности перемещались, словно на шарнирах. Мохнатое тело колыхалось в такт шагам. За зверем тянулся толстый трос. Глоб успел заметить в свете пятна, как трос блеснул, словно серебряный.

Долго Глоб пребывал в оцепенении, прежде чем решился двинуться дальше. Стараясь наверстать упущенное, он двигался теперь со скоростью часовой стрелки.

Время шло, Глоб продвигался вперед, и вот вокруг начало светлеть. Нет, это не был тот свет, который бил сверкающей струей из священного отверстия над резиденцией Верховного Мирлена.

Не был это и полусвет, характерный для Лондона и его окрестностей. Нет, это был совсем слабый, какой-то неопределенный свет, скорее угадываемый. Каждый миллиметр давался ему с огромным трудом. Глоб миновал полюс — странную точку, из которой во все стороны исходил пучок разбегающихся линий.

А вокруг все светлело…

Когда Глоб дотащился до сырого пятна близ Лондона, он удивился, увидев огромную толпу мирленов, которая его приветствовала восторженными криками.

Правда, шапки вверх не летели — по двум причинам: во-первых, никакой предмет не мог подняться над поверхностью — ведь мир, в котором жили мирлены, был плоским; во-вторых, мирлены не носили шапок.

— Слава Глобу! — звучало над серой равниной.

— Он доказал, что мир наш круглый!

— Мир замкнут в себе! — надрывался Харон.

Один за другим к импровизированной плоской трибуне подползали ораторы, воздавая должное храбрецу.

Глоб скромно стоял в сторонке. И никто не заметил, как к нему протолкались два мирлена — два серых пятна, неотличимые от других, и куда-то уволокли героя.

Веселье близ Лондона продолжало идти своим чередом, между тем как Глоб предстал пред светлым оком Верховного.

— Ты подрыватель основ! — загремел Ага Сфер, так что придворные вздрогнули,

— Я ничего не выдумал, — начал, Глоб, но ему не дали договорить.

Глоба приговорили к сожжению на священном огне. И вскоре на берегу Ла-Манша затлел костер, дым от которого стлался над самой почвой, не смея подняться вверх: костер, как и все остальное здесь, принадлежал к плоскому миру…

* * *

Затхлый чулан встретил старого географа и его соседа полумраком. Узкий дневной луч, пробивавшийся сквозь щель в стене, рассекал тьму надвое.

Натыкаясь на разные предметы и вполголоса чертыхаясь, учитель бродил из угла в угол.

— Вот ты где, голубчик! — вдруг воскликнул он, остановившись. — Стоишь, можно сказать, на самом виду, а мы тебя никак не сыщем.

У ног учителя на полу стоял старый запыленный глобус. Луч света, падавший на глянцевитый бок, освещал пятно порыжевшей, выцветшей от времени Нормандии.

Учитель толкнул глобус, и тот, скрипя, повернулся вокруг земной оси. Потревоженный паук юркнул во тьму, таща за собой серебристую нить.

— Пожалуйста! — сказал учитель.

Сосед поднял глобус и с сомнением покачал головой.

— Уж больно он тово… — сказал сосед… — Где Европа, где Америка — не разберешь. И потом весь в пятнах, смотрите. И чего-то вроде горелым пахнет… Тлеет, что ли?

— Выдумываете ерунду, — обиделся учитель. — Прекрасный глобус. Сорок лет служил мне верой и правдой. И внуку вашему пригодится. Берите, берите. Оклейте контурной картой — и будет как новый. А вообще ему место в музее: наносить-то на него больше нечего. Эпоха великих открытий миновала…


Михаил Пухов Охотничья экспедиция

Стадо отдыхало в тени крупной планеты земного типа, когда группа ракет выскочила из-за горизонта, следуя повороту орбиты. Они шли на бреющем полете, продираясь сквозь верхнюю атмосферу, а потом уходили ввысь, сбросив легкие капсулы «гарпий». Те делали остальное.

— Так, — сказал коммодор.

Стены командного отсека флагманского корабля сплошь светились экранами. Передатчики были разбросаны по всем кораблям эскадры, и нити радиосвязи сходились на борту флагмана.

— Еще немножко, — сказал коммодор.

В темноте на ночной стороне, прикрытые облачной оболочкой, быстрые искры «гарпий.» продвигались вперед.

— Кажется, проскочили, — сказал коммодор.

Другие экраны показывали вид снизу, сквозь вьющуюся пелену облаков. Все мешалось и перемещалось в путаных вихрях верхней атмосферы — мутные тучи, рваный туман, а иногда откуда-то выскакивал кусочек звездного неба.

«Гарпии» выходили на цель.

— Возьмите зеркало, — сказал инспектор. — На вас неприятно смотреть. Вы сейчас как какой-нибудь полководец.

«Гарпии» выходили на цель.

Они подкрались к ней снизу, под дымовой завесой облаков, и теперь задирали хищные клювы, устремляясь все выше — в зенит, вверх по перпендикуляру.

— Полководец, — сказал коммодор. — Поймите, наконец, что нашими услугами пользуются все колонии в оккупированной зоне Галактики. Это же понятно. Корабли нужны всем, а живой транспорт гораздо дешевле обыкновенных звездолетов.

— Слушать вас тоже неприятно, — сказал инспектор.

По стаду прошло волнение.

Сторожевые самцы подали тревожный сигнал, тотчас усиленный общим радиокриком. Еще секунда — и стадо бросилось врассыпную. Но было уже поздно…

— Почему не называть вещи своими именами? — сказал коммодор.

* * *

— Гуманисты, — сказал коммодор. — Если бы не вы, мы были бы уже дома.

Они сидели друг против друга, но думали об одном.

Инспектор ждал Землю. Ведь Земля — это его восемьдесят килограммов, упирающиеся ногами в настоящую, твердую почву.

Земля — это нежное небо вместо безбрежной, но душной бездны, это свободный простор вместо тесной, интересной работы, без всяких проверок и инспекций. На Земле он переставал быть инспектором и стремился теперь туда, чтобы заняться делом.

Коммодор тоже думал о Земле, но по-своему. На Земле его ждал трибунал.

— Общество защиты животных, — сказал коммодор. — Вот что такое ваше управление. Обыкновенное Общество защиты животных.

— А вы самый обыкновенный преступник, — сказал инспектор.

Они были все там же, на флагманском корабле эскадры, но сама эскадра находилась уже совсем в другом месте. Эскадра входила сейчас в солнечную систему. Это инспектор приказал, чтобы она следовала сюда.

— Я охотник, — сказал коммодор. — Я всю жизнь занимаюсь этой работой, я ее люблю и неплохо выполняю. И вдруг я узнаю, что это преступление, что охоты надо стыдиться…

— Так оно и есть, — сказал инспектор.

— Я узнаю, что мой личный состав арестован, имущество конфисковано, и все мы направляемся к Земле неизвестно зачем…

— Известно зачем, — сказал инспектор.

— Мои люди здорово поработали. Мы возвращаемся с богатой добычей. Мы взяли вожака, а это еще никому не удавалось.

— Я вас поздравляю.

— Мы возвращаемся…

— Я вам сочувствую.

Они помолчали.

— Нет; — сказал коммодор, — Вы землянин, и вы этого не поймете.

— Это входит в мои обязанности.

— Хорошие же у вас обязанности, — сказал коммодор. — Вместо того чтобы работать, как все, вы носитесь по вселенной ловя людей, совершающих нечто, с вашей точки зрения, противозаконное. То есть тех, кто как раз и делает настоящее дело.

— Притом уголовное, — сказал инспектор.

— Вы гоняетесь за настоящими ребятами, которые здесь, в этом чуждом нам мире, повторяют подвиг предков, приручивших волка и оседлавших дикую лошадь, вы преследуете парней, которые снабжают космическим транспортом всю Галактику. Между прочим, рискуя при этом жизнью.

— Гангстеры рисковали не меньше, — сказал инспектор.

— Причина может быть лишь одна — кое-кто на Земле стремится укрепить вашу монополию в производстве космических средств передвижения. Для этого вы и стараетесь. Вот такие у вас обязанности, инспектор.

— Слушайте, вы, — сказал инспектор. — Перестаньте разводить демагогию. Вы сами прекрасно понимаете, что это было омерзительно. Вся ваша так называемая охота. Как вы стреляли в них своими грязными электродами и подчиняли себе только что свободные существа.

— Но это не люди. Это всего-навсего животные.

— Вы напрасно притворяетесь, — сказал инспектор.

— Сейчас вы снова будете рассказывать о том, что астробиологи не дали отрицательного ответа на ваш запрос. — сказал инспектор.

— Это не демагогия, инспектор. Но вы землянин, и вы этого не поймете. Вы забыли, что такое лишения, что такое нехватка энергии. Если вам нужен звездолет — вы берете его напрокат. В колониях все по-другому. Вы напрасно забываете это.

— Разумеется, — сказал инспектор. Он действительно что-то забыл. — Вы-то ничего не забываете.

— Да, — сказал коммодор. — Именно поэтому мы снабжаем космическим транспортом чуть ли не всю Галактику. Как устроен этот транспорт, неважно. Важно то, что он дешевле и лучше всего, когда-либо созданного человеком. Важно то, что сейчас самая маленькая колония может самостоятельно исследовать вселенную и что единственное техническое оборудование, которое ей при этом требуется, — это портативная взлетно-посадочная капсула. Этого мы не забываем, и никакой трибунал не заставит нас забыть это!

Инспектор молчал. Что-то произошло. Кажется, он должен был что-то вспомнить.

— Вы попали к нам слишком поздно, инспектор. Вам следовало оказаться здесь раньше, когда эта охота носила менее условный характер. Когда в колониях царил не энергетический, а обыкновенный голод. Когда нужны были не ракеты, а котлеты. Вы никогда не узнаете, что означала тонна настоящего животного жира в те времена, когда в колониях не было пищевых синтезаторов. Зато вы можете представить себе, сколько такого Жира дает животное размером с астероид. Вы спрашивали меня, инспектор, для чего это у нас такие большие, просторные помещения. Очень просто — здесь разделывали туши. Да, да, инспектор, здесь разделывали туши, здесь реками текла кровь и т. д. и т. п.; и конечно, это омерзительно с точки зрения вашего дешевого гуманизма, но если бы на нашем месте были вы — вы бы делали то же самое!

Инспектор молчал. Он вспоминал.

— Теперь вы говорите что, возможно, это разум. По-моему, это не так. Доказательств у вас нет, и поэтому я вам не верю. Но допустим — вы нравы. Пусть это действительно разум. Природа, создавая сознание, имела вполне определенную цель — познавать самое себя. Эти существа не могут делать это самостоятельно. Они идеально приспособлены для изучения космического пространства, но не плане!. И они должны прибегнуть к нашей помощи, потому что мы, со своей стороны, хорошо приспособлены для исследования планет, но не умеем передвигаться в пространстве. Наша организация проявляет инициативу. И если они действительно разумны — повторяю, сам я в это не верю, — то они должны мириться с нашей деятельностью. Более того, они должны ее приветствовать.

— Вероятно, вы правы, — сказал инспектор. Минуту назад он сказал бы другое, но сейчас ему было безразлично. Он что-то забыл и должен был это вспомнить: — Так оно и есть, — сказал он. Ему было все равно, что сказать. — Сотрудничество. Раньше я не задумывался над этим.

— Видите, — сказал коммодор. — Наконец-то вы поняли.

— Да, — сказал инспектор.

Это было не главное. Главное он забыл;

— Это все вздор, — сказал он. — Давайте поговорим о другом.

— Согласен, — сказал коммодор. — Все это гроша ломаного не стоит.

Они помолчали.

— Извините меня, — сказал коммодор. — Просто я кое-что забыл. Сейчас я это вспомню, и мы вернемся к нашей беседе.

Он замолчал. Вскоре тишина стала невыносимой.

— Говорите о чем-нибудь, — попросил инспектор. — Так мне легче вспоминать.

— Согласен, — сказал коммодор. — Поговорим о Земле. Вероятно, я там останусь навсегда, меня снова потянет в пространство. Нет. Я найду себе хорошую девушку, женюсь и поселюсь где-нибудь в деревне. На космос я плюну. Вам я советую сделать то же самое.

Инспектор молчал. Это его не интересовало. Космос — прекрасно, плюнем на космос.

И вдруг он вспомнил.

— Нет, — сказал он серьезно. — На космос плевать нельзя.

— Ах да! — сказал коммодор. — Космос нам еще пригодится.

Инспектор вспомнил еще одну вещь. Странно, что он не вспомнил этого сразу.

— Люди, — коротко сказал он.

— Черт! — сказал коммодор. — Про них я тоже забыл. Давайте пойдем в пассажирские пилоты, переделаем мой корабль в лайнер и будем катать их по всей вселенной. Очень хорошо, что вы это вспомнили.

— Да, — согласился инспектор. Теперь, кажется, все. Он посмотрел на экран. В сетке прицельных линий вырастала Земля.

Корабли шли по-прежнему строем; рядом двигалось стадо, связанное невидимыми лучами. Еще немного — и эскадра, окончательно замедлив скорость, выйдет на земную орбиту.

— Выходим на финиш, — сказал коммодор. — Наконец-то!

— Ой! — сказал инспектор.

Он снова вспомнил.

— Оружие!

— Просто удивительно; как это у вас получается. А я все забыл, старый дурак. Оружие — это то, что надо.

Он наклонился к микрофону.

— Всем членам экспедиции немедленно получить личное оружие у командиров экипажей.

Инспектор гордо засмеялся. Еще бы! Очень хорошо, что он это вспомнил. Люди, космос и оружие! Коммодор прав — это именно то, что нужно. Лететь осталось совсем немного, и они вполне могли бы забыть об этом.

О том, как тесно на Земле людям. Как там душно, какой там близкий горизонт, большая тяжесть и отвратительное голубое небо. О том, как много людей обречены всю жизнь заниматься скучной, неинтересной работой, вместо того чтобы выполнять свое прямое предназначение — исследовать планеты Галактики. Подумать только, еще немного — и сотни тысяч людей никогда в жизни не увидали бы черною неба вселенной!

Инспектор зажмурился or удовольствия. Он ясно представил себе, как, пламенея на солнце, расправившись, сделав букашками небоскребы, гордо высятся в центре города флагман Эскадры, превращенный в пассажирский лайнер, приглашая желающих в свои большие, просторные помещения.

Возможно, ее все захотят этого — ведь люди так ограниченны Но он, инспектор, вспомнил абсолютно все, и коммодор уже отдал соответствующий приказ.

Инспектор был твердо уверен, что это всегда было ею самым сокровенным желанием — стоять рядом с другими, упираясь ногами в землю, с оружием наперевес и делать то, что он будет делать.

Но он не знал, кто внушил ему это.

Он не знал, что он уже не ведущий, а ведомый, не господин, а раб, не член Общества по охране животных, а животное, которое охраняют.

Не знал, что есть разум, равный по жестокости человеческому.

Что стадо, которое они вели к Земле, стало стаей, летящей на Землю.


Владимир Щербаков Жук

Нужно было возвращаться в город. Потому что солнце уже покраснело и по траве поползли длинные прохладные тени.

Красотки еще хлопали синими крыльями, но самые маленькие стрекозы-стрелки уже спрятались, исчезли.

Мы с Алькой прошли за день километров пять по берегу ручья и поймали жука. Теперь Алька то и дело подносил кулак к уху — слушал. Жук скрежетал лапками и крыльями, пытаясь освободиться. Час назад он сидел на пеньке, задремав на солнышке, и Алька накрыл его ладошкой. Но никогда в жизни не видел я таких жуков!

Полированные надкрылья светятся, к словно шарниры, усы — настоящие антенны.

— Знаешь, это совсем не жук, — сказал Алька серьезно.

— Да, мне тоже так кажется, — сказал я, безоговорочно принимая условия игры.

Но я слишком быстро и охотно это сделал. Альку не проведешь — хитрюга, в мать.

— Я серьезно, а ты… — Он не закончил. Замолчал, замкнулся.

Дети — маленькие мудрецы, все чувства на лице, зато мыслей не прочтешь.

Мы медленно шли к дому вдоль ручья с цветными керосиновыми пятнами, мимо куч щебня и цемента, заборов и складов товарной станции. Мы перешли железнодорожное полотно, деревянный мостик через канаву, на дне которой валялись так хорошо знакомые нам старые автомобильные баллоны, ржавые листы металла и смятая железная бочка. Лесопарк уступал место городу постепенно. И эта ничейная земля нравилась и Альке и мне. Отсюда до дому рукой подать. Мы всегда останавливались на мостике, словно ждали чего-то. Издалека доносился гул, стучали колеса поездов, раздавались гудки. Над полотном дрожали фиолетовые и красные огоньки.

— Жук стал теплым, — сказал вдруг Алька.

Я потрогал. Жук был очень теплый. Алька объяснил:

— Я читал книгу про марсиан.

Они, как кузнечики, сухие, с длинными ногами. Или как жуки.

— Это фантазия, — сказал я. — Никто не знает, — Фантазия всегда сбывается. Разве ты не знаешь?

* * *

…В моих руках стеклянная банка, и мы внимательно рассматриваем ее. Вечером Алька посадил туда жука, накрыл банку чайным блюдцем, поставил на окно.

Мы молчим, хотя Алька мог бы повторить, что он говорил по дороге домой. Но теперь мы знаем, что все это очень серьезно. Банка пуста, за ночь в ней появилось отверстие с ровными оплавленными краями. С полтинник, не больше. Мы оба понимаем, что ждать продолжения этой истории придется, вероятно, очень и очень долго…


Кирилл Булычев Хоккеисты

Разницу между днем и ночью улавливали только приборы.

Для нас серое ничто не менялось.

В любое время длинных, пятидесятичасовых суток человека, выбравшегося из тамбура «пузыря», встречали все те же фиолетовые облака, черное переплетение мертвого леса да редкие снежинки — они всегда носились в воздухе, как комары.

Это была самая настоящая зимовка. Хуже полярной, потому что выйти без скафандра нельзя, хуже полярной, потому что ближайшее человеческое жилье — наш «Зенит» — месяц назад ушло к соседней системе и вернется только через два месяца, через шестьдесят наших или двадцать девять местных дней.

Мы ждали, пока кончится зима.

Оставалось еще недели две. Планета крутилась вокруг своей звезды по сильно вытянутому эллипсу; и зимой, когда она далеко уходила от звезды, смерзались облака и падали на поверхность сплошным ковром. И, разумеется, на ней все умирало. Или засыпало.

Когда нас высаживали, мы подсчитали, что еще недели две — и придет свет: облака должны растопиться, занять соответствующее место, и на планете наступит лето. Мы не отходили далеко от «пузыря». Пурга и замерзший лес окружали нас. Это не значит, что мы ничего не делали. Конечно, мы были заняты и узнали немало, но все-таки это была зимовка, и Толя Гусев решил сделать хоккей.

Есть такая древняя детская игра, которая больше всего интересует детей в возрасте от двадцати пяти и выше. На большой доске прорезаны узкие пазы, в которых двигаются посаженные на штыри хоккеисты. Они гоняют шайбу, а игроки, то есть дети, управляющие ими, должны быстро и точно двигать взад и вперед прутьями, на концах которых вертятся хоккеисты.

Толя Гусев делал игру уже вторую неделю, и мы все принимали в этом самое активное участие. В основном мы советовали и доставали материалы. Вы не можете себе представить, как трудно достать нужные для детской игры вещи в «пузыре», рассчитанном на шестерых разведчиков и один вездеход. Как назло, не сбросили ничего лишнего. Доставание материалов превратилось в азартный спорт, иногда опасный для дальнейшего существования группы.

И Глеб Бауэр, наш командир, каждый вечер, сидя в углу за шахматами, не спускал глаз с добровольных помощников лохматого Гусева.

Дно и бортики мы соорудили из пустых канистр. Прутья-поводки — из стального троса (Глеб сильно возражал). Кое-какие детали — винтики, скобы поводков и так далее — мы извлекли из кинопроектора. Он нам был не очень нужен, потому что запас картин, привезенный на планету, мы просмотрели по три раза в первые же дни. Глеб устроил нам крупный скандал, когда пропали кое-какие не очень важные детали поляризационного микроскопа. Мы их вернули. Зато уговорили его пожертвовать ради коллектива хорошей пластиковой обложкой большого журнала наблюдений.

Ведь в конце концов не на обложке же мы запечатлевали наши великие открытия! В глубине души Глебу тоже хотелось, чтобы хоккей был готов, и он согласился.

Толя Гусев, худющий и растрепанный, разрешал звать себя народным умельцем, и кто-то пустил слух, что он еще на Земле, в университете, за каких-нибудь три года вырезал на рисовом зернышке полный текст «Трех мушкетеров» с иллюстрациями Доре.

И до сих пор студенты читают это зернышко, пользуясь небольшим электронным микроскопом.

И вот наступил день, когда хоккейное поле было готово. Оставалось, сделать игроков. Игроков было сделать не из чего. Вот-вот наступит рассвет, и хотя мы были очень заняты подготовкой к первой большой экспедиции, хоккейный азарт не ослабевал.

Глеб сам предложил вырезать хоккеистов из шахматных фигурок, но мы, оценив его жертву, отказались, потому что фигурки были пластиковыми и притом слишком маленькими для хоккея.

На столе у Варпета лежал кусочек местного дерева. Он безуспешно пытался вернуть его к жизни, вырвать из зимней спячки и потому подвергал всяким облучениям и химвоздействиям.

— Дай попробую, как его нож берет, — сказал Толя.

— Оно мягкое, — ответил Варпет. — Только стоит посоветоваться с Глебом. Глеб повертел щепку в руках, — Там, у резервного тамбура, есть большой сук, отвалился, когда устанавливали «пузырь». Отпили кусок и работай, — сказал он.

— Я как раз собирался из него портсигар вырезать, — сказал я. — На мою долю тоже отпили.

Древесина была теплого розоватого цвета, и портсигар должен был получиться красивым, главное — совершенно неповторимым.

Мы с Гусевым надели скафандры и вышли в ночь.

Лес, густой до невозможности, подходил почти к самому «пузырю». На ветвистых узловатых сучьях не было листьев, от холода деревья стали хрупкими; и если ударить по суку посильнее, он отламывался с легким звоном.

Но мы не ломали леса, — мы не были хозяевами на этой планете, мы еще с ней не познакомились.

— Представляешь, — сказал Гусев, поднимая за один конец тяжелый толстый сук, — весной все это расцветет, распустятся листья, защебечут птицы…

— Или не защебечут, — сказал я. — Может, здесь птиц нет.

— Я думаю, что должны быть. Только они на зиму зарывают яйца в землю, а сами вымирают. И звери есть, они закапываются в норы.

— Тебе хочется, чтобы все было, как у нас?

— Да, — сказал Гусев. — Заноси тот конец к двери.

Мы помогали Толе Гусеву вырезать хоккеистов. Мы делали заготовки — чурбашки. Один, побольше, для тела и один, поменьше, для вытянутой вперед руки с клюшкой. Дерево было податливым и вязким. Оно оттаяло в тепле, хотя Варпет так и не обнаружил в нем признаков жизни.

Я сделал заодно себе портсигар.

Он получился не очень элегантным, но крепким и необычным.

Наконец человечки были готовы. Мы раскрасили их. Одних одели в синюю форму, других — в красную. Хоккеисты размером с указательный палец. Гусев высверлил в них отверстия для штырей. Работа эта закончилась поздно ночью — нашей ночью, земной, мы продолжали жить по земному календарю.

Мы поставили хоккеистов на места и положили деревянную шайбу на центр поля. Глеб свистнул — и началась игра. Хоккеисты бестолково, но послушно вертелись, размахивая клюшками, шайба как угорелая носилась по полю и не шла в ворота.

— Научитесь, — сказал Варпет.

Я играл против Гусева, и шайба остановилась перед моим нападающим. Я осторожно повернул его вокруг оси, чтобы шайба попала под клюшку, и резко вертанул прут. Хоккеист — фюйть! — ударил по шайбе, и она полетела в ворота, но не долетела, потому что гусевский вратарь вдруг сделал невозможное, — вытянулся вперед и перехватил клюшкой шайбу, но и шайба увернулась от него и понеслась в сторону, к другому игроку, который стоял до этого в полной неподвижности, потому что я и не думал браться за его прут. Но и тот игрок задвигался; причем при этом странно вытянулся и, нагнувшись, потянулся к шайбе. В тот же момент все хоккеисты пришли в движение.

Они будто взбесились, будто ожили. Они дергались, вертелись на своих штырях, вытягивались, целляли друг друга клюшками; движения их были бестолковы, но быстры и энергичны.

Мы с Гусевым бросили прутья и инстинктивно отодвинулись от доски. Ничего сказать не успели.

Раньше нас сказал Глеб, который в это время смотрел в иллюминатор.

— Пришла весна, — сказал он.

За иллюминатором оживал лес.

На глазах таявшие облака изменяли его цвет, и он уже не был темным, он был разноцветным — каждый ствол переливался бешеными яркими красками. В просвете туч появилось «солнце»; и лучи его, падая на лес, вызывали в нем пароксизмы деятельности. Сучья трепетали, дергались, изгибались, переплетались, танцевали; и казалось, деревья вот-вот вырвутся с корнями и пойдут в пляс. Каждая частица, стосковавшаяся по «солнцу», — а ведь наши хоккеисты тоже были частицами деревьев, — встречала «солнце».

На время мы забыли о хоккеистах. Мы столпились у иллюминатора. Пораженные, мы любо вались красками и движениями леса, хотя и понимали, как трудно будет изучать эту дикую, стремительную жизнь, как трудно будет пройти эти леса.

А когда мы снова обернулись к хоккейному полю, то увидели, что шайба залетела в правые во рота, а деревянные человечки, сплетясь в кучу, отчаянно сражаются клюшками. Хотя это, наверное, нам показалось. Просто растительная энергия случайно приняла такую странную форму.

— Давайте свисток и удаляйте всех с поля, — сказал Глеб. — Нам придется посовещаться…

IV ПРОШЛОЕ КОТОРОЕ С НАМИ


Итак, впервые появляется в печати научно-фантастическая повесть Андрея Платонова «Эфирный тракт». Продолжается открытие читателями большого русского писателя. Писателя, которого называл в числе своих учителей Эрнест Хемингуэй. Каждый год выходят в свет новые его рассказы, повести, сценарии.

Что удивительного, если писатель-нефантаст пишет «вдруг» фантастическую повесть? Это случалось уже и с Марком Твеном («Янки при дворе короля Артура»), и со Львом Никулиным («Тайна сейфа») и с Владимиром Тендряковым («Дорога длиною в век») и с Ги де Мопассаном («Орля»). А у Андрея Платонова к 1927 году, когда он взялся за свой «Эфирный тракт», был уже опубликован по крайней мере один бесспорно научно-фантастический рассказ — «Лунная бомба».

Будущее для Андрея Платонова прямо вытекает из настоящего.

Он «ставит» во главе Советского правительства комсомольского вожака двадцатых годов. Герои писателя используют открытия доподлинной научной экспедиции доподлинного академика Лазарева и ездят в электромобилях, созданных доподлинным ленинградским академиком Иоффе.

Но печать эпохи отчетливее всего видна не в этих мелких деталях.

Андрей Платонов затрагивает проблемы, очень тревожившие нашу литературу двадцатых годов, проблемы организации сотрудничества между интеллигенцией и пролетариатом, проблемы создания рабоче-крестьянской интеллигенции. В этом смысле, бесспорно, «Эфирный тракт» — важный памятник своего времени.

И, как всегда у Платонова, в центре его внимания — неповторимые, цельные, глубокие человеческие личности. И конечно, талант писателя прежде всего виден в том, что повесть интересно читать и сегодня. Интересно! Хотя ее главная научная идея успела, увы, безнадежно устареть. Электроны в роли живых существ — для сегодняшних физиков это звучит смешно. (Впрочем, разве не смешна для сегодняшних геологов мысль о возможности пройти под землей от Этны до Везувия? А сколько раз и на скольких языках издавалось жюльверновское «Путешествие к центру Земли»!) Зато множество других научно-фантастических идей Андрея Платонова и сегодня оказываются более чем злободневными. Техника без машин! — до такого взлета фантами не додумывались даже самые решительные сторонники телекинеза.

Точно так же они если и додумались, то лишь совсем недавно, до возможности управлять «силой воли» движением звезд. Открытие же древних цивилизаций по сию пору остается любимым занятием фантастов.

Но не сами по себе фантастические идеи, как бы интересны они ни были, дают повести «Эфирный тракт» право на литературное воскрешение. Автор вывел здесь по-настоящему живых людей двадцатых годов, развернул своеобразную картину прошлого и будущего нашей Родины, дал образцы сжатого и точного стиля в описании самых невероятных событий.

Теперь без «Эфирного тракта» уже нельзя будет представить общую картину развития советской фантастики. Альманах «Фантастика 1967» ставит на место случайно выпавшее из цепи звено. Очень важное звено!


Андрей Платонов Эфирный тракт

I

Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражение. Тусклый свет горел в комнате, и где-то визжали толстые крысы.

Сон больше не придет. Фаддей Кириллович надел жилетку и уселся, раскачивая очумелый мозг. Он лег в час, еле добравшись до постели, и не вовремя проснулся.

«Ну-с, Фаддей Кириллович, махнем снова, — сказал он самому себе, — микробы усталости могут успокоиться: я им пощады все равно не дам!» — он воткнул перо в чернильницу, вытянул дохлую муху и рассмеялся: — Это же, понимаете, мухоловка! И у меня все так, милые граждане: перо тычет, а не скользит, чернила — вода, бумага — рогожа! Это удивительно, господа!..»

Фаддей Кириллович всегда представлял свою комнату населенной немыми, но внимательными собеседниками. Мало того, такие вещи он безрассудно принимал за живые существа, и притом похожие на самого себя.

Раз, мрачно утомившись, он обмакнул в чернила перо, положил его на недописанный лист бумаги и сказал: «Заканчивай, заноза!» А сам лег спать.

Одиночество, заглушенность души, сырость и полутьма квартиры превратили Фаддея Кирилловича в пожилого нерачительного субъекта с житейски неразвитым мозгом.

Работал Фаддей Кириллович бормоча, вслух перебирая возможные варианты стиля и содержания излагаемого.

— Поспешим, Фаддей! Поспешим… Несомненно одно, что… что как только почва даст вместо сорока пятьсот пудов на десятину и что… если железо начнет размножаться, то… эти — как их? — женщины и ихние мужья сразу возьмут и нарожают столько детей, что не хватит опять ни хлеба, ни железа и настанет бедность. Довольно бормотать, ты мне мешаешь, дурак!..

Москва проснулась и завизжала трамваями. Изредка вольтовы дуги озаряли туман, потому что токособиратели иногда отскакивали от провода.

— Идиоты! — не выдержал Фаддей Кириллович. — До сих пор не могут поставить рациональных токособирателей: жгут провод, тратят энергию и нервируют прохожих!..

Когда окончательно рассеялся туман и засиял неожиданный торжественный день, Фаддей Кириллович протер заслезившиеся глаза и начал в злостном исступлении драть ногтями поясницу.

В это время к Фаддею Кирилловичу постучали: Мокрида Захаровна, старушка, принесла Попову завтрак и пришла убирать комнату.

— Ну как, Захаровна? Ничего там не случилось? Люди не вымерли? Светопреставление не началось еще? Погляди, спина у меня назади?…

— И что ты, батюшка, Фаддей Кириллович, говоришь? Опомнись, батюшка, — такого не бывает! Сидит-сидит, учится-учится, переучится — и начинает ум за разуменье заходить! Поешь, голубчик, отдохни, ан и сердце отойдет и думы утихнут.

— Да, Захарьевна, да. Ну давай твою вкусную еду, Будем разводить гнилостные бактерии в двенадцатиперстной кишке, пускай живут в тесноте!.. А ты, старушка, ступай! Мне некогда, за кастрюлями придешь вечером, тогда и комнату уберешь. Вечером я уеду.

— Ох, батюшка, Фаддей Кириллович, дюже ты чуден да привередлив стал, замучил старуху!.. Когда ожидать-то вас?

— Не жди, ступай, считай меня усопшим!

Спешно поев, Фаддей Кириллович закурил и вдруг вскочил, живой, стремительный и веселый:

— Ага, вот где ты пряталось! Вылезь, божья куколка! Души моей чучелко! Живи, моя дочка! Танцуй, Фаддей, крутись, Гаврила, колесо налево, оттормаживай историю! Эх, моя молодость! Да здравствуют дети, невесты и влажные, красные, жадные губы! Долой Мальтуса и Госпланы деторождения! Да здравствует геометрическая и гомерическая прогрессия жизни!..

Тут Фаддей Кириллович остановился и сказал:

— Пожилой субъект ты, Фаддей, а дурак! Еле догадался, а уж благодетельствовать собираешься, самолюбивая сволочь! Садись к столу, сгною тебя работой, паршивый выродок!

Усевшись, Фаддей Кириллович, однако, почувствовал страшную пустоту в мозгу. Тогда он начал писать частное письмо:

«Профессору Штауферу, Вена.

Знаменитый коллега! Вы уже, без сомнения, забыли меня, который был Вашим учеником двадцать один год тому назад. Помните ли Вы звонкую майскую венскую ночь, когда в самом чутком воздухе была жажда научного творчества, когда мир открывался перед нами, как молодость и загадка? Помните, мы шли вчетвером по Националштрассе — Вы, два венца и я, русский рыжеватый любопытствующий молодой человек! Помните, Вы сказали, что жизнь, в физиологическом смысле, наиболее общий признак всей прощупываемой наукой вселенной. Я, по молодости, попросил разъяснений. Вы охотно ответили: атом, как известно, колония электронов, а электрон есть не только физическая категория, но также и биологическая, электрон суть микроб, то есть живое тело, и пусть целая пучина отделяет его от такого животного, как человек: принципиально это одно и то же!

Я НЕ забыл Ваших слов. Да и Вы не забыли: я читал Ваш труд, вышедший в этом году в Берлине; «Система Менделеева как биологические категории альфа-существ». В этом блестящем труде Вы впервые осторожно, истинно научно, но уверенно доказали, что они движутся, живут и размножаются, что их изучение отныне изъемлется из физики и передается биологической дисциплине.

Коллега И учитель! Я не спал три ночи после чтения Вашего труда!

У Вас есть в книге фраза:

«Дело техников теперь разводить железо, золото и уголь, как скотоводы разводят свиней».

Я не знаю, освоена ли кем эта мысль так, как она освоена мной! Позвольте же, коллега, попросить у Вас разрешения посвятить Вашему имени свой скромный труд, всецело основанный на Ваших блестящих теоретических изысканиях и гениальных экспериментах.

Д-р Фаддей Попов.
Москва, СССР».

Запечатав в конверт письмо и рукопись под несколько ненаучным названием — «Сокрушитель адова дна», Фаддей Кириллович спешно утрамбовал чемодан книжками и отрывками рукописей, автоматически, бессознательно надел пальто и вышел на улицу.

В городе сиял электричеством ранний вечер. Круто замешанные людьми, веселые улицы дышали озабоченностью, трудным напряжением, сложной культурой и скрытым легкомыслием.

Фаддей Кириллович влез в таксомотор и объявил шоферу маршрут на далекий вокзал.

На вокзале Фаддей Кириллович купил билет до станции Ржавое.

А утром он уже был на месте своего стремления.

От вокзала до города Ржавска было три версты. Фаддей Кириллович прошел их пешком, он любил русскую мертвую созерцательную природу, любил месяц октябрь, когда все неопределенно и странно, как в сочельник накануне всемирной геологической катастрофы.

Идя по улицам Ржавска, Фаддей Кириллович читал странные надписи на заборах и воротах, исполненные по трафарету: «Тара», «брутто», «Ю.З.», «болен», «на дорогу собств.», «тормоз не действ.». Оказывается, городок строился железнодорожниками и из материалов ж.д.

Наконец Фаддей Кириллович увидел надпись: «Новый Афон».

Сначала он подумал, что это кусок обшивки классного вагона, потом увидел вырезанный из бумаги и наклеенный на окно чайник, заурядную личность в армяке, босиком вышедшую на двор по ясной нужде, и догадался, что это гостиница.

— Свободные номера есть? — спросил босого человека Фаддей Кириллович.

— В наличности, гражданин, в полной чистоплотности, в уюте и тепле!

— Цена?

— Рублик, рубль двадцать и пятьдесят копеек!

— Давай за полтинник!

— Пожалуйте наверх!

II

В полдень Фаддей Кириллович пошел в окружной исполком.

Он попросил у председателя свидания, причем переговорить желательно вдвоем.

Председатель его тотчас же принял. Это был молодой слесарь — обыкновенное лицо, маленькие любознательные глаза, острая, хищная жажда организации всего уездного человечества, за что ему слегка попадало от облисполкома. У председателя были замечательные руки — маленькие, несмотря на его бывшую профессию, с длинными, умными пальцами, постоянно шевелящимися в нетерпении, тревоге и нервном зуде. Лицом он был спокоен всегда, но руки его отвечали на все внешние впечатления.

Узнав, что с ним желает говорить доктор физических наук, он удивился, грубо обрадовался и велел секретарю сейчас же открыть дверь, досрочно выпроводив завземотделом, пришедшего с докладом о посеве какой-то клещевины.

Фаддей Кириллович показал председателю бумаги научных институтов и секций Госплана, рекомендующих его как научного работника, и приступил к делу.

— Мое дело просто и не нуждается в доказательствах. Моя просьба обоснована и убедительна и не может быть отвергнута. Пять лет назад в вашем округе производились большие изыскания на магнитную железную руду. Вам это известно. Она обнаружена на средней глубине двухсот метров. Руду с такой глубины добывать пока экономически невыгодно. Она поэтому оставлена в покое. Я приехал сюда произвести некоторые опыты. Мне не нужно ни сотрудников, ни денег. Я только ставлю вас в известность и прошу отвести мне двадцать десятин земли — можно и неудобной. Район я еще не выбрал — об этом после, когда я вернусь из поездки по округу. Далее, чтобы вы знали, что я приехал сюда не шутить, я скажу вам: работы мои имеют целью, так сказать, подкормить руду, для того чтобы она разжирела и сама выперла на дневную поверхность земли, где мы ее можем схватить голыми руками. В исходе опытов я уверен, но пока прошу молчать. Через три дня я выберу район и вернусь к вам. Вы поняли меня и согласны мне помочь?

— Понял совершенно. Держите руку. Работайте — мы вам помощники!

В тот же день Фаддей Кириллович на подводе выехал в поле — отыскать условную высотную отметку экспедиции академика Лазарева, в районе которой магнитный железняк высовывает язык и лежит на глубине ста семидесяти метров. На вторые сутки Попов нашел на бровке глухого дикого оврага чугунный столб с условной краткой надписью: «Э.М.А. 38, 168, 46.22».

Через неделю Фаддей Кириллович прибыл на это место с землемером, который должен отмежевать участок в двадцать десятин, и Михаилом Кирпичниковым.

Кирпичникова рекомендовал Фаддею Кирилловичу председатель окрисполкома, как совершенно идеологически выдержанного человека, а Попов увидел, что без помощника ему не обойтись.

Через три дня Попов и Кирпичников привезли из деревни Тыновки, что в десяти верстах, разобранную хатку и собрали ее на новом месте.

— Сколько мы здесь проживем, Фаддей Кириллович? — спросил Кирпичников Попова.

— Не менее пяти лет, дорогой друг, а скорее — лет десять. Это тебя не касается. Вообще не спрашивай меня. Можешь каждое воскресенье уходить и радоваться в своём клубе…

И пошли беспримерные дни.

Кирпичников работал по двенадцати часов в сутки: покончив дела со сборкой дома, он начал рыть шахту на дне балки. Попов работал не меньше его и умело владел топором и лопатой, даром что доктор физических наук Так в глубине равнинной глухой страны, где издавна жили пахари, потомки смелых бродяг земного шара, трудились два чужих человека: один для ясной и точной цели, другой в поисках пропитания, постепенно стараясь узнать от ученого то, чего сам искал, — как случайную, нечаянную жизнь человека превратить в вечное господство над чудом вселенной.

Попов молчал постоянно. Иногда он уходил на целый день в грязные ноябрьские поля. Раз Кирпичников слушал вдали его голос — живой, поющий и полный веселой энергии. Но возвратился Попов мрачный.

В начале декабря Попов послал Кирпичникова в областной город — купить по описку книг и всяких электрических принадлежностей, приборов и инструментов.

Через неделю Кирпичников возвратился, и Фаддей Кириллович начал делать какой-то небольшой сложный прибор.

Один только раз, поздно ночью, когда Кирпичников доливал керосин в лампу, Попов обратился к нему:

— Слушай, мне скучно, Кирпичников! Скажи-ка мне, кто ты такой, есть у тебя невеста, цель жизни, тоска, что-нибудь такое? Или ты Только антропоид, и тебе только нужно нажраться и сопеть?

Кирпичников сдержался.

— Нет, Фаддей Кириллович! Ничего у меня нет. Жрать и сопеть я не люблю, а хочу понять дело, которое делаете вы, ко вы не говорите — это зря, я бы еще лучше работал. Я пойму, Фаддей Кириллович, честное слово!

— Оставь, оставь, ничего ты не поймешь! Ну, довольно, наговорились. Ложись спать, я посижу еще…

III

Кирпичников тесал на дворе сруб для укрепления шахты и вошел в хату за спичкой закурить.

Подойдя к столу, он прочитал несколько слов из того, что писал Попов ночью, и, не зажегши спички, потерял все окружающее и забыл свое имя и существование:

«Коллега и учитель! К восьмой главе той рукописи, которую я Вам выслал для просмотра, необходимо сделать добавление: «Из всего сказанного о природе эфира следует сделать неизбежные выводы. Если электрон есть микроб, то есть биологический феномен, то эфир (то, ч го я назвал выше «генеральным телом») есть кладбище электронов. Эфир есть механическая масса умерщвленных или умерших электронов.

Эфир — это крошево трупов микробов-электронов. С другой стороны, эфир не только кладбище электронов, но также матерь их жизни, так как мертвые электроны служат единственной пищей электронам живым. Электроны едят трупы своих предков.

Несовпадение длительности жизни электрона и человека делает необычайно трудным наблюдение за жизнью этих, пользуясь Вашей терминологией, альфа-существ.

Именно, время жизни электрона должно исчисляться цифрой пятьдесят-сто тысяч земных лет, то есть значительно продолжительней жизни человека. Между тем ЧИСЛО в теле электрона, как у более примитивного существа, значительно меньше, чем у человека — высокоорганизованного тела. Следовательно, каждый физиологический процесс в организме электрона протекает с такой ужасающей медленностью, что устраняет возможность непосредственного наблюдения этого процесса даже в самый чувствительный прибор.

Это обстоятельство делает природу в глазах человека мертвой.

Это страшное разнообразие времен жизни для различных категорий существ суть причина трагедии природы. Одно существо век чувствует как целую эру, другое — как миг. Это «множество времен» — самая толстая и несокрушимая стена меж живыми, которую с трудом начинает разрушать тяжелая артиллерия человеческой науки. Наука объективно играет роль морального фактора: трагедию жизни она превращает в лирику, потому что сближает в братстве принципиального единства жизни такие существа, как человек и электрон.

Но все же можно ускорить жизнь электрона, если смягчить те явления, которые обусловили длительность его жизни. Необходимо предварительное разъяснение. Эфир, как установлено наукой, необычайно инертная, нереагирующая, лишенная основных свойств материи сфера. Такая неощутимость и экспериментальная непознаваемость эфира обознается подобным», а нет большего неподобия, чем человек и залежи трупов электронов, то есть эфир. Может быть, именно поэтому эфир «лишен» свойств материи, ибо между человеком и живым микробом-электроном, с одной стороны, и эфиром — с другой, есть принципиальное различие: первые живы, второй мертв. Я хочу сказать, что «непознаваемость» эфира скорее психологическая, чем физическая задача.

Эфир, на правах «кладбища», не обладает никакой внутренней активностью. Поэтому те существа (микробы-электроны), которые им питаются, обречены на вечный голод. Питание их обеспечивается подгонкой свежих эфирных масс за счет посторонних случайных сил. В этом причина замедленности жизни электронов. Интенсивная жизнь для них невозможна: слишком замедлен приток питательных веществ. Это и вызвало замедление физиологических процессов в телах электронов.

Очевидно, ускорение подачи питания должно увеличить темп жизни электронов и вызвать их усиленное размножение. Существующая замедленность физиологических актов легко превратится при благоприятных условиях питания в бешеный темп, ибо электрон — существо примитивно организованное, и биологические реформы в нем чрезвычайно легки.

Следовательно, одно изменение такую интенсивность жизненных отправлений электрона (в том числе и размножения), что жизнь этих существ станет легко наблюдаемой. Конечно, такая интенсивность жизни будет идти за счет сокращения продолжительности жизни электрона.

Вся загадка в том, чтобы уменьшить разницу во времени жизни человека и электрона. Тогда электрон начнет продуцировать с такой силой, что его может эксплуатировать человек.

Но как вызвать свободный и усиленный приток питательного эфира к электронам? Как технически создать «эфирный тракт» — дорогу эфиру?…

Решение просто — электромагнитное русло…»

На этом рукопись Попова обрывалась. Он ее еще не закончил.

Кирпичников слова не все понял, но всю сокровенную идею Попова ухватил.

Фаддей Кириллович вернулся поздно. Тотчас же он лег спать.

Кирпичников посидел еще немного, почитал книжку «Об устройстве шахтных колодцев» и ничего в ней не понял.

Есть мысли, которые сами собой ведут человека и командуют его головой, хочет он этого или нет — все едино. Спать еще не хотелось. Было душно и тревожно. Попов храпел и стонал во сне.

Кирпичников вышел во двор, ухватил бревно и зашвырнул его в лог, как палку. Потом заскрипел зубами, застонал, вонзил топор в порог и улыбнулся. На дворе стояло одно дерево — лоза. Кирпичников подошел, обнял дерево — и их закачало обоих ночным ветром.

IV

Когда ели утром жареный картофель, Фаддей Кириллович вдруг бросил есть и встал, веселый, полный надежды и хищной радости.

— Эх, земля! Не будь мне домом — несись кораблем небес!

В смешном исступлении крикнул Попов эти неожиданные слова и сам оторопел.

— Кирпичников, — обратился Фаддей Кириллович, — скажи: ты вошь, ублюдок или мореплаватель? Ответь, обыватель, на корабле мы или в хате? Ага, на корабле — тогда держи руль свинцовыми руками, а не плачь на завалинке! Замолчи, сверчок! Мне известен курс и местоположение… Жуй и — на вахту!..

Кирпичников молчал. Попов болел малярией, бормотал во сне несбыточное, днем лютая злость в нем мгновенно переходила в смех. Работа головы высасывала из него всю кровь, и его истощенное тело вышло из равновесия и легко колебалось настроениями.

Кирпичников это знал и смутно беспокоился за него.

Одиночество, затерянность в несчетных полях и устремленность к одной цели еще более расшатали душевный порядок Попова…с ним было тяжело работать.

Так прошел месяц или два.

Фаддей Кириллович работал все меньше и меньше. Наконец 25 января он совсем не поднялся утром и только сказал:

— Кирпичников, вычисть хату и убирайся вон — я задумался!

Устроив домашние дела, Кирпичников вышел.

Степь пылала снегом — шла вьюга.

Кирпичников спустился в овраг и закрыл люк над шахтой, где Попов уже начал делать установку приборов. Вьюга свирепела и на дворе от нее шевелился инвентарь. Деваться было некуда и Кирпичников залез на тесный, захламленный чердак Снег свиристел и метался по крыше; и вдруг Кирпичникову послышалась тихая, странная, грустная музыка, которую он слышал где-то очень давно. Отвлеченное плачущее чувство томилось и разрасталось от музыки до гибели человека. И будто эта растущая тоска и воспоминания были единственным утешением человека.

Кирпичников прилег и занемог от этого нового робкого чувства, которого в нем никогда не было.

Он забыл про стужу и, дрожа нечаянно заснул. Музыка продолжалась и переходила в сновидения. Кирпичников почувствовал вдруг холодную, тяжелую, медленную волну, и в нем начало закатываться сознание, борясь и пробуждаясь, уставая от ужаса и собственной тесноты.

Проснулся Кирпичников сразу, будто кто ему крикнул на ухо или земля на что наткнулась и вдруг застопорила. Кирпичников вскочил, стукнулся о крышу и спустился на двор. Буран тряс землю, и, когда он разрывал атмосферу и показывал горизонт, были видны голые почерневшие поля. Снег сдувало в овраги и в глухие долины. Тут Кирпичников заметил, что дверь в хату открыта и туда мело снегом Когда он вошел в комнату, то заметил бугор снега, и прямо на нем, а не на кровати, лежал мертвый Фаддей Кириллович Попов — бородой кверху, в знакомой жилетке, прильнувшей к старому телу, с печальным пространством на белом лбу. Снег его заметал все глубже, и ноги уже укрыло совсем.

Кирпичников в полном спокойствии схватил его под мышки и потащил на кровать. У Фаддея Кирилловича отвалилась Нижняя губа, и он сам повернулся на бок на кровати и поник головой, ища места ближе к центру Земли.

Кирпичников затворил дверь и разгреб снег на полу. Он нашел пузырек с недопитым розовым ядом. Кирпичников вылил остаток яда на снег — и снег зашипел, исчез газом, и яд начал проедать пол.

На столе, утвержденная чернильницей, лежала неоконченная рукопись:

«Решение просто — электромагнитное русло…»

V

— Вы коммунист, товарищ Кирпичников? — спросил председатель окружного исполкома.

— Кандидат.

— Все равно. Расскажите, как это случилось? Вы понимаете, что это очень скверная история — не потому, что придется отвечать, а потому, что погиб очень ценный и редкий человек. Записки никакой не нашли?

— Нет.

— Ну, рассказывайте.

Кирпичников рассказал. В кабинете сидели, кроме председателя, еще секретарь комитета партии и уполномоченный ГПУ.

Кирпичникова слушали внимательно. Он рассказал все, даже содержание неоконченной рукописи, вьюгу, распахнутую дверь и странный, косой наклон головы Попова, какого не бывает у живого. И вместе с тем Попов не очень отличался от живого, как будто смерть обыкновенна, как еда.

Кирпичников кончил.

— Замечательная история! — сказал секретарь парткома. — Попов несомненный упадочник. Совершенно разложившийся субъект. В нем действовал, конечно, гений, но эпоха, родившая Попова, обрекла его на раннюю гибель, и гений его не нашел себе практического приложения. Растрепанные нервы, декадентская душа, метафизическая философия — все это жило в противоречии с научным гением Попова — и вот какой конец…

— Да, — сказал председатель исполкома. — Прямо агитация фактами. Наука могущественна, а носители ее — выродки и ублюдки. Действительно, срочно необходимы свежие люди с твердой внутренней установкой.

— А ты только сейчас в этом убедился? — спросил уполномоченный ГПУ. — Чудород ты, брат! Наше дело, по-моему, теперь оформить следствие и затем, если ничто не будет противоречить словам Кирпичникова, назначить его хранителем научной базы Попова. Ну, надо немножко Кирпичникову платить за это. Ты, — обратился он к председателю, — из местного бюджета это устроишь. Затем надо сообщить в тот научный институт, который командировал сюда Попова, чтобы выслали другого ученого для продолжения дела… А сохранить все надо в целости! Я пришлю сотрудника составить опись. Медь там есть, ценные приборы, рукописи Попова, кой-какой инвентарь и имущество…

— Верно, — сказал председатель. — Давайте на этом кончим. Я проведу все дело через президиум, и тогда зафиксируем наше постановление.

Через неделю закончили следствие, труп Попова отправили в Москву, а Кирпичникова назначили сторожем в научную усадьбу Попова, с окладом жалованья пятнадцать рублей в месяц.

Кирпичникову вручили копию описи, и он остался один.

Начиналась ранняя заунывная весна — время инерции зимы и мужественного напора солнца.

Заместитель Попова никак не ехал. Кирпичников усердно читал и перечитывал книги и рукописи Попова, рассматривал приборы, построенные здесь же самим Поповым, — и перед ним открывался могучий мир знания, власти и жажды неутомимой, жестокой жизни. Кирпичников начал ощущать вкус жизни и увидел ее дикую пучину, где скрыто удовлетворение всех желаний и находятся конечные пункты всех целей.

«Эх, хорошо! — думал Кирпичников. — Зря умер Попов, сам это писал и сам же не понимал. А стоит только понять — и всякому захочется жить…»

Наступило лето. Шло одно и то же. Новый ученый на место Попова не приезжал. Кирпичников начал переписывать рукопись Фаддея Кирилловича начисто, не зная сам для чего, — но так лучше ему понималось.

Наконец в июле приехали двое московских ученых и забрали все наследство Попова — и рукописи и аппараты.

Кирпичников вернулся работать в черепичную мастерскую, и все кругом для него затихло. Но открывшееся ему чудо человеческой головы сбило его с такта жизни.

Он увидел, что существует вещь, посредством которой можно преобразовать и звездный путь и собственное беспокойное сердце и дать всем хлеб в рот, счастье в грудь и мудрость в мозг. И вся жизнь предстала ему как каменное сопротивление его лучшему желанию, но он знал, что это сопротивление может стать полем его победы, если воспитать в себе жажду знания, как кровную страсть.

Кирпичников пошел к председателю исполкома и заявил, что хочет учиться — пусть его отправят на рабфак.

— По следам Попова, сударь, желаете идти? Что же, путь приличный, валяйте! — и дал ему тут же записку, куда следовало ее дать.

Через неделю Кирпичников шел в областной город — полтораста верст — на рабфак.

Стоял август., Поля шумели земледельцами, пылили стада по большаку, изумительное молодое солнце улыбалось разродившейся измученной земле.

Рыба играла на речных плесах, деревья чуть-чуть трогались желтой сединой, земля лежала голубым пространством в ту сторону и в тот век, куда шел Кирпичников, где его ждало время, роскошное, как песнь.

VI

Прошло восемь лет — срок, достаточный для полного преображения мира, срок, в который человек перерождается начисто, вплоть до спинного мозга.

Михаил Еремеевич Кирпичников — инженер-электрик, научный сотрудник при кафедре биологии электронов, учрежденной после смерти Попова на основе его трудов.

Кирпичников женат и имеет детей — двух мальчиков. Его жена — бывшая сельская учительница, такая же сторонница немедленного физического преобразования мира, как и ее муж.

Счастливая убежденность в победе любимой науки на всемирном плацдарме и помогла им пережить убийственные годы ученья, нужды, издевательства обывателей и дала смелость родить двух детей.

Они верили, что наступает время, когда хлеба будет столько же, сколько воздуха. Кирпичников мозгом ощущал приближение этой раскованной эпохи, когда у человека освободятся руки от труда и душа от угнетения и он сможет перелепить мир.

Голодная и счастливая пребывала эта семья. Шел век социализма и индустриализации, шло страшное напряжение всех материальных сил общества, а благоденствие откладывалось на завтра.

Освоившись с научной работой, Кирпичников не занял кафедры, а пошел, для тренировки, на практическую работу. Кроме высшего образования, Кирпичников имел стаж живой общественной работы и был твердым и искренним коммунистом… Как умный и честный человек, как выходец из черепичной мастерской, он знал, что вне социализма невозможна научная работа и техническая революция.

В его время это подразумевалось само собой, как подразумевается, но не сознается биение сердца в живом человеке.

Десять лет прошло со дня смерти Попова. Это сказать легко, но еще легче было десять раз погибнуть в эти десять лет. Попробуйте описать эти десять лет во всем их крохоборстве борьбы, строительства, отчаяния и редкого покоя. Невозможно — состаришься, умрешь, а не исчерпаешь темы!

В ответ на просьбу практической строительной работы Кирпичникова отправили в Нижнеколымскую тундру производителем работ по постройке вертикального тоннеля. Целью сооружения была добыча внутренней тепловой энергии Земли.

Семью Кирпичников оставил в Москве, а сам отправился. Термический вертикальный тоннель был опытной работой Советского правительства Якутии. В случае успеха работ предполагалось весь край Азиатского материка за Полярным кругом покрыть целой сетью таких тоннелей, затем объединить их энергию посредством единой электропередачи, и на конце электрического провода продвигать культуру, промышленность и население к Ледовитому океану.

Но главная причина тоннельных работ была в том, что в равнинах тундры были изысканы остатки неведомых великолепных стран и культур. Почва и подпочва тундры были не материкового, древнегеологического происхождения, а представляли собой наносы.

Причем эти наносы покрыли погребальным покровом целую серию древнейших человеческих культур.

А благодаря тому, что этот смертный покров над трупами таинственных цивилизаций представлял пленку вечной мерзлоты, погребенные люди и сооружения хранились, как консервы в банке, — целыми, свежими и невредимыми.

Уже то немногое, что случайно найдено учеными в провалах рельефа тундры, представляло неслыханный интерес и научную ценность. Найдены были трупы четырех мужчин и двух женщин.

Люди эти когда-то имели смуглую кожу, розовые губы, низкий, но широкий лоб, небольшой рост, широкую грудную клетку и спокойное, мирное, почти улыбающееся лицо. Очевидно, или смерть застала их внезапно, или, что вероятнее, смерть была у них совсем другим чувством и другим событием, чем у нас.

У женщин сохранились розовые щеки и тонкий аромат легкой, гигиеничной одежды. У одного мужчины в кармане найдена книга — маленькая, испещренная изящным шрифтом; ее предполагаемое содержание: изложение принципов личного бессмертия в свете точных наук. В книге описывались опыты по устранению смерти какого-то небольшого животного, срок жизни которого — четверо суток; сфера жизни этого животного (пища, атмосфера, тело и проч.) подвергались беспрестанному воздействию целого комплекса электромагнитных волн, причем каждый вид волны был рассчитан на убийство отдельного рода губительных микробов в теле животного; так, держа подопытное животное в поле электромагнитной стерилизации, удалось увеличить срок его жизни в сто раз.

Затем была найдена пирамидальная колонна из дикого камня.

Совершенная форма ее напоминала работу токарного станка, но колонна была сорока метров высоты и десяти метров в основании.

Эти открытия разожгли научные страсти всего мира, и общественное мнение форсировало работы по освоению тундры с целью полной реставрации древнего мира, залегающего под почвой мерзлого пространства и, быть может, уходящего на дно Ледовитого океана.

Страсть к знанию стала новым органическим чувством человека, о таким же нетерпеливым, острым и богатым, как зрение или любовь. Этим чувством иногда подминались даже непреложные экономические законы и стремление к материальному благополучию общества.

Такова была истинная причина сооружения первого вертикального термического тоннеля в тундре.

Система таких тоннелей должна была стать фундаментом культуры и экономики тундры, затем — ключом в подземные ворота, в мир неизвестной гармонической страны, нахождение которой ценнее изобретения паровой машины и открытия целого радиевого Монблана.

Ученые думали, что тот отрезок науки, культуры и промышленности, который нам предстояло пройти в течение ближайших ста-двухсот лет, содержится готовым в недрах тундры. Достаточно снять мерзлую почву — и история сделает скачок на век или на два века вперед, а затем снова пойдет своим темпом. Зато какая экономия труда и времени произойдет от такой получки задаром двух будущих веков! С этим не сравнится никакое историческое благодеяние человечества в прошлом!

Ради этого стоило сделать в Земле дырку глубиной в два километра.

Кирпичников поехал, сжимая от радости кулаки, чувствуя цель, которую он должен выполнить, как всемирную победу и обручение древнейшей эры с сегодняшним днем.

Тоннель был построен. Вот документ инженера Кирпичникова:

«Центральному Совету Труда Управления работ по сооружению Вертикального термического тоннеля в Нижнеколымской тундре, на 67-й параллели

Общий и заключительный доклад за 1934 год

Термический вертикальный тоннель (№ 1) окончен 2 декабря этого года. Тоннель, как было задано, предназначается для утилизации теплоты нашей планеты, находящейся в ее недрах; эта теплота, превращенная в электрический ток, должна обслуживать район под именем Тао-Лунь, площадью 1100 квадратных километров, предназначенный для заселения.

Тоннель имеет форму усеченного конуса, обращенного усечением внутрь тела Земли. Ось его наклонена к плоскости экваториального сечения под углом в 62°.

Длина оси тоннеля — 2080 метров. Диаметр широкого основания на дневной поверхности Земли равен 42 метрам, усеченной вершины внутри Земли — 5 метрам.

Достигнутая температура на дне тоннеля — 184 градуса (в том месте, где установлены термоэлектрические батареи).

Согласно проекту, утвержденному Советом Труда, работы начались 1 января 1934 года, окончены 2 декабря того же года.

Формовка тоннеля достигнута не взрывным методом, как указано было в проекте, а электромагнитными волнами, отрегулированными соответственно микрофизической электронной структуре недр. Электромагнитные волны вибратора были настроены на такую длину и частоту, которые точно совпадали с естественными колебаниями электронов в атомах периферии Земли; поэтому от действия внешней дополнительной силы увеличивался их размах и получался разрыв атомных орбит, вследствие чего наступала реконструкция ядра атома: его превращение в другие элементы — разрушение.

Мы поставили на поверхности мощные и в больших пределах регулируемые резонаторы; нашли экспериментально среднюю волну каждой встречной породы недр, подлежащей разрушению (точнее, распылению, размягчению), — и так разжевали ствол тоннеля во всех поперечных сечениях.

Затем металлическими пятитонными ковшами скреперного типа на стальных тросах мы выели получившуюся тоннельную кашу.

Впрочем, ее осталось немного после электромагнитной операции: большинство составных частей почвы и недр превратилось в газы и улетучилось. Одинаково были мягкою пылью и газом глина, вода, гранит, железная руда.

После этого было приступлено (в августе месяце) к проектной формовке тоннеля. Благодаря высокой температуре люди опускались только до 1000-го метра; глубже работа производилась на тросах: с их помощью устанавливались насосы, рылись кюветы, водосборные бассейны в террасах и управлялись землечерпательные ковши на формовке склонов. Дно и ствол тоннеля покрыты термоизолитом сплошь, начальной толщиной слоя (у поверхности Земли) в 2 сантиметра и конечной в 1,25 метра.

После сооружения тоннеля собранные наверху термоэлектрические батареи вместе с проводами были опущены на тросах на дно тоннеля и установлены — батарея над батареей — в двенадцать этажей.

Концы проводов закреплены на выводящих кронштейнах у поверхности Земли, и ток в них ждет своего потребителя.

Энергия пока пущена в почву тундры — тундра тает; тает в первый раз после того, как был ею накрыт и сохранен для нас тот странный, чудесный мир, ради которого, по распоряжению Центрального Совета Труда, была добыта внутренняя теплота земного шара.

Глав. инж. Верт. Термтоннеля -
Вл. Крохов
Производитель работ -
инженер М.Кирпичников
№ 2/А, 4 ноября 1934».

VII

Вернулся к семье Кирпичников только в апреле, пробыв в отсутствии восемнадцать месяцев. Он чувствовал себя переутомленным и собирался поехать с женой и мальчишками куда-нибудь в деревню.

Есть люди, бессознательно живущие в такт с природой: если природа делает усилие, то такие люди стараются помочь ей внутренним напряжением и сочувствием. Может быть, это остаток того чувства единства, когда природа и человек были сплошным телом и жили заодно.

Так бывало у Кирпичникова.

Если разгоралось время весны, таял снег и ручьям подпевали южные птицы с неба, Кирпичников был доволен. Когда же неожиданно возвращался снег, заморозки и мрачное молчаливое зимнее небо, Кирпичников печалился и напрягался.

28 апреля Кирпичниковы поехали в Волошино — дальнюю деревню Воронежской губернии, где когда-то учительствовала Мария Кирпичникова, жена Михаила.

У Марии там были девичьи воспоминания, одинокие годы, милые дни прозревающей души, впервые боровшейся за идею своей жизни.

В оправе скудных волошинских полей лежала душевная родина Марии Кирпичниковой.

Михаила влекла в Волошино любовь к жене и ее тихому прошлому, а еще то, что около Волошина в соседнем селе Кочубарове жил Исаак Матиссен, инженер-агроном, знакомый Кирпичникова.

Когда-то, в годы ученья в институте, Кирпичников встречался с ним, и они говорили на близкие им технические темы. Матиссен ушел со второго курса электротехнического института и поступил в сельскохозяйственную академию.

В Матиссене Кирпичникова интересовала его теория техники без машин — техники, где универсальным инструментом был сам человек. Матиссен, человек чести, единой идеи и несокрушимого характера, поставил целью жизни осуществление своего замысла.

Теперь он был заведующим Кочубаровекой опытно-мелиоративной станцией. Кирпичников не видел его шесть лет, чего он добился — неизвестно, но что он старался добиться всего, в этом Михаил был уверен.

Уезжая в Волошино, Кирпичников заранее радовался встрече с Матиссеном.

От того Михаила Кирпичникова, который жил когда-то в Гробовске, работал в черепичной мастерской, искал истину и мечтал, осталось немного. Мечты превратились в теории, теории превратились в волю и постепенно осуществлялись Истина стала не сердечным покоем, а практическим завоеванием мира.

Но одно тревожило Кирпичникова и толкало его на беспокойные изыскания всюду — среди книг, среди людей и чужих научных работ. Это жажда закончить труд погибшего Попова об искусственном размножении электронов-микробов и технически исполнить «эфирный тракт» Попова, чтобы по нему прилить эфирную пищу к пасти микроба и вызвать в нем бешеный темп жизни.

«Решение просто — электромагнитное русло…» — бормотал время от времени Кирпичников последние слова неоконченной работы Попова и тщетно искал тоге явления или чужой мысли, которые навели бы его на разгадку «эфирного тракта». Кирпичников знал, что может дать людям «эфирный тракт»: можно вырастить любое тело природы до любых размеров за счет эфира. Например, взять кусочек железа в один кубический сантиметр, подвести к нему «эфирный тракт» — и этот кусочек железа на глазах начнет расти и вырастет в гору Арарат, потому что в железе начнут размножаться электроны.

Несмотря на усердие и привязанность к этой проклятой мысли, решение «эфирного тракта» не давалось Кирпичникову уже много лет. Работая в тундре, он всю долгую, беспокойную, тревожащую полярную ночь думал об одном и том же. Его путала еще одна загадка, не решенная в трудах Попова: что такое положительно заряженное ядро атома, в котором присутствует материя?

Если чистые отрицательные электроны и есть микробы и живые тела, то что такое материальное ядрышко атома, к тому же положительно заряженное?

Этого не знал никто. Правда, были смутные указания и сотни гипотез в научных работах, но ни одно из них не удовлетворяло Кирпичникова. Он искал практического решения, объективной истины, а не субъективного удовлетворения первой попавшейся догадкой, может быть, и блестящей, но не отвечающей строению природы.

В Волошине Кирпичников поехал на своем автомобиле, который уже давно стал орудием каждого человека. Хотя от Москвы до Волошина лежала линия в девятьсот километров, Кирпичников решил ехать на автомобиле, а не в купе вагона. Его с женой влек к себе малоизвестный путь, ночевки в поселках, скромная природа равнинной северной страны, мягкий ветер в лицо — вся прелесть живого мира и постепенное утопание в безвестности и задумчивом одиночестве…

Машина «Алгонда-09» работала бесшумно: бензиновый мотор погиб пять лет назад, сокрушенный кристаллическим аккумулятором ленинградского академика Иоффе.

Автомобиль шел на электрической аккумуляторной тяге и только тихо шипел покрышками по асбесто-цементному шоссе. Запас энергии «Алгонда» имела на десять тысяч километров пути, при весе аккумуляторов в десять килограммов.

И вот развернулась перед путешественниками чудесная натура вселенной, глубину которой десятки веков старались постигнуть мудрецы всех стран и культур, идя дорогой мысленного созерцания. Будда, составители Вед, десятки египтян и арабов, Сократ, Платон, Аристотель, Спиноза, Кант, наконец Бергсон и Шпенглер, — все силились, но догадаться об истине нельзя, до нее можно доработаться: вот когда весь мир протечет сквозь пальцы работающего человека, преображаясь в полезное тело, тогда можно будет говорить о полном завоевании истины. В этом была философия революции, случившейся восемнадцать лет назад и не совсем оконченной и сейчас.

Понять — это значит прочувствовать, прощупать и преобразить, — в эту философию революции Кирпичников верил всей кровью, она ему питала душу и делала волю боеспособным инструментом.

Кирпичников вел «Алгонду», улыбался и наблюдал. Мир был уже не таким, каким его видел Кирпичников в детстве — в глухом Гробовске. Поля гудели машинами; за первые двести километров пути он встретил шесть раз линию электропередачи высокого напряжения от мощных централей. Деревня резко изменила свое лицо — вместо соломы, плетней, навоза, кривых и тонких бревен в строительство вошли черепица, железо, кирпич, толь, тер резит, цемент, наконец дерево, но пропитанное особым составом, делающим его несгораемым. Народ заметно потолстел и подобрел характером. История стала практическим применением диалектического материализма. Искусственное орошение получило распространение до московской параллели. Дождевальные машины встречались так же часто, как пахотные орудия. На север от Москвы дождеватели исчезали, и появлялись дренажные осушительные механизмы.

Жена Кирпичникова показывала детям эту живую экономическую географию социалистической страны, и сам Кирпичников с удовольствием ее слушал. Трудная личная жизнь как-то погасила в нем эту простую радость видеть, удивляться и чувствовать наслаждение от удовлетворенной любознательности.

Только на пятый день они приехали в Волошино.

В доме, где остановились Кирпичниковы, был вишневый сад, который уже набух почками, но еще не оделся в свой белый, неописуемо трогательный наряд.

Стояло тепло. Дни сияли так мирно и счастливо, как будто они были утром тысячелетнего блаженства человечества.

Через день Кирпичников поехал к Матиссену.

Исаак совсем не удивился его приезду.

— Я каждый день наблюдаю гораздо более новые и оригинальные явления, — пояснил Матиссен Кирпичникову, увидев его недоумение равнодушным приемом.

Через час Матиссен немного отмяк.

— Женатый, черт! Привык к сентиментальности! А я, брат, почитаю работу более прочным наследством, чем детей!.. — И Матиссен засмеялся, но так ужасно, что у него пошли морщины по лысому черепу. Видно, что смех у него столько же част, как затмение солнца.

— Ну, рассказывай и показывай, чем живешь, что делаешь, кого любишь! — улыбнулся Кирпичников.

— Ага, любопытствуешь! Одобряю и приветствую!.. Но слушай, я тебе покажу только главную свою работу, потому что считаю ее законченной. Про другие говорить не буду — и не спрашивай!..

— Послушай, Исаак, — сказал Кирпичников, — меня бы интересовала твоя работа над темой техники без машин, помнишь? Или ты уже забыл эту проблему и разочаровался в ней?

Матиссен пожмурился, хотел сострить и удивить приятеля, но, позабыв все эти вещи, тщетно вздохнул, сморщил лицо, привыкшее к неподвижности, и просто ответил:

— Как раз это я тебе и покажу, коллега Кирпичников!

Они прошли плантации, сошли в узкую долину небольшой речки и остановились. Матиссен выпрямился, приподнял лицо к горизонту, как будто обозревал миллионную аудиторию на склоне холма, и заявил Кирпичникову:

— Я скажу тебе кратко, но ты поймешь: ты электрик, и это касается твоей области! Только не перебивай: мы оба спешим — ты к жене, — Матиссен повторил свой смех — лысина заволновалась морщинами, и челюсти разошлись, в остальном лицо не двигалось, — а я к почве.

Кирпичников помолчал и продолжил свой вопрос:

— Матиссен, а где же приборы? Ведь мне хотелось бы не лекцию прослушать, а увидеть твои эксперименты.

— И то и другое, Кирпичников, и то и другое. А все приборы налицо. Если ты их не видишь — значит, ты ничего и не услышишь и не поймешь!

— Я слушаю, Матиссен! — кратко поторопил его Кирпичников.

— Ага, ты слушаешь! Тогда я говорю.

Матиссен поднял камешек, изо всех сил запустил его на другую сторону речки и начал:

— Видно даже глазам, что всякое тело излучает из себя электромагнитную энергию, если это тело подвергается какой-нибудь судороге или изменению. Верно ведь? И каждому изменению — точно, неповторимо, индивидуально — соответствует излучение целого комплекса электромагнитных волн такой-то длины и таких-то периодов. Словом, излучение, радиация, если хочешь, зависит от степени изменения, перестройки подопытного тела. Далее. Мысль, будучи процессом, И перестраивающим мозг, заставляет его излучать в пространство электромагнитные волны. Но мысль зависит от того, что человек конкретно подумал, от этого же зависит, как и насколько изменится строение мозга. А от изменения строения или состояния Мозга уже зависят волны: какие они будут. Мыслящий, разрушающий мозг творит электромагнитные волны и творит их в каждом случае по-разному: смотря, какая мысль перестраивала мозг. Тебе все ясно, Кирпичников?

— Да, — подтвердил Кирпичников. — Дальше!

Матиссен сел на кочку, потер усталые глаза и продолжал:

— Опытным путем я нашел, что каждому роду волн соответствует одна строго определенная мысль. Я, понятно, несколько обобщаю и схематизирую, чтобы ты лучше понял. На самом деле все гораздо сложнее. Так вот. Я построил универсальный приемник-резонатор, который улавливает и фиксирует волны всякой длины и всякого периода. Скажу тебе, что даже одной, самой незначительной и короткой мыслью вызывается целая сложнейшая система волн. Но все же мысли, скажем, «окаянная сила» (помнишь этот дореволюционный термин?), соответствует уже известная, экспериментально установленная система волн. От другого человека она будет лишь с маленькой разницей. И вот свой приемник-резонатор я соединил с системой реле, исполнительных аппаратов и механизмов, сложных по технике, но простых и единых по замыслу. Эту систему надо еще более усложнить и продумать. А затем распространить по всей Земле для всеобщего употребления. Пока же я действую на незначительном участке и для определенного цикла мыслей. Теперь гляди! Видишь, на том берегу у меня посажена капустная рассада. Видишь, она уже засохла от бездождья. Теперь следи: я четко думаю и даже выговариваю, хотя последнее не обязательно: о-р-о-с-и-т-ь! Глядя на другой берег, голова!..

Кирпичников всмотрелся на противоположный берег речонки и только сейчас заметил полузакрытую кустом небольшую установку насосного орошения и какой-то компактный прибор. «Вероятно, приемник-резонатор», — догадался Кирпичников.

После слова Матиссена «оросить!» насосная установка заработала, насос стал сосать из речки воду, и по всему капустному участку из форсунок-дождевателей забили маленькие фонтанчики, разбрызгивающие мельчайшие капельки. В фонтанчиках заиграла радуга солнца, и весь участок зашумел и ожил: жужжал насос, шипела влага, насыщалась почва, свежели молодые растеньица.

Матиссен и Кирпичников молча стояли в двадцати метрах от этого странного самостоятельного мира и наблюдали.

Матиссен ехидно посмотрел на Кирпичникова и сказал:

— Видишь, чем стала мысль человека? Ударом разумной воли! Неправда ли?

И Матиссен уныло улыбнулся своим омертвевшим лицом.