Вспоминая Михаила Зощенко (fb2)

- Вспоминая Михаила Зощенко 1.77 Мб, 528с. (скачать fb2) - Вениамин Александрович Каверин - Юрий Маркович Нагибин - Корней Иванович Чуковский - Е. Путилова - Леонид Пантелеев

Настройки текста:



ВСПОМИНАЯ МИХАИЛА ЗОЩЕНКО

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Эта книга задумывалась с таким расчетом, чтобы облик M. M. Зощенко — писателя и человека — предстал перед глазами читателя во всей сложности его индивидуальной судьбы. Трудность, связанная с осуществлением этой задачи, дала себя знать уже с первых шагов.

Известно, что имя Зощенко на протяжении четырех десятилетий (если принять за точку отсчета 1946 год, когда он был ошельмован в постановлении ЦК ВКП (б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» и исключен из Союза писателей) находилось, мягко говоря, под гнетом официального недоверия, непризнания, а в отдельные годы и периоды вообще вычеркивалось из литературного обихода. Поэтому после смерти писателя (1958 г.) многие из тех, кто хорошо знал его, был с ним близок, знаком или же просто наблюдал и слышал его и мог оставить о нем воспоминания, не сделали этого, видимо, не предполагая, не веря, что правда о Зощенко может увидеть свет в какое-то обозримое время. Достаточно назвать таких «невыступивших» свидетелей его жизни, как Н. Акимов, А. Ахматова, О. Берггольц, И. Груздев, Вс. Иванов, С. Маршак, Н. Никитин, Ю. Олеша, А. Д. Сперанский, Н. Тихонов, О. Форш, М. Шагинян, Д. Шостакович, Б. Эйхенбаум, чтобы представить себе, сколь невосполнимы потери, понесенные еще в пору, когда сама мысль о возможном сборнике воспоминаний о Зощенко вряд ли могла прийти даже в самую дальновидную голову.

Уже одно это как бы ставило под вопрос полноценную реализацию замысла.

И все же нашлось немало людей, которые не посчитали бессмысленным и безнадежным вспомнить о Зощенко и, несмотря на сопротивление редакторов и цензуры, сумели донести до читателя свое о нем слово. К. Чуковский, В. Каверин, М. Слонимский сделали это еще в 60-е годы. Воспоминания были написаны мастерами, и потому прочитавший их получал ярчайшее представление о своеобразии личности Зощенко, о его литературных и общественных устремлениях, но… как в этих воспоминаниях, так и в тех, что появились в 70-е и в первой половине 80-х годов, глухо, намеками, а то и вовсе не говорилось о жестокой судьбе писателя — о том, как он жил после августа 1946 года, как выбивался из сил, пытаясь вновь занять свое место в литературе, как умер, так и не получив отпущение им не совершенных грехов. Блюстители «идейной чистоты» сталинско-ждановского постановления стояли на страже и не пускали, вымарывая все, что эту «чистоту» нарушало.

Как ни грустно было признать, но из этого следовало, что того сборника воспоминаний о Зощенко, в котором должна была быть, говоря его собственными словами, «голая правда», не получалось. Тем более что большинство авторов, чьи воспоминания были когда-то опубликованы и которые теперь, в новых условиях, можно было бы дописать и переписать, ушли из жизни.

И тем не менее надежда все же не гасла. Круг лиц, знавших Зощенко, был велик и разнообразен. Ведь не только писатели находились в его орбите. У писателей были жены, дети, были в окружении Зощенко художники, артисты, работники издательств, наконец, просто близкие его сердцу люди, которые могут знать не меньше, чем товарищи по профессии. Решено было пройти этот круг.

И он был пройден. И надежда на восполнение правды в личной и творческой судьбе Зощенко более чем оправдалась. Написанное специально для сборника как бы вписало, восстановило изъятый когда-то текст из воспоминаний первых мемуаристов Зощенко и тем самым выправило общую тональность рассказа о нем.

При всех заведомо утраченных возможностях иметь максимально полное представление о Зощенко, о его человеческом и писательском облике, можно считать, что в той мере, в какой отпущено нам обстоятельствами, этот облик коллективными усилиями ушедших и ныне живущих авторов настоящего сборника создан.

Осталось сказать, что часть воспоминаний, вошедших в сборник, перепечатана из книги «Михаил Зощенко в воспоминаниях современников» (М., «Советский писатель», 1981); другая часть извлечена из авторских сборников и периодических изданий; более одной трети воспоминаний написано для сборника специально. Издательство и составитель приносят их авторам сердечную благодарность.

В. Зощенко ТАК НАЧИНАЛ М. ЗОЩЕНКО[1]

К литературе Михаил Зощенко стремился давно. С детства. В записной тетради 1917—1920-х годов сохранилась запись:

1902–1906 — стихотворения.

1907 — рассказ «Пальто».

1910 — рассказ «За что?».

1914 — Письма. Наброски.

1915 — Письма. Эпиграммы.

1917 — Рассказы.

Из этих записей видно, что первые литературные опыты Зощенко относятся к самым ранним детским годам — к шести-семилетнему возрасту, когда он пробовал себя в поэзии (вряд ли удачно!), а первый его рассказ — «Пальто» — был написан, когда ему было одиннадцать-двенадцать.

В той же записной тетради он пишет:

«Нужно придумать цель в жизни. Придумать идею. Или иметь в своей душе».

И дальше:

«Цель жизни — найти призвание».

Его заветной целью, его идеей, его «призванием» стала литература.

В декабре восемнадцатого года он зашел ко мне, приехав на несколько дней с фронта, из Красной Армии. В коротенькой куртке, переделанной им самим из офицерской шинели, в валенках…

Я сидела перед топящейся печкой — в крошечной моей «гостиной» на Зеленой улице, дом 9.

Он стоял, прислонившись к печке.

Я спросила его:

— Что же для вас самое главное в жизни?

И была уверена, что услышу: «Конечно же, вы!»

Но он сказал очень серьезно и убежденно:

— Конечно же, моя литература…

И это была правда. Правда всей его жизни, потому что не было у него ничего «главнее» его литературы, которой он отдал всего себя без остатка.

Как ни странно (а впрочем, может быть, вовсе не странно), в гимназии его сочинения оценивались очень низко и на выпускном экзамене в восьмом классе он получил двойку за сочинение о «Дворянском гнезде» и Лизе Калитиной. Он никогда не мог писать по «трафарету», так, как требовалось, высказывать «общеизвестные истины» — он всегда искал новых, своих, непроторенных путей.

Очевидно, по этой причине гимназический учитель и решил «отказать» ему в литературных способностях.

Его детские «пробы пера» не сохранились, и о первых шагах Зощенко в литературе можно говорить лишь начиная с 1914–1915 годов. Четырнадцатым годом помечены два рассказа — «Тщеславие» и «Двугривенный». Они были написаны девятнадцатилетним автором еще до германской войны. Первый рассказ — о барышне, из тщеславия покупавшей французскую газету, хотя по-французски она не понимала. Второй рассказ — о нищенке — я хочу от слова до слова здесь привести. В нем еще нет знаменитого зощенковского юмора, но знаменитая зощенковская грусть, всегдашнее его сострадание к бедным — уже есть.

ДВУГРИВЕННЫЙ

В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах и высокий, неведомо где кончающийся купол. В нем тонет густой бас дьякона.

— Придите поклонитеся, — дребезжит молящий голос священника, и бас дьякона вторит ему и заглушает.

Женщины низко сгибают головы, крестятся и шепотом повторяют слова моления. В церкви больше всего женщин. Все беднота… Где же богачи молятся?

Вот в этом тусклом углу нищие. Серые, оборванные, с жуткими болезнями и робкими глазами.

Вот старуха нищенка. Ей давно перевалило за восьмой десяток. У ней классический подбородок старости, желтые, вечно жующие зубы и неуверенные движения. Старуха поминутно крестится и опускает голову.

Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный. Новенький и блестящий двугривенный.

Старуха давно его заметила. Нужно поднять.

Здесь, в этой бедной церкви, больше пятачка никто не даст. Целый двугривенный! Трудно нагибаться, и могут заметить.

Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил. Ближе подойти и потом на колени.

Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени.

Земной поклон. Богу и угодникам.

Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб.

Где же монета?

А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу.

Это не двугривенный — это плевок.

«Искушение, прости господи!»

А вот и первые свидетельства его упражнений в сатирическом жанре. В «полевых книжках» 1915–1917 годов между «рапортами», «донесениями» по начальству и другими «военными делами» встречаются эпиграммы на однополчан.

Конечно, поэтического дара у молодого офицера не было, но эпиграммы уже говорят о его способности отмечать в людях смешное, жалкое, пошлое, глупое.

В «полевой книжке» шестнадцатого года — в конце — листки с набросками рассказов. «Разложение» — датированный июлем четырнадцатого года. Затем несколько страничек, очевидно написанных уже на фронте, помещенных как «отрывок из повести „Жид“». И, наконец, начальные абзацы рассказа «Я разлюбил ее».

По этим наброскам трудно судить о росте автора в сравнении с тем, что было им написано в четырнадцатом году. Но вот о чем можно сказать с определенностью: он продолжал тему бедного человека. Кроме того, в этих набросках есть что-то и от второй его темы, выразившейся в эпиграммах. Рассказ «Я разлюбил ее», видимо, был задуман как шарж на пошлость, которая пополам с глупостью так легко уживается в некоторых людях.

Но в этой же «полевой книжке» есть и третье направление его литературы, то, по которому, быть может, он и пошел бы, если б сохранилась «прежняя жизнь», если бы не появился новый читатель — народ.

Для народа он стал писать так, чтобы быть понятным и нужным новому читателю, потому что он считал нелепым писать для «читателя, которого нет».

Но тогда — в 1915–1917 годах — он писал иначе.

В той же «полевой книжке» — черновики его писем, «писем к женщинам», которые он писал из «действующей армии».

Не знаю, все ли эти письма были адресованы реальным женщинам, возможно, некоторые — например, «К Евгении А…», при которых имеются даже планы письма-рассказа, или «Письмо тоскующему другу», — были полностью «литературными произведениями», но для всех писем характерно одно: изысканный слог, «поэтическая настроенность» и тема — любовь и печаль, стремление понять, что такое любовь для женщины и что она для мужчины.

Из письма в письмо кочуют «поэтические» вступления, красивые фразы, утонченные чувства.

И кажется, эти письма рождены в основном потребностью писать.

В письме к сестре Валентине от 13 ноября 1916 года он прямо говорит об этом:

«…чтобы подойти к цели моей. А цель есть. Так слушай: чтобы не одуреть окончательно и не заплесневеть в одиночестве своем, решил занять чем-то мысли и сознание.

Иногда, когда радость, или печаль, или скука томящая резче заставляют думать логически, тогда хочется писать, чтобы как-то проникнуть в анализ разума.

Так вот — иногда буду писать тебе. Что — пока безразлично. Ты читай их, и у тебя, несмотря на многие преграды, явится желание писать, чтобы письмами своими создать и себе и мне настроение».

В марте 1917 года по болезни сердца он был демобилизован из армии и вернулся в родной Петроград.

В мае была наша встреча, с лета он уже всерьез отдал себя литературе. Пишет рассказы, коротенькие миниатюры, «cartes postales» — открытки. Пишет мне письма, хотя мы встречались тогда через день.

И эти письма тоже были «литературными произведениями», и в них перекочевали некоторые фразы и мысли из писем «полевой книжки», а потом фразы из этих писем вошли в его рассказы, некоторые даже — в первые напечатанные рассказы 1921 года.

И трудно сказать, где кончалась литература и где начиналась жизнь.

Потребность творчества вырвалась наконец на волю. Новеллы сыпались одна за другой — он либо посылал их мне по почте, либо приносил с собой и читал вслух.

Даже на страничках моего альбома набрасывал он свои мысли — «афоризмы житейской мудрости», а в моем дневнике сохранился отрывок сказки, написанный его рукой…

О чем бы ни писал он тогда, в его рассказах, сказках, миниатюрах всегда присутствовала тема любви.

Автору было двадцать два года, и он только что вырвался из войны, где рядом была смерть. К тому же умами молодежи в то время властвовали Арцыбашев, Вербицкая, Анатолий Каменский и некоторые другие писатели, в произведениях которых пропагандировался «культ земных наслаждений», «культ тела», чувственная любовь и прочее в этом духе. И то, что писал Зощенко, было как бы данью еще не ушедшей моде.

Пожалуй, наиболее зависимыми от этой моды рассказами были «Сосед» и «Мещаночка». Первый — о любовных томлениях молодой женщины, вышедшей замуж за старика, об ее измене и возвращении к мужу, «помолодевшему» под воздействием этой измены. Во втором — диалог двух приятелей, один из которых жалуется, что ему надоела любовница, а другой выражает готовность его заменить.

В обоих рассказах ощущается не только влияние названных русских писателей, но и Мопассана.

Сохранившиеся наброски рассказов «Случай с гусаром», «Маруся», «Кошка», «Рассказ кассира» говорят о том, что они были задуманы в том же плане, что «Сосед» и «Мещаночка». На ту же тему — об «изгибах любви» — Зощенко предполагал написать повесть «Самец». Была попытка работать над пьесой «Пациентка доктора Белана». Тема все та же: легкая любовь. Сохранился лишь короткий план, набросок.


Но вот Зощенко пишет рассказы «Как она смеет», «Подлец», «Актриса», «Конец», несколько позже — «Муж». Это совсем другие произведения. В них уже нет прежнего интереса к деталям и «механике любви» (позднее выражение Зощенко). На первом месте — психология людей, которые в том или ином качестве оказываются в «сфере любви».

В некоторых из этих рассказов угадывается будущий писатель, так остро и горько чувствовавший жалкое в человеке, умевший разглядеть мнимую и истинную трагедию его души.

В рассказе «Как она смеет» герой горюет не столько потому, что его покинула возлюбленная, сколько потому… Но лучше я обращусь к тексту.

«…Для любви самый хороший конец — середина. А вот мой незнакомец потому такой сумрачный и трагичный, что именно он и пренебрег этой маленькой истиной. И я, наверное, не ошибся.

Он оживился очень.

— Да, да, это так: конец всегда отвратителен. Но сам-то я разве видел пьяницу, который отказался бы выпить вино свое до конца?»

И он рассказывает случайному встречному о последней встрече с любимой. Он ей сказал, что

«сосчитает до десяти и, если она не изменит жестокого своего решения, он убьет себя. О, он твердо решил это сделать. И стал считать».

И она сначала испугалась, потом в ее глазах зажглось любопытство, потом тщеславие. А потом… она расхохоталась.

«Звонко, отчетливо, закинув голову назад, и в глазах ее насмешка была. Она подумала, что он не убьет себя. Неужели можно было подумать? Подлая! Тварь!»

Она ему не поверила. Как она смела!

Об этой же жалости человеческой рассказ «Подлец». В угоду мнимой порядочности герой теряет истинное: любовь.

В рассказе «Муж» женщина тоже теряет свою любовь. Но здесь причина другая. Она слишком долго «собиралась» любить, а когда наконец полюбила — разлюбили ее.

«Конец» — короткий рассказ, скорее даже некое литературное упражнение, в котором молодой автор пытается передать состояние человека, отважившегося на самоубийство.

Уже тогда, в неизвестный читателю период своей литературной работы, Зощенко старался быть лаконичным, кратким в изложении сюжета, в описании чувств и поступков своих героев. В рассказе «Актриса», например (написанном в июле 1917 года), видно, как далек еще Зощенко от себя всем известного и в то же время как он уже близок к себе.

АКТРИСА

Дикий разгул и пьяная пляска. Вчерашние победители захлебнулись в крови и безумии. Город в руках солдат… Грабят уже нехотя. Надоело это. Дайте им женщин! Дайте же женщин!..

И кучками бродят солдаты по городу, такие жуткие, как шакалы, вынюхивают и высматривают и случайную женщину хватают своими руками и куда-то несут с радостным воплем…

Это был день безумия… Бегите, женщины, прячьтесь в подвалы! Сегодня праздник мужчин! Праздник победителя и зверя!

Странный солнечный день… Свет не мешает безумствовать. Странная опустевшая улица. Она для солдат сейчас. Странно нелепое пятно на камнях — кровь… Рельсы дороги заржавлены и непривычно пусты. Жутки разбитые витрины. Длинные и такие острые осколки стекол в окнах режут больно глаза… Бегите же, женщины!

Актриса Лорен остановилась у двери.

— Барыня, не ходите!..

— Нет, мне нужно! Оставьте! — И актриса вышла на улицу, нелепо и празднично одетая, в ярком пальто. Шла медленно, останавливалась и прислушивалась к гулким своим и чужим шагам и к дикому крику женщин там, на дворе, в саду, из окон.

Смотрели солдаты на нее недоверчиво и изумленно, оборачивались и смотрели ей вслед.

Вот идет толпа солдат. Кричат. Вот впереди тащат двух женщин. Их добыча. Одна без памяти, спокойная, другая вырывается и царапается и смешно, беспомощно барахтается в сильных руках солдат.

Они, эти солдаты, приближаются.

Актриса дерзко и вызывающе смотрит им всем в глаза. Вот так. Что же они ее не трогают? Не хватают и не тащат… Один солдат только грубо и больно толкнул ее в спину. Ай!.. И больше ничего.

Они прошли мимо, эти солдаты. Опять опустела улица, и шаги стали четкие и глухие.

— Господи, да неужели же я так стара… Даже для этих животных!..

Актриса вытащила из сумочки зеркальце и остановилась.

Близок по теме к «Актрисе» печальный рассказ «Костюм маркизы». Здесь тоже грусть по ушедшей молодости и красоте. Отсюда и тональность повествования: смиренно-покойная.

Та же тема просматривается и в неоконченном рассказе «Какие у вас игрушки». Автор призывает женщину беречь свою «игрушку» — пажа, потому что он «великолепно восхищается вами, каждую минуту кричит, что прекрасны вы…».

С рассказами «любовного цикла» перекликаются и письма Михаила Михайловича ко мне, которые он писал летом 1917 года.

Каждое из них имеет даже название, так что скорее это не письма как таковые, а тоже литературные произведения: «Гимн придуманной любви», «Дайте мне новое», «Пришла тоска — моя владычица, моя седая госпожа…».

Эти письма имеют не только названия — они имеют продолжение, сюжет. Любовь представляется герою этих писем-произведений (и та, которая у него, и которая вообще) придуманной. Это игра: кто — кого. И он мечтает отыскать «новое чувство», дать женщине «нездешнюю» любовь.

Вот кусочки из этих писем. Я привожу их с одной лишь целью: дать представление об их слоге. Мне кажется, что никакой, даже самый тонкий и знающий, исследователь никогда бы не догадался, что это принадлежит Зощенко.

«Я сентиментально привез с собой цветы. Пестрые и крикливые цветы — целая охапка. Цветы полей, и запах их, девственный и нежный, так не похож на развратный запах духов.

Я приехал ночью. И оттого, что ночь была блеклая и мысли далекие и неожиданные, и оттого, что я знал, что опять начнется целая и звучная симфония телефонов, встреч, ненужных и волнующих, — я не спал. И не было больше соблазна. Я уже верил в любовь и искренне думал, что любимая женщина — святыня, „и лучшая, и особенная“».

Или вот эти строки:

«А Вы хотите «нездешней» любви? Хотите, чтобы для Вас рыцарь любезно сошел бы с гравюр времен средних веков? Конечно, хотите.

Когда Вам будут говорить просто и ясно, без позы рыцаря и рисовки, о своих желаниях — Вы будете морщиться… А Вы не боитесь остаться «зрительницей» в жизни?»

А это — как стихотворение в прозе:

«Вместе с осенью пришло что-то новое… Какая-то тревога, может быть, печаль. А часто апатия, почти умирание… И капли дождя, что бьют по стеклу, — беспокоят…

Что они напоминают?

Да, слезы и Вашу печаль…

Помните, как Вы ждали осени? И вот пришла осень. Вот она, такая скучная и дождливая. Печальная. Пришла и покорила Вас, как покоряли уже и белые ночи, намеки ночей, и летнее небо, и даже белые цветы яблони. Весной у Вас были весенние, такие радостные глаза и наивные губы. Весной Вы ждали любви.

А когда пришло лето, городское и душное, Вы как-то изменились. В Вас ничего не осталось: весеннего. Летом Вы хотели любви, ибо всегда Вас все подчиняло. Весной Вы были весенняя, летними ночами знойная и чувственная, вечером часто такая же грустная, как задумчивые сумерки. И обаятельное утро рождало в Вас новое. Вас все подчиняло.

И вот пришла осень… Посмотрите — она во всем сейчас. Даже в сумеречных Ваших мыслях. Даже в Ваших глазах. И эти капли дождя, вот что бьют по стеклу, похожи на Ваши слезы. На Вашу большую, осеннюю печаль. Они беспокоят.

Тогда кажется, что нет больше личной жизни, что она ушла, что все умирает…»

Но не только культ чувственной любви владел умами молодежи в то предреволюционное десятилетие XX века. Были и философские сказки Уайльда, были поэмы Пшибышевского, было неодолимое, страстное стремление найти ответы на «вечные вопросы» — что такое Жизнь, Счастье в жизни?

Эти вопросы волновали и молодого Михаила Зощенко.

Он пишет свои сказки, в которых ищет ответ на эти вопросы. Это сказки «Каприз короля», «Тайна счастливого», «Остров Прекрасного». «Каприз короля» — о том, как потерявший вкус к земным радостям некий король совершает последнюю отчаянную попытку стать счастливым: он ищет свое счастье в любви к «особенной», непохожей на других, женщине. Первая и последняя страницы утеряны, но конец ясен: королю не найти женщину, в которой было бы «новое — то, чего нет у других».

Вопрос о счастье юноша-автор задает и в сказке «Тайна счастливого». Она написана в ритме напева, в ее языковом строе — элементы символизма и мистики (влияние Пшибышевского). Он приходит к выводу, что «счастье узнается тогда, когда оно прошло».

Кстати, молодой Зощенко повторил эти слова из сказки в незаконченном рассказе «И только ветер шепнул…»:

«И только ветер шепнул — куда идешь, прохожий, принц или паяц?

Блестящ и ярок солнечный день, но нелюдим и неровен мой путь. Неровен мой путь, и усыпан он камнями острыми. Это они остро впиваются в ноги.

И вдруг из лесу, что возле дороги, вышла женщина, прекрасная собой, но простоволосая, с глазами темными и как бы безумными. Прекрасна была женщина и плавны были ее все движения. Плавны были ее все движения и поступь, горделивая и спокойная. Озираясь, она вышла из лесу и увидела меня безумными своими глазами, остановилась и была как бы в нерешительности. Но потом подошла и голосом тихим и задумчивым сказала, и в речи ее было как бы продолжение чего-то давно начатого:

— Я встретила тебя, прости, что я тебя встретила. Много дорог я пересекла, многих и встретила, и многих спросила. Огромная печаль в глазах твоих, отчего это, встречный? Позволь же и тебя спросить то, что давно беспокоит меня и что никто не может объяснить мне: что такое жизнь? Где же сущность ее и где счастье? Прости, что я так спрашиваю тебя.

И поклонилась низко.

И печальные глаза мои стали еще более печальны:

— Не могу тебе ответить на это, женщина, ибо не дошел я еще до конца дороги своей, а когда дойду, то будет поздно уже. А впрочем, о счастье скажу тебе.

Много в жизни печального, еще больше грустного, еще больше придуманного. А одно из придуманного — счастье. Счастье твое не такое, как мое счастье, а счастье матери твоей, верь, не такое же, как и твое. И разве можно определить это придуманное? Впрочем, у каждой истины есть своя маленькая тайна, и тайна счастья: оно узнается только тогда, когда прошло…»

В сказке «Остров Прекрасного», также незаконченной, автор говорит о том, что люди «привыкли видеть конец во всем». А жизнь бесконечна. Люди этого не понимают. И в этом их несчастье.

Нужно сказать и еще об одном влиянии на Зощенко: зима 1918 года прошла «под знаком Ницше» (и позднее, в марте 1920 года, писал он мне: «…посылаю тебе две любимейшие мои книги — конечно, Блок и, конечно, Ницше»).

Влияние Ницше ощущается и в письме ко мне из Архангельска зимой 1918 года («Глаза мои устали, утомились, и не видел я истину, которую Вы мне дали»), и в «Философских раздумьях», или, как он еще их назвал, в «памфлете-поэме» «Боги позволяют». Тут и стиль, и мысли — все от Ницше.

Идея поэмы: боги позволяют лгать, чтобы человек мог казаться себе человеком. А фон опять тот же: любовь, любовь…

И все остальное, сохранившееся от этих лет, — все о любви, о поисках гармонии в отношениях мужчины и женщины.

Писалось все это в холодном, голодном, темном — революционном Петрограде…

А революция?.. Революция тогда многими из нас еще не воспринималась. Какая она — было еще трудно понять в «развороченном бурей быте»… Понимание пришло потом, позднее, с годами…

От первых революционных лет сохранилось его письмо к «Принцессе Грезе» — сотруднику «Журнала для женщин», куда молодой автор думал послать свои новеллы, свои «cartes postales», свои «гимны нежной лжи»:

«У меня есть несколько милых нелепостей, несколько печальных «cartes postales» и несколько писем, не посланных женщинам, ибо часто они не были достойны. Я пришлю их Вам, если Вы позволите, Принцесса? Мой друг сказал, что это подойдет к журналу вашему…»

Сохранились еще две вещи. Единственные в своем роде. Они не только не имеют никакого отношения к «любовному циклу» — в них уже нечто такое, что вплотную приближает Зощенко к тому, с чем он вскоре появится перед читателем.

«Чудесная дерзость» — фельетон, в котором он выразил презрение к «бесславному» премьеру Керенскому и невольное восхищение «чудесной дерзостью большевиков».

Осенью 1918 года он послал фельетон в «Красную газету», подписавшись псевдонимом «M. M. Чирков». Его не напечатали. В «Почтовом ящике» был ответ:

«Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри».

Словно обидевшись на отказ, Зощенко пишет «cartes postales», где впервые и появляется его будущий герой. Он не слыхал, не знает напечатанного в газете слова. А если не знает он, значит, такого слова нет! Он мнет газету и провозглашает:

«Сегодня возбужду вопрос с точки зрения!»

…Дальше — осень, зима 1918–1919 года, работа инструктором по кролиководству и куроводству в совхозе «Маньково» Смоленской губернии. Красная Армия, фронт, демобилизация.

Летом 1919 года Михаил Зощенко работает старшим милиционером на станции Лигово, и тут «юмористический уклон» его дарования окончательно берет верх над «красивыми изысками». Он пишет товарищу по службе, старшему милиционеру Форсбергу, свои забавные «Приказы по железнодорожной милиции и уголовному надзору ст. Лигово».

В них уже хорошо чувствуется будущий писатель — его неповторимый стиль, его необыкновенное умение подмечать все смешное и пошлое.

И этот юмор, это желание добродушно посмеяться даже над своими близкими и друзьями — и в его, как он сам выражался, «приватных» письмах к товарищам гимназических и студенческих лет Александру Васильевичу Елкину и Павлу Михайловичу Лялину, и в письме — это уже лето — осень двадцатого года — к младшему брату Виталию.

В письмах к Лялину и брату один и тот же прием — юмористический рассказ о посылке письма «с оказией».

В других письмах 1920 года — тоже поиски «стиля». Характерно в этом смысле письмо к сестре Валентине.

«Я нашел способ передать на бумаге живую человеческую речь», — говорил он тогда.

Летом 1919 года Зощенко поступает в Студию, организованную при издательстве «Всемирная литература», которым руководил А. М. Горький. Здесь были открыты отделения прозы, поэзии, критики и переводов. Помещалась Студия на Литейном проспекте, но с осени 1919 года ее перевели в только что открытый Дом искусств на Мойке, угол Невского.

И здесь, под руководством Корнея Ивановича Чуковского, который вел занятия в отделении критики, учится Михаил Зощенко.

Сначала — критические статьи.

Задуман был обширный цикл: обзор литературы 1910–1920 годов, книга — «На переломе».

В нее входили (по сохранившейся записи Зощенко) следующие разделы:

1. Реставрация дворянской литературы.

1. Лаппо-Данилевская.

2. С. Фонвизин.

2. Кризис индивидуализма.

1. Зайцев и Гиппиус. Поэзия безволья.

2. Неживые люди (Инбер, Северянин, Вертинский).

3. Трагический рыцарь (Блок).

3. На переломе.

1. Ал. Блок (поэма «12»).

2. Поэт безвременья (Маяковский).

4. Ложнопролетарская литература.

1. Поэзия борьбы и разрушения.

2. Имитация Уитмена.

5. Литературные фармацевты.

1. Брик.

2. Шкловский.

3. Эйхенбаум.

4. Чуковский («Некрасов»).

6. Нигилисты и порнографы.

1. Арцыбашев («Санин»).

2. Вербицкая («Если ты целуешься»).

3. Каменский.

От первой части остались лишь наброски, относящиеся к романам Лаппо-Данилевской — «Русский барин», «Долг жизни», «В тумане жизни».

Разбор романа другого автора, тоже «дамы-писательницы», Софьи Фонвизин, — «В смутные дни» — не начат.

Зощенко развенчивает и осмеивает эту «реставрацию дворянской литературы», сближает ее с «бульварной литературой».

«Местами роман прямо-таки переходит в бульварный, в авантюрный роман. И весь этот трафарет и слова бульварности — налицо.

Писатель, который хоть немного любит и знает жизнь слов, не рискнет говорить так шаблонно и по старинке».

Он издевается над моралью светского общества, где, в сущности, несмотря на то что все герои «влюблены» друг в друга, нет настоящей любви, есть лишь «страсть звериная, а не любовь. Любовь уничтожается совершенно».

Как говорят сами герои, есть лишь «грехопадение», «любви нет, есть один веселый, беспечный разврат», «связь», хотя некоторые влюбленные героини и «умирают от любви» в буквальном смысле слова.

В этом светском обществе, пишет Зощенко,

«все чисто внешнее. Духовной жизни нет. Запросов нет. Мир понятен. Живут, имеют связи, утешаются, избегают скандалов…»

Особо отмечает Зощенко «великосветскую боязнь скандалов».

«Тут нет философии, нет „человека“».

«Убогая жизнь с ханжеской моралью, с копеечной философией».

И «идеализация» героев-дворян.

А по форме, по стилю — «шаблон», «трафарет», «дешевка», «слова-бульварности», «вкус к вещам», — с возмущением пишет Зощенко и приводит вопиющие примеры безвкусицы и пошлости.

И так ясно чувствуется: если б не революция, если б с этой насквозь лживой, ханжеской средой не было навсегда покончено, я думаю, что все «стрелы» зощенковской сатиры, его уничтожающий смех были бы направлены против этой среды, против ее убогой, мещанской, несмотря на всю «великосветскость», морали, против ее растленных нравов. Трудно сказать, пошел бы писатель дальше этого.

«Поэзия безводья»… В коротком предисловии к главе автор пишет:

«Это не отдельная статья о Борисе Зайцеве, это отрывок из книги, которую я задумал давно. Моя книга о том переломе в русской литературе, который мы уже видим. Моя книга о тех писателях, которые были так характерны в болезненном прошлом.

Я начинаю с неудавшейся реставрации дворянской литературы и кончаю «Красным евангелием» Князева».

Далее идет несколько изменений по сравнению с первым вариантом плана книги:

1. Реставрация дворянской литературы.

а) Лаппо-Данилевская.

б) С. Фонвизин.

2. Кризис индивидуализма.

а) Арцыбашев.

б) Поэзия безволья (Зайцев, Гиппиус).

в) Неживые люди (Инбер, Северянин, Лидия Лесная, Кремер, Вертинский).

3. Побежденный индивидуализм.

а) Поэт безвременья (Маяковский).

б) Александр Блок («12»).

4. Ложнопролетарская поэзия.

а) Поэты борьбы и разрушения.

б) Имитация Уитмена.

Как же смотрит на эту «предреволюционную литературу» молодой критик?

Он пишет:

«Как же странно и как болезненно преломилась в сердце русского писателя идея, созданная индивидуализмом, — о свободном и сильном человеке!

С одной стороны — арцыбашевский Санин, в котором «сильный человек», которому все позволено, грядущий человек-бог, обратился в совершеннейшего подлеца и эгоиста. А радость его жизни — в искании утех и наслаждений. И бог любви — в культе тела».

«…Лишь один сильный человек во всей литературе — арцыбашевский Санин».

«Но Санин — это меньшинство, это лишь одна крайность индивидуализма, другая страшнее, другая — пустота, смертная тоска и смерть».

«С другой стороны — безвольные, «неживые» люди».

«Вся почти литература наша современная о них, о безвольных, о неживых или придуманных, — Зайцев, Гиппиус, Блок, Ал. Толстой, Ремизов, Ценский — все они рассказывают нам о неживых, призрачных, сонных людях».

Критик подробно анализирует творчество Бориса Зайцева — «поэзию смерти и безволья», книги «Земная печаль», «Полковник Розов», «Студент Бенедиктов» (по методу раннего Чуковского, на которого немного позднее он напишет пародию «Чуковский о Пильняке»).

Он доказывает, что герои Зайцева: Ивлев, Катя, Маргарита — люди, «влюбленные в смерть», идущие к ней нелепо и ненужно, без всяких к тому основательных причин, со страстным желанием «уничтожить, истребить себя», люди, у которых «нет совершенно желания жить, и нет воли, нет даже инстинкта к жизни».

И об этих людях — «прекрасных, умных и интеллигентных» — с нежностью и любовью рассказывает Зайцев.

Статью свою Зощенко кончает так:

«Арцыбашев и Зайцев — два русских интеллигента с двумя крайними больными идеями свободного от всякой морали человека.

И первый создал «подлого Санина», второй — влюбленного в смерть.

И влюбленный в смерть стал жить в каком-то бреду, во сне.

Тогда казалось, что вся жизнь — призрак и все люди — призраки.

Тогда сначала быт, а потом реальная жизнь ушли из литературы.

Бред, измышления своего «я» родили какую-то удивительную, ненастоящую, сонную жизнь. Поэты придумали каких-то принцесс, маркизов и «принцев с Антильских островов». И мы полюбили их, мы нежно полюбили виденья, придуманных маркиз и призрачных, чудесных Незнакомок.

Жизнь окончательно ушла из литературы».

Так смотрел на современную ему литературу молодой Зощенко — «поэзией смерти и безволья» называл он ее.

И эту литературу, этих «героев» он начисто отвергал.

И о таких безвольных и слабых и об их закономерной гибели писал он впоследствии в своих ранних вещах.

Это и «длинноусый» из раннего рассказа «Любовь», от которого уходит жена к сильному и цельному, простому, «новому человеку» — «большевику», это и Аполлон (из повести «Аполлон и Тамара»), и Борис Котофеев из «Страшной ночи», и Белокопытов из повести «Люди», и, наконец, Мишель Синягин из одноименной повести.

Следующая главка раздела «Кризис индивидуализма» — «Неживые люди».

Ей предпослан эпиграф:

«Так торжественно и помпезно в присутствии принцев крови и надушенных маркиз кончал свою жизнь индивидуализм».

В главе «Неживые люди» автор говорит о странной тяге предреволюционного «обывателя» к «изысканной поэзии — принцесс, маркиз, принцев с Антильских островов», о стремлении уйти от серой, нудной, будничной жизни в другой — «красивый, сказочный» мир:

«Мы презираем нашу нудную жизнь (плюем на нее).

Наш идеал — жизнь сказочного принца,

наше счастье — мечта о принцессе,

наша любовь — маркиза, греза,

наша тоска — серая наша жизнь».

«Так появились «поэзы» Северянина, песенки Вертинского, Изы Кремер, так появились кинофильмы с участием королей и графов.

А дальше появилась «любовь к пороку», изломанности, извращенности, даже патологии — Лидия Лесная, Анна Map —

«Мы такие усталые,

Мы такие порочные.

Мы извращенные…»

«Подайте утонченный аромат греха!»

(Лидия Лесная)

И критик решительно осуждает, не принимает эту литературу «неживых людей» и «ненастоящей жизни»:

«Какая же ненастоящая жизнь! Устранение жизни! Люди — марионетки. Это не жизнь. Это — измышление своего «я», преломление, выдумка. Неживые, ненастоящие люди!»

Но, разбирая отдельно первую книгу Веры Инбер «Печальное вино» и находя в ней поначалу знакомых «маркиз» и «принцесс», критик с радостью и большим интересом замечает в ней и другое:

«Это изысканная поэзия Короля Солнца.

Но нет-нет и проскользнет наше родное, русское, на французский манер:

Мы всю ночь сплетаем, как Парки,

Нити людских судеб…»

Сохранились наброски по поводу книги Анны Map «Кровь и кольца». Из них ясно вытекает резко отрицательное отношение Зощенко к извращенной, патологической психике покончившей самоубийством писательницы.

(На рукописях этих глав пометка — «1919 год. Октябрь». П.)

Следующая глава книги — «Конец рыцаря Печального Образа» (о поэзии Алекс. Блока). Статья была написана по предложению Чуковского в августе девятнадцатого года.

В ней Зощенко останавливается на «идее поэта».

В мечту о любви уходит поэт от своей непонятной тоски, от унылой, серой скуки «долгих будней» — все покрыто постылой серой пеленой, все серое, и не серое лишь одно — любовь.

Но любовь у Блока — это даже не «любовь к далекой», как у Виктора Гофмана, это любовь к «неизвестной», к той, которая «никогда не придет», к мечте, к призраку.

Но мечта постепенно развенчивается поэтом — мистическая «Прекрасная Дама» превращается в «Незнакомку», затем в «Тэклу» — «нежную и тонкую». Но тут «прозревает» поэт, «печальный рыцарь», — «Тэкла» превращается в «Феклу» и наконец — в реальнейшую «Катьку» из поэмы «Двенадцать»…

В этом критик видит «трагедию Блока», «прозревшего Дон Кихота, изверившегося в идее своей любви».

Зощенко в последний раз «всерьез» возвращается к теме своей юности, к теме любви — он размышляет и о том, какой путь прошла любовь от трубадуров до наших дней — до Маяковского, и о том, какой путь прошла «идея любви» у Блока.

Но тут он оговаривается:

«Я совершенно не настаиваю, что Александр Блок, изверившись в идее своей любви, написал поэму «Двенадцать». Я совершенно не отнимаю иную идею у поэта, которая так ясна…»

Поэтому «Двенадцать» он называет «героической поэмой», в которой все ясно — «от идеи до слов».

Статью свою он заканчивает следующими словами:

«Но я повторяю, что ничуть не отнимаю от поэта большую идею мировой социальной революции — это так ясно. И старый мир — «голодный пес», и Иисус Христос, ведущий евангелистов к новой жизни, все это огромно и величественно…

Но я остановился на идее любви, характернейшей для всей поэзии Блока».

В этой статье, кроме «идеи любви и поэзии Блока», Михаил Зощенко говорит и о другом — о «новом пролетарском искусстве», говорит, что он признает это новое искусство.

«Да и как я могу не признать, когда я читаю книги и слышу песни — и они новые, несомненно новые, в них часто не испытанные еще в поэзии слова и мысли».

И в поэме «Двенадцать» он видит:

«Тут уж новые слова, новое творчество, и не оттого, что устарели совершенно слова, и мысли, и идеи наши, нет, оттого, что параллельно с ними, побочно, живет что-то иное, что, может быть, и есть пролетарское».

И он считает, что «героический эпос с элементарнейшей основой во всем — явление ничуть не удивительное, — я совершенно был уверен, что такое «умирание» в искусстве, в частности в литературе, какие были в последние годы, вообще не способно к продолжительной жизни».

Зощенко как бы ставит крест на всей литературе начала века, он чувствует, что она изжила себя, что она была нереальной, «придуманной», что ей суждено умереть вместе с породившим ее и уходящим в историю больным и изломанным классом, на смену которому пришел другой класс, сильный и цельный новый человек.

Следующая глава книги «На переломе» — «О Владимире Маяковском» (1919, июль).

Поэзия Маяковского поразила, потрясла молодого Зощенко.

В двух своих статьях — «О Владимире Маяковском» и «Вл. Маяковский» — он с искренним удивлением говорит о нем. С удивлением и восхищением.

В первой статье он противопоставляет «футуриста» Северянина «футуристу» Маяковскому:

«Вот и Северянин непременно футурист, а ведь он и Маяковский, я бы сказал, под одним знаменем величайшая наглость контрастов».

Северянин — «поэт-эстет, последний из умирающих».

Маяковский — «тринадцатый апостол», несущий «новое свое евангелие».

Но тогда Зощенко знал только «Простое, как мычание» и «Мистерию-буфф».

Поэтому Маяковский представлялся ему лишь «разрушителем», кастетом, крушащим старый мир.

«Тот» Маяковский разрушал, отвергая все старое, еще не зная «новых слов о жизни», он даже как будто призывал начать жизнь сначала, с каменного века: «Бросьте города, глупые люди». Зощенко писал о нем как о вдохновенном глашатае:

«Он гениальнейший поэт хаоса, разрушения.

Он совершеннейший «тринадцатый апостол».

Он заворожил меня огромной силой своей, волей к разрушению, идеей физической силы.

Так привыкли мы к поэзии манерной Северянина, к прекрасной Гиппиус, к прекрасным строчкам Зайцева, нам поистине удивительна огромная воля к жизни поэта после умирания, пустоты, отчаяния и непротивления».

Это был 1919 года, когда казалось:

«Все разрушено, все разрезано ножом, кастетом и вдохновенными криками».

Но Зощенко и тогда уже верил, что «приходит гений» и начинает «все заново». «Камень к камню, кирпич к кирпичу».

Маяковский — первый поэт, которого «принимает» Зощенко, принимает потому, что вместо манерного, «придуманного» Северянина и «неживого» Зайцева видит в нем силу и волю к жизни.

Зощенко не ошибся: очень скоро Маяковский стал активно помогать революции не только разрушать, но и строить новый мир.

Во второй статье о Маяковском Зощенко разбирает «особенности» его творчества — его рифмы, метафоры, гиперболы, ритм, манеру.

«Все ново, кричит, как афиша, чтоб услышали, чтоб в память врезалось, впилось бы в мозг». «И его прелесть именно в физической силе, в здоровье, контрасте с последними умирающими».

«В нем отрицание индивидуализма».

За все это и дорог так Маяковский молодому Михаилу Зощенко.

В задуманную Зощенко книгу должна была войти и статья «Литературные фармацевты» (Брик, Шкловский, Эйхенбаум, Чуковский).

От нее сохранились лишь начальные наброски под заглавием «Поэтические фармацевты» — о тех, кто в последние, «удивительные годы» — 1918 и 1919-й — «считает, сколько было си-бемолей в целом цикле вагнеровских произведений», кто подсчитывает, «сколько каких букв было в пушкинской поэме».

Зощенко с недоумением отмечает, что «формальными подсчетами заняты десятки страниц прекрасных изысканий о Некрасове» Корнея Чуковского…

Особняком стоит статья молодого Зощенко о творчестве Тэффи.

Статья интересна именно потому, что в ней в некотором роде ключ к пониманию творчества самого Зощенко — юмориста, сатирика.

Тэффи — «смешная писательница», хотя она сама говорит о себе, что ее рассказы печальны.

В чем же источник ее «смеха»?

Зощенко считает, что «во всех ее рассказах какой-то удивительный и истинный юмор ее слов, какая-то тайна смеющихся слов, которыми в совершенстве владеет Тэффи, между тем как содержание ее рассказов часто бывает вовсе не смешным и даже трагичным».

«Тут смешны не анекдотические столкновения людей и не сами люди-шаржи, — прекрасно смешит интимный ее сказ, мягкий ее юмор в смешных нелепых словах…»

«Во всех ее книгах люди не похожи на людей… это какие-то уродливые карикатуры».

«Ее книги — сборник шаржей и удивительных карикатур».

«Тэффи берет жизненную карикатуру людей и снимает еще карикатуру.

Получается какой-то двойной шарж.

Уродство увеличено в 1000 раз.

Пошлость увеличена в 1000 раз.

Глупость увеличена до того, что люди кажутся часто ненастоящими, неживыми.

Однако оставлены 2–3 характернейшие черты — и в этом все мастерство и талантливость — безобразно преувеличенные дают жизнь и движение героям».

«Я подчеркиваю здесь пошлость и глупость. С этим-то и оперирует, главным образом, писательница».

Дальше Зощенко говорит о «современном» юморе вообще:

«Все коротко. На три секунды. Все напряженно. Нельзя скучать. Природа ушла вовсе, и если и есть, то смешная.

Все на 3-х страницах. Идея вся определена, не спрятана под конец, не растянута на сто страниц».

И когда Зощенко сам станет писателем-юмористом, он будет строить свои «смешные» рассказы как раз по этому «рецепту».

…Подходит зима 1920–1921 года, Зощенко-прозаик берет верх над Зощенко-критиком.

В эту зиму — темную петроградскую зиму, при свете лампадки (электричество давали лишь на два часа, а керосина в продаже не было) — пишет Зощенко свои первые, впоследствии напечатанные, «профессиональные» рассказы.

Но прежде — последняя ненапечатанная вещь — «Серый туман», повесть о Петрограде первых послереволюционных лет.

Голод, холод, разруха — «ненастоящая жизнь», от которой трое запуганных людей, ничего не смыслящих в том, что происходит, далеких от понимания революции, ее сущности, целей и идей, уходят в лес.

В повести, кроме этой, главной, линии, намечена и вторая — нескладная, незадачливая жизнь рефлектирующего интеллигента — студента Повалишина. Он тоже ничего не понимает и не принимает в революции, он вообще слаб и безволен и, в сущности, ко всему равнодушен, даже к изменам когда-то любимой красавицы жены.

Этот «зайцевский» герой сам про себя думает: «А может, и он мертвый?» Он понимает, что для него «нет больше жизни, что все ушло», он в лес «умереть пришел».

Впоследствии Зощенко выделит из «Серого тумана» эпизод с «уходом в лес, в разбойники» и «переместит» в рассказ «Война».

Любопытно отметить, что в двадцатом году в его записной тетради, где он, по своему обыкновению, сохранившемуся на всю жизнь, наряду с набросками, отрывками задуманных произведений, мыслями, афоризмами и прочими вписывал фразы и слова, которые ему могут пригодиться впоследствии, — в этой записной тетради «красивые, изысканные» фразы 1917–1919 годов, такие, как «Венок, сплетенный из милых, старых нелепостей», «В лесу так темно, что ручеек из болота ползет ощупью, натыкается на деревья и пни и ворчливо обходит их», «Сияет улыбка, как солнце, и солнце смеется миру», сменяются вдруг совсем новыми, неожиданными: «крыть нечем», «шамать», «шпана», «голодовать», «дастишь», «упань», «хвалился знакомством под шпилем», «я не освещен»…

Эти «новые» слова, эти фразы мы встретим в его первых опубликованных рассказах «Любовь», «Война», «Старуха Врангель», «Рыбья самка», «Лялька Пятьдесят» и в «Рассказах Синебрюхова», которые он напишет летом — осенью 1921 года.

К этому времени относится уже знакомство Горького с «серапионами» и сам Горький уже даст оценку рассказам Зощенко.

Вот что пишет об этом Зощенко в своих дневниковых заметках 1921 года:

«Ал. Макс. читал «Старуху Врангель». Понравилось. Я был у него. Он все время читал выдержки и говорил, что написано блестяще. Но узконациональный вопрос. Даже только петербургский. Это плохо.

— Как, — сказал, — мы переведем на индусский язык такую вещь? Не поймут».

«Очень понравилась Алексею Максимовичу „Рыбья самка“».

В конце весны — начале лета 1921 года Зощенко пишет повесть «Красные и белые», забракованную Горьким.

Вот что пишет об этом Зощенко:

«Июнь — июль писал повесть «Красные и белые». Повесть погибла.

Нарочно растрепал ее и этим испортил.

Ал. Макс. сказал, что из всех моих вещей — это слабей и многословней. Многословней! На полутора листах — огромный роман.

Иные места, очень, думаю, хорошие, погибли».

От повести осталось лишь несколько первых страниц.

Задумана была повесть о жизни маленького провинциального городка, где установились уже новые, революционные порядки, где у власти стояли уже новые люди, правда, еще далеко не «правильные», не «настоящие» люди революции.

На сохранившихся страницах повести «остался» председатель горсовета Тюха, мечтающий об электрификации таким образом: «борона электрическая, плуг заграничный электрический», «какой-нибудь бесплатный электрический бильярд». Он сокрушается о том, что пока «плохо человеку».

Это уже чисто зощенковский тип. Подобных людей Михаил Михайлович мог наблюдать, работая в то время конторщиком в военном порту «Новая Голландия» — в Петрограде.

Повесть написана от лица какого-то «обывателя» города Гиблого — очевидно, из прежних мелких чиновников, а теперь «совслужащего» в горсовете.

Язык повести выдержан в стиле дореволюционного «полуинтеллигента» из мелких чиновников.


После неудачи с «Красными и белыми» летом и осенью 1921 года Зощенко пишет цикл своих «Рассказов Синебрюхова», с которыми и выходит на литературную арену, — они появились отдельной книжечкой в издательстве «Эрато».

Тогда же были напечатаны и первые пять рассказов, написанных еще зимой.

С этих пор Зощенко становится профессиональным писателем и всего себя целиком отдает литературе.

Цель, о которой он мечтал с детства, была достигнута.

К. Чуковский ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ[2]

В СТУДИИ

1

В Петрограде, на углу Литейного и Спасской, стоял — да и стоит до сих пор — большой несуразный дом, принадлежавший богатому греку Мурузи, весь в каких-то арабесках и орнаментах. Некогда в этом доме проживал Мережковский. Здесь же, внизу, находилась знаменитая лавка Абрамова, бойко торговавшая в старые годы чудесными медовыми пряниками.

В начале революции одну из наиболее обширных квартир в этом доме захватила организация эсеров. Вскоре эсеры исчезли, и в квартире поселились беспризорники. Еще через несколько месяцев оттуда убежали и они — очевидно, застигнутые внезапной облавой. Убегая, они все же успели открыть на кухне и в ванной все краны.

Я забрел случайно в этот дом вместе с писателем Александром Николаевичем Тихоновым. Когда мы поднимались по загаженной лестнице, до нас донеслось клокотанье воды. Дверь была не заперта, мы вошли. Вода заливала все комнаты, в ней тихо шевелилась и мокла какая-то разноцветная бумажная рвань: по полу, как потом оказалось, были разбросаны тысячи эсеровских брошюр и листовок, которые и затопило водой.

Я снял башмаки и, добравшись до кранов, приостановил водопад. Александр Николаевич огляделся по сторонам и сказал:

— А не сгодится ли эта квартирка для Студии?

О Студии мы мечтали давно. «Всемирная литература» — издательство, руководимое Горьким, — чрезвычайно нуждалась тогда в кадрах молодых переводчиков. «Стоит только, — тут же решили мы оба, — высушить полы, да очистить их от промокшей бумаги, да стереть непристойные рисунки и надписи, оставленные на стенах беспризорниками, — и можно будет здесь, в этой тихой обители, начать ту работу, к которой уже давно побуждает нас Горький: устроить нечто вроде курсов для молодых переводчиков, чтобы они могли овладеть своим трудным искусством».

Тихонов, друг и помощник Горького, был директором нашей «Всемирки», он мгновенно взялся за дело, и уже через несколько дней — в июне девятнадцатого года — состоялось торжественное открытие Студии. Общими усилиями полы были вытерты, надписи стерты, и когда эсеровские агитки просохли, оказалось, что ими можно отлично топить наш небольшой, но очень приятный камин.

Вскоре в Студии стало тепло и уютно, особенно после того, как ее секретарь Мария Игнатьевна Закревская раздобыла для студистов, при содействии Горького, горячую бурую жидкость под легендарным названием «кофе».

А однажды — мы восприняли это как чудо! — Мария Игнатьевна отвоевала для нас две большие буханки глиноподобного хлеба, которые с виртуозным искусством разрезала на мельчайшие части тупым и широким ножом, найденным тут же на кухне.

Впрочем, вскоре Марию Игнатьевну заменила юная быстроглазая Муся Алонкина, в которую один за другим то и дело влюблялись студисты.

2

Словом, все было бы в полном порядке, если бы жизнь не перевернула нашу первоначальную программу по-своему.

Дело в том, что среди студистов стали появляться такие, которые нисколько не интересовались мастерством перевода. Не переводить они жаждали, но создавать свои собственные литературные ценности.

Мне особенно запомнились те, из которых впоследствии, через несколько месяцев, возникло «Серапионово братство»: Миша Слонимский, Лева Лунц, Вова Познер, Илья Груздев, Елизавета Полонская и работник угрозыска Михаил Михайлович Зощенко.

Студия мало-помалу стала превращаться в их клуб и, как теперь выражаются, в корне изменила свой профиль.

Не столько за тем, чтобы слушать чьи бы то ни было лекции, приходили они в нашу Студию, сколько за тем, чтобы встречаться друг с другом, читать друг другу свои литературные опыты, делиться друг с другом своими пылкими мыслями о будущих путях литературы, в создании которой они страстно мечтали участвовать.

В ту пору никто из этих юнцов не предвидел, что им суждено стать собратьями. Не знали они также и того, что на свете есть Константин Федин, Всеволод Иванов, Вениамин Каверин и Николай Тихонов, с которыми через год или два им предстояло так тесно сплотиться под дружеской опекой их доброжелателя Горького.

Все это было еще впереди. А покуда их можно было принять за лунатиков, одержимых литературой как манией. Их жаркие литературные споры могли со стороны показаться безумными. Время стояло суровое: голод, холод, гражданская война, сыпной тиф, «испанка» и другие болезни. К осени четверо наших лучших студистов погибли — кто в боях с Колчаком, кто — на койках заразных бараков. Нужна была поистине сумасшедшая вера в литературу, в поэзию, в великую ценность и силу словесного творчества, чтобы, несмотря ни на что, в таком мучительно-тяжелом быту исподволь готовиться к литературному подвигу.

Когда Горький через несколько лет написал для одного из бельгийских журналов статью о «Серапионовых братьях», он вспомнил и Студию в доме Мурузи, которую он, кстати сказать, не раз посещал, особенно в первое время.

«В Студии, — писал он, — собралось человек сорок молодежи; руководителями ее выступили члены редакционной коллегии «Всемирной литературы»: новеллист Евгений Замятин, хороший знаток русского языка; критик Корней Чуковский, филологи Лозинский, Шилейко, Шкловский и талантливый поэт Николай Гумилев».[3]

Кроме перечисленных, в Студии вели семинары театральный критик Андрей Левинсон, пушкинисты Николай Лернер и Юрий Данзас.

3

Студисты были милый народ, и я вспоминаю о них с удовольствием. Все они так явственно стоят передо мною, словно я видел их только вчера.

Самым молодым среди них был школьник Володя Познер, черноголовый мальчишка, не старше пятнадцати лет. Это был хохотун и насмешник — щеки круглые, глаза огневые и, казалось, неистощимые запасы веселости. Литература захлестнула его всего без остатка. Его черную мальчишескую голову можно было видеть на каждом писательском сборище. Не было таких строк Маяковского, Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, которых он не знал бы наизусть. Сам он писал стихи непрерывно: эпиграммы, сатиры, юморески, пародии, всегда удивлявшие меня зрелостью поэтической формы. В них он высмеивал Студию, все ее порядки и обычаи, высмеивал студистов, высмеивал Замятина, Шкловского, Гумилева, меня, и можно было наверняка предсказать, что пройдет еще несколько лет, и из него выработается даровитый поэт-обличитель, новый Курочкин или новый Минаев. Но жизнь его сложилась иначе: увезенный отцом за границу, он сделался парижским журналистом, видным политическим деятелем, членом Французской компартии, сотрудником «Юманите», автором французских повестей и романов, а Студия в доме Мурузи осталась для него светлым воспоминанием о далекой планете.[4]

Был в Студии и другой мальчуган, голубоглазый, кудрявый, с девическим цветом лица, с ямочками на матово-бледных щеках. Звали его Лунц, Лева Лунц. Ему было уже семнадцать, был он университетским студентом, а казался школьником, да и то не из старших классов. В университете говорили о нем как о будущем светиле науки, феномене. Он знал чуть не пять языков, в том числе свой любимый — испанский. Прочитал на этих языках гору книг, но все еще по-детски любил играть в прятки, в пятнашки, в шарады, в лото, восхищался циркачами, жонглерами, фокусниками и очень жалел, что в русской литературе так мало увлекательных книг вроде «Трех мушкетеров», «Всадника без головы», «Острова сокровищ» и т. д.

Отчаянный спорщик, он проповедовал самые дерзкие, парадоксальные взгляды, запальчиво требуя, чтобы молодые писатели отказались от тургеневских и толстовских традиций. «Долой психологизм! Долой чеховщину! — повторял он запальчиво. — Нам нужна литература головокружительных темпов, динамическая литература приключений и бурных страстей, более соответствующая новой эпохе».

Многим из нас это казалось кощунством. Мы негодовали на Лунца, возражали ему и в то же время не могли не восхищаться его искренностью, его эрудицией, его сильным и самобытным умом.

Он готовился стать драматургом и изводил всю бумагу, какую ему удавалось раздобыть, — а бумага тогда была редкостью, — на писание трагедий и драм.

Тогда мы еще не знали, что он болен смертельно, изнуренный долгим голоданием. Болезнь он переносил героически, без жалоб и хныканий, шутливо отметая всякие разговоры о ней, словно это какой-то досадный пустяк.

Третий был Глазанов, коммунист, широкоплечий и рослый, в кожаной куртке, в сапогах до колен. Из студистов он больше всего сблизился с Лунцем, но сблизился как бы специально затем, чтобы спорить с ним и доказывать ему, что его теории ошибочны.

К нашему общему горю, Глазанов осенью ушел на войну и был убит под Питером в боях с Юденичем.

Четвертым замечательным студистом был Миша Слонимский — нервный, худощавый, застенчивый, очень начитанный юноша с громадными печальными глазами. Литература была его кровным, наследственным делом, так как все его родственники были писатели: и дед, и отец, и дядя (С. А. Венгеров), и тетка (Зин. Венгерова). Его книжные знания были так доскональны, что казалось, не миновать ему профессорской кафедры. В то время он деятельно собирал материалы для научной биографии А. М. Горького. Впоследствии все свои материалы он подарил Илье Груздеву, который вскоре после этого и стал «горько-ведом».

Таковы были лучшие наши студисты.

4

Среди них не последнее место занимал Михаил Михайлович Зощенко, молчаливый и замкнутый молодой человек.

В сущности, он-то и будет главным героем настоящего очерка, и мне хочется вспомнить о нем возможно подробнее, так как я уверен, что каждая мельчайшая мелочь из жизни этого большого писателя будет чрезвычайно важна для его будущих — увы, слишком запоздалых — биографов.

Мне посчастливилось познакомиться с ним еще до того, как он написал свои первые книги, и теперь я попытаюсь извлечь из своей скудеющей памяти все, что она сохранила о том периоде его бытия.

Это был один из самых красивых людей, каких я когда-либо видел. Ему едва исполнилось двадцать четыре года. Смуглый, чернобровый, невысокого роста, с артистическими пальцами маленьких рук, он был элегантен даже в потертом своем пиджачке и в изношенных, заплатанных штиблетах. Когда я узнал, что он родом полтавец, я понял, откуда у него эти круглые, украинские брови, это томное выражение лица, эта спокойная насмешливость, затаенная в темно-карих глазах. И произношение у него было по-южному мягкое, хотя, как я узнал потом, все его детство прошло в Петербурге.

Его фамилия была известна мне с давнего времени. Усердный читатель иллюстрированной «Нивы», я часто встречал на ее страницах небольшие картинки, нарисованные художником Зощенко, — комические наброски из жизни украинских крестьян.

— Не родня ли вам этот художник? — спросил я у Михаила Михайловича при первой же встрече.

Он помолчал и неохотно ответил:

— Отец.

Он никогда не отвечал на вопросы сразу, а всегда — после долгой паузы.

Нелюдимый, хмурый, как будто надменный, садился он в самом дальнем углу, сзади всех, и с застылым, почти равнодушным лицом вслушивался в громокипящие споры, которые велись у камина. Споры были неистовы. Все литературные течения того переломного времени врывались сюда, в дом Мурузи, но в первое время было невозможно сказать, какому из этих течений сочувствует Зощенко. Он прислушивался к спорам безучастно, не примыкая ни к той, ни к другой стороне.

5

Бывшая студистка, поэтесса Елизавета Полонская, недавно опубликовала очень интересные воспоминания о Студии. В них есть небольшие неточности, но то, что она пишет о Зощенко, верно до последнего штриха.

…Полонская вспоминает такой характерный для него эпизод. Как-то в самом начале занятий я поручил им обоим представить к такому-то сроку краткие рефераты о поэзии Блока. Перед тем как взяться за работу, она предложила Михаилу Михайловичу совместно с нею обсудить эту тему. Зощенко без всяких околичностей отказался от ее предложения.

— Я буду писать сам, — сказал он, — и ни с кем не желаю советоваться.

Полонскую этот резкий отказ не смутил…

Когда он выступил в Студии со своим рефератом, стало ясно, почему он держал его в тайне и уклонялся от сотрудничества с кем бы то ни было: реферат не имел ни малейшего сходства с обычными сочинениями этого рода и даже как бы издевался над ними. С начала до конца он был написан в пародийно-комическом стиле.

…Своевольным, дерзким своим рефератом, идущим наперекор нашим студийным установкам и требованиям, Зощенко сразу выделился из массы своих сотоварищей. Здесь впервые наметился его будущий стиль: он написал о поэзии Блока вульгарным слогом заядлого пошляка Вовки Чучелова, физиономия которого стала впоследствии одной из любимейших масок писателя. Тогда эта маска была для нас литературной новинкой, и мы приветствовали ее от души.

Именно тогда, в тот летний вечер девятнадцатого года, мы в Студии впервые почувствовали, что этот молчаливый агент уголовного розыска с таким усталым и хмурым лицом обладает редкостной, чудодейственной силой, присущей ему одному, — силой заразительного смеха.

Как вспоминает Елизавета Полонская, я, читая студистам это первое произведение Зощенко, смеялся (буквально!) до слез. Так оно и было в самом деле. Утирая слезы, я выразил ему свое восхищение.

Дальше она утверждает, что тогда же я посоветовал молодому писателю посвятить свой талант юмористике. Это опять-таки верно, но не думаю, чтобы Зощенко нуждался в подобных советах. Он был человек своенравный, ретиво отстаивающий свою «самостийность», и, конечно, без всякой посторонней указки выбрал свой писательский путь, никому не подражая и ни с кем не советуясь.

6

Еще резче выразилось его строптивое нежелание подчиняться нашей студийной рутине через две или три недели, когда я задал студистам очередную работу — написать небольшую статейку о поэзии Надсона.

Через несколько дней я получил около десятка статеек. Принес свою работу и Зощенко — на длинных листах, вырванных из бухгалтерской книги.

Принес и подал мне с еле заметной ухмылкой:

— Только это совсем не о Надсоне…

— О ком же?

Он помолчал.

— О вас.

Я уже стал привыкать к его своевольным поступкам, так как еще не было случая, чтобы он когда-нибудь выполнил хоть одно задание преподавателей Студии. Чужим темам предпочитал он свои, предуказанному стилю — свой собственный.

Придя домой, я начал читать его рукопись и вдруг захохотал как сумасшедший. Это была меткая и убийственно злая пародия на мою старую книжку «От Чехова до наших дней». С сарказмом издевался пародист над изъянами моей тогдашней литературной манеры, очень искусно утрируя их и доводя до абсурда. Пародия по значительности своего содержания стоила критической статьи, но никогда еще ни один самый язвительный критик не отзывался о моих бедных писаниях с такой сосредоточенной злостью. Именно в этом лаконизме глумления и сказалось мастерство молодого писателя.

Судя по заглавию, в пародии изображался гипотетический случай: что и как было бы написано мною, если бы я вздумал характеризовать в своей книге творчество Андрея Белого, о котором на самом-то деле я никогда ничего не писал.

Пародия меня не обидела. Ее высокое литературное качество доставило мне живейшую радость, тем более что к тому времени я уже успел отойти от своего первоначального стиля, над которым издевался пародист.

При чтении пародии мне стала еще очевиднее основная черта его личности — упрямое нежелание подчинять себя чьим бы то ни было посторонним воздействиям. Своей пародией он, начинающий автор, горделиво отгораживался от моего менторского влияния смехом и громко заявлял мне о том. Иначе, конечно, и быть не могло: без такого стремления к интеллектуальной свободе он не стал бы уже в ближайшие годы одним из самых дерзновенных литературных новаторов.[5]

7

Странно было видеть, что этой дивной способностью властно заставлять своих ближних смеяться наделен такой печальный человек.

Как мы знаем из его автобиографической повести, напечатанной позднее в журнале «Октябрь», хандра душила его с самого раннего детства, и смех был единственным противоядием его ипохондрии, единственным его спасением от нее. В той же автобиографии он вспоминает, что стоило ему взять в руки перо — и угнетавшие его мрачные чувства сменялись со странной внезапностью необузданно-бурным весельем.

Вот ночью он сидит у себя в конуре и пишет для газеты очерк «Баня».

«Уже первые строчки, — рассказывает он, — смешат меня. Я смеюсь. Смеюсь все громче и громче. Наконец хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук.

Снова пишу. И снова смех сотрясает мое тело.

От смеха я чувствую боль в животе.

В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. Я мешаю ему спать. Он сегодня стучит кулаком. Должно быть, я его разбудил. Досадно.

Я кричу:

— Извините, Петр Алексеевич…

Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку.

Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что так быстро я его написал.

Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным, красивым почерком. Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать».[6]

Так между этими двумя крайностями он постоянно метался: между «угрюмством» и смехом. Метался и в жизни, и в творчестве. И, конечно, смех побеждал не всегда. Угрюмство зачастую не хотело сдаваться, и тогда у Зощенко возникали рассказы, где смех сосуществует с тоской. Веселость в сочетании с грустью — этим сложным чувством, которое, в сущности, и называется юмором, окрашены лучшие произведения Зощенко.

Конечно, все это открылось нам позже, через несколько лет, а во времена Студии, когда Зощенко еще не нашел своей подлинной литературной дороги, нас больше всего поражали его неутомимые поиски этой дороги. В тот краткий период ученичества он перепробовал себя во многих жанрах и даже начал было, как сообщил он однажды, обширный исторический роман. То и дело приносил он ко мне свои новые произведения — очерки, критические статьи, фельетоны, а также рассказы и повести из мещанского, чиновничьего, солдатского быта, и было поучительно следить, как жадно и настойчиво он добивается наиболее жизненного, живого, экспрессивного стиля.

Как-то в Студии я сделал доклад о натуральной гоголевской школе и приводил типичные образцы повестей, создававшихся ею под эгидой Белинского. Уже через несколько дней Зощенко принес в Студию пародийный рассказ, так искусно стилизованный им в духе повестей этой школы, словно рассказ был написан в 1844 году для одного из альманахов Некрасова. Пародист очень верно схватил характерные интонации, звучащие в повестях той эпохи, и здесь уже предчувствовался будущий Зощенко, пробующий силы в различных повествовательных жанрах (вспомните, например, его «Шестую повесть Белкина», эту «проекцию на произведение Пушкина», выдержанную в стиле тридцатых годов минувшего века).

Да и его тогдашние пародии на меня, на Евгения Замятина, на Виктора Шкловского были, в сущности, учебными экзерсисами в области литературной стилистики. Насмешливо копируя чужие стили, чужую манеру, будущий писатель тем самым вырабатывал свой собственный стиль, причем в пародиях сказывается с особенной силой его обостренная чуткость к различным интонациям речи, та утонченность писательского слуха, которая и сделала его впоследствии мастером сказа.

Конечно, не все его опыты были удачны, но самое их количество говорило о его целеустремленной энергии. Мало-помалу в нашем кругу создалась у него репутация писателя, подающего большие надежды. Он еще не напечатал ни строки, а уже нашлись среди студистов приверженцы его дарования.

С этими-то молодыми людьми, раньше всех уверовавшими в его литературное будущее, Зощенко стал мало-помалу сближаться, насколько это слово применимо к такому замкнутому человеку, как он.

Раньше всех он сошелся с Глазановым, который сдержанно, немногословно, но веско высказывал большое сочувствие всем его литературным попыткам. Сошелся с Михаилом Слонимским — на всю жизнь, чуть не до конца своих дней. Сблизился и с Лунцем, и с Познером и все чаще встречал поощрительным смехом их мальчишеские каламбуры и вирши, обнажая при этом на какую-то долю секунды свои красивые, крепкие белые зубы. На какую-то долю секунды — такая была у него манера смеяться. Смех намечался как будто пунктиром и тотчас же внезапно потухал.

Впоследствии, лет через пять, когда Зощенко стал гораздо душевнее, проще и мягче, он смеялся совсем по-другому, особенно в тесно сплоченной, привычной компании: более щедро и радостно.

Но это было позже, а тогда он, повторяю, словно приневоливал себя к дружескому сближению с людьми, преодолевая в себе какие-то застарелые навыки, мешающие ему жить нараспашку.

8

Мало-помалу студисты разведали некоторые подробности его биографии. Оказалось, он — бывший военный. С самого начала германской войны ушел добровольно на фронт, где командовал ротой, потом батальоном и получил за храбрость четыре отличия. На фронте он был ранен, отравлен ядовитыми газами, нажил порок сердца и все же в советское время — опять-таки добровольцем — вступил в Красную Армию, был комендантом штаба N-ской части и участвовал в ряде боев против Булак-Балаховича.

Во время его пребывания в Студии в нем все еще чувствовалась военная выправка: поднятые плечи, четкий шаг. Но были дни, когда раны и ядовитые газы давали себя знать особенно сильно. В такие дни он как-то странно сутулился, словно изможденный бессонницей, и лицо его становилось болезненно-желтым. Как и все сердечники, он избегал порывисто-резких движений и ходил по улице так осторожно, будто боялся себя расплескать.

9

Как историк Студии, я не могу умолчать об одном наиболее курьезном из наших студистов, который был старше нас всех. Мы так и звали его: «старичок». Он регулярно посещал дом Мурузи с единственной целью — поспать. Ночью ему не удавалось как следует выспаться, потому что в его квартире из-за каких-то бытовых неурядиц у него не было даже угла. Он ежедневно приходил отсыпаться под гул наших споров и лекций, которые действовали на него как колыбельные песни.

Сколько бы ни бушевал Виктор Шкловский, громя и сокрушая блюстителей старой эстетики; какими бы таблицами рифм и ритмов ни соблазнял свою паству Николай Гумилев; какие бы чудесные ни плел кружева из творений Белого, Лескова и Ремизова хитроумный Евгений Замятин, — ничего этого не слыхал старичок: пробравшись к любимой скамье, он мгновенно погружался в дремоту. И мы так привыкли к нему, что, бывало, в те дни, когда он не посещал нашей Студии, чувствовали себя сиротливо, словно нам не хватает чего-то, и спрашивали: где старичок?

Зощенко питал к старичку самые нежные чувства. Однажды он приблизился к спящему и, словно любуясь им, долго молчал, а потом произнес убежденно:

— Вполне прелестный старичок!

Студистов рассмешил этот необычайный эпитет, какого никто никогда не применял к старичкам, и они тотчас же подхватили его:

— «Вполне прелестная Муся», — говорили они, — «вполне прелестная книга» и даже: «вполне прелестная драка», «вполне прелестные похороны» и т. д.[7]

Но вот пришли какие-то строгие люди сугубо административного вида. Они прослышали о вторжении постороннего лица в стены Студии и безапелляционно потребовали, чтобы старичок удалился (так как он будто бы мешает нашим студийным занятиям) и чтобы мы запретили ему когда бы то ни было возвращаться сюда.

За гонимого вступился Глазанов, а вместе с Глазановым, к моему удивлению, Зощенко, который, внешне сохраняя ледяное спокойствие, начальственным голосом предложил этим людям уйти и не мешать нашим студийным занятиям.

В каждом его слове, в каждом жесте чувствовался бывший командир. Не помню, какие говорил он слова, но, очевидно, слова были довольно внушительные, так как пришельцы ретировались немедленно. Впрочем, возможно, что на них подействовало имя нашего высокого заступника А. М. Горького, на которое сослался один из студистов.

Как бы то ни было, «прелестному старичку» предоставили право продолжать свой насильственно прерванный сон, каковым правом он не преминул моментально воспользоваться.

10

В августе в Студию по моему приглашению пришел Александр Блок. Глуховатым, усталым, но все еще упоительным голосом он прочитал поэму «Возмездие» и прозаическое предисловие к ней. Потом, через несколько дней, пришел снова и прочел «Седое утро», «Соловьиный сад», «Скифов».

Чтение происходило под открытым небом на нашем студийном балконе.

Этого балкона уже нет. Широкий, с комнату средних размеров, он простирался над всем тротуаром Литейного, держась на чугунных столбах, испещренных восточным орнаментом. На нем свободно могло поместиться до двадцати человек.

Теперь, проходя мимо бывшего дома Мурузи, я всегда вспоминаю этот чудесный балкон, весь охваченный золотисто-сиреневой дымкой петроградского летнего воздуха, и на балконе понурого Блока с выражением смертельной усталости.

Студисты — и Слонимский, и Груздев, и Зощенко — слушали его благоговейно, но среди них были и такие, которые отнеслись к нему с явной враждебностью. Это была особая секта, исповедующая пролеткультовский догмат о неприятии старой культуры. Они заранее решили, что Блок «несозвучен», и слушали его чтение, насупившись и демонстративно пожимая плечами. Их было пять или шесть человек, и они всегда держались вместе, как заговорщики с камнем за пазухой. Блок чувствовал их неприязнь. Она угнетала его…

Между тем Студия стала хиреть. Иные ушли на фронт, иные, не вынеся разрухи и голода, предпочли покинуть Петроград и переселиться на юг, а иным (тем самым, которые восстали против поэзии Блока) наскучили наши семинары и лекции. Талантами эти юнцы не блистали, даже в грамоте были не очень сильны и по обычаю всех честолюбивых невежд не столько жаждали учиться, сколько — повелевать и командовать… Как бы то ни было, жизнь Студии к осени замерла. Вова Познер, ее летописец и бард, изобразил ее гибель в стихах:

Настала осень, студия пустела…

И дальше, через несколько строк:

Зима настала, серебрился иней:
И толстым слоем льда покрылся зал.
На кухне был потоп, пожар в камине,
Никто уж больше лекций не читал…

В ДОМЕ ИСКУССТВ

Надгробные эти стихи появились в «Чукоккале» 21 ноября 1919 года, а за два дня до того, 19 ноября на Невском в бывшем дворце петербургского богача Елисеева открылся ныне знаменитый Дом искусств, куда захиревшая Студия перекочевала в обновленном составе.

О том, чтобы этот дом был предоставлен писателям, я начал хлопотать еще в июле. Хлопотал и в Петрограде и в Москве. Дело долго не сдвигалось с мертвой точки, покуда во главе учреждения не встал А. М. Горький.

В мемуарной литературе Дом искусств описывался тысячу раз. Поэтому не стану вдаваться в подробности. Скажу только, что этот огромный домина выходил на три улицы: на Мойку, на Большую Морскую и на Невский — и что трехэтажная квартира Елисеевых, которую предоставили Дому искусств, была велика и вместительна. В ней было несколько гостиных, несколько дубовых столовых и несколько комфортабельных спален; была белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях; была баня с роскошным предбанником; была буфетная; была кафельная великолепная кухня, словно специально созданная для многолюдных писательских сборищ. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения, в которых и расселились писатели: Александр Грин, Ольга Форш, Осип Мандельштам, Аким Волынский, Екатерина Леткова, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Владимир Пяст, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Всеволод Рождественский… И не только писатели: скульптор С. Ухтомский (хранитель Русского музея), скульптор Щекотихина, художник В. А. Милашевский, сестра художника Врубеля и другие.

Здесь же водворились три студиста, те, которые уже успели приобщиться к писательству: Лева Лунц, Слонимский и несколько позднее — Зощенко.

На меня была возложена обязанность руководить Литературным отделом. Обязанность нелегкая, но трудился наш отдел с увлечением: мы расширили библиотеку (таскали на себе мешки с книгами с Фонтанки из Книжного пункта), наладили публичные лекции, возродили Студию, которая стала работать с удесятеренной энергией, принялись за издание журнала под названием «Дом искусств» (несмотря на тысячи препятствий, мы все же выпустили два очень содержательных номера). Нами была организована Книжная лавка.[8] По нашему приглашению в ДИСК (фамильярное название Дома искусств) прибыл из Москвы в 1920 году Маяковский и прочитал здесь с огромным успехом свою поэму «150000000», Несколько раз выступал у нас Горький. Несколько раз — Александр Блок. Часты были выступления Кони.


Естественно, ДИСК был магнитом для множества начинающих авторов.

К 1921 году из них выделились наиболее талантливые: Всеволод Иванов, Николай Никитин, Николай Тихонов, Константин Федин, Вениамин Каверин.

У каждого из этих новоявленных авторов хранились в потертых чемоданчиках, сумках, портфелях измызганные листочки бумаги, исписанные вдоль и поперек рассказами, очерками, повестями, стихами. Рукописи было невозможно довести до читателей, так как книгопечатание почти прекратилось. Дом искусств стал местом их дружеских встреч. К ним примкнули и лучшие наши студисты. Они жаждали общаться друг с другом, читать друг другу свои сочинения. Они обсуждали эти сочинения по целым часам в одной из комнатенок Дома искусств — наиболее неудобной, холодной и тесной — в комнатенке Михаила Слонимского.

Здесь-то и расцвело дарование Зощенко, здесь началась его первая слава. Здесь он прочитал только что написанные «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Восхищаясь многоцветною словесною тканью этого своеобразного цикла новелл, студисты повторяли друг другу целые куски из «Виктории Казимировны» и «Гиблого места». Многие слова и словечки из этих рассказов, также из рассказа «Коза», который они узнали тогда же, они ввели в свою повседневную речь, то и дело применяя их к обстоятельствам собственной жизни.

«Что ты нарушаешь беспорядок?» — говорили они. «Довольно свинство с вашей стороны». — «Блекота и слабое развитие техники». — «Человек, одаренный качествами». — «Штаны мои любезные». — «Подпоручик ничего себе, но — сволочь». — «Что же мне такоеча делать?»

Эти и многие другие цитаты из произведений молодого писателя зазвучали в их кругу как поговорки. Слушая в Доме искусств плохие стихи, они говорили: «Блекота!» А если с кем-нибудь случалась неприятность: «Вышел ему перетык».

Вообще в первые годы своей литературной работы Зощенко был окружен атмосферой любви и сочувствия.

Думаю, что в то время он впервые нашел свою литературную дорогу и окончательно доработался до собственного — очень сложного и богатого — стиля. Талантливые юноши, люди высоких душевных запросов, приняли его радушно в свой круг. Он повеселел, стал общительнее, и было похоже, что тяжелая грусть, томившая его все эти годы, на время отступила от него. Правда, он и теперь меньше всего походил на таких профессиональных остроумцев и комиков, каким был, например, в старое время талантливый Аркадий Аверченко, сыпавший с утра до вечера смешными (и несмешными) остротами. Правда, и теперь выдавались такие периоды, когда на целые сутки Зощенко одолевала тоска, и он, уединившись в своей нетопленой комнате, прятался от всех посторонних. Но это было редко, в исключительных случаях. Обычно же среди новых друзей, так высоко оценивших его дарование, он давал своему юмору полную волю.

Если, проходя по коридору, вы слышали за дверью комнаты Михаила Слонимского взрывы многоголосого смеха, можно было с уверенностью сказать, что там Зощенко: либо читает свою новую рукопись, либо рассказывает какой-нибудь смешной эпизод. Войдешь — и увидишь: все сгрудились вокруг него и хохочут, как запорожцы у Репина, а он сидит с неподвижным лицом, словно и не подозревает о причине смеха.

…Дом искусств просуществовал около двух лет.

Написавшая о нем целую повесть Ольга Форш назвала его: «Сумасшедший корабль».[9] Этот корабль не раз натыкался на подводные скалы и в 1922 году затонул окончательно, едва только Горький уехал из России.

РАННЯЯ СЛАВА

1

К середине двадцатых годов Зощенко стал одним из самых популярных писателей.

Его юмористика пришлась по душе широчайшим читательским массам.

Книги его стали раскупаться мгновенно, едва появившись на книжном прилавке. Не было, кажется, такой эстрады, с которой не читались бы перед смеющейся публикой его «Баня», «Аристократка», «История болезни» и пр. Не было, кажется, такого издательства, которое не считало бы нужным выпустить хоть одну его книгу: и «Земля и фабрика», и «Радуга», и «Пролетарий», и «Огонек», и «Смехач», и «Прибой», и «Издательство писателей», и Детиздат, и Госиздат, и издательство «Красной газеты», и даже издательство с инфантильным названием «Картонный домик» — еле успевали печатать его сочинения, причем многие из его повестей и рассказов переиздавались опять и опять, и все же ненасытный читательский спрос возрастал из года в год…

…Подумать только: уже в 1928 году, то есть всего через восемь лет после напечатания его первых рассказов, появилась о нем целая книга в ученом издательстве «Academia» (в серии «Мастера современной литературы»).

А немного позднее, в 1929 году, когда он все еще был молодым человеком, издательство «Прибой» предприняло Собрание его сочинений.

Вводная статья к этому изданию начиналась такими словами:

«С именем Зощенко связана крупная литературная удача».

2

Но удача его была какая-то странная и, я бы сказал, роковая, чреватая тяжелыми последствиями.

Та публика, которая создала ему популярное имя, знать не знала, что у него есть своя, глубоко выстраданная, заветная тема. Публика увидела в нем только своего развлекателя, только пустопорожнего автора мелких и смешных пустяков и, утробно смеясь его «Аристократкам» и «Баням», относилась к нему с тем непочтительным чувством, с каким толпа обыкновенно относится ко всяким смехотворцам, анекдотистам, острякам, балагурам.

Его литературное значение поняли к началу тридцатых годов лишь такие знатоки и ценители художественного русского слова, как Алексей Толстой, Юрий Олеша, академик Евг. Тарле, Ольга Форш, Самуил Маршак, Юрий Тынянов, Валентин Стенич. (Здесь я называю лишь тех, от кого слышал своими ушами восторженные мнения о нем.)

Громче всех восхищался Алексей Максимович Горький.

«Хорош Зощенко», «очень хорош Зощенко», «очень обрадован тем, что Зощенко написал хорошую вещь»,[10] — постоянно повторял он в своих письмах.

«А юмор ваш я ценю высоко, — сообщал он писателю, — своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей, — бесспорно так же, как бесспорна и его „социальная педагогика“».[11]

В каждом отзыве Горького — любовь и хвала.

«Отличный язык выработали вы, Михаил Михайлович, и замечательно легко владеете им, — писал Горький, едва познакомившись с его сочинениями. — И юмор у вас очень «свой»… Данные сатирика у вас — налицо, чувство иронии очень острое, и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого…»[12]

Горький дважды сообщал молодому писателю, что любит читать его вслух — «вечерами своей семье и гостям».[13]

Горький в то время, живя на чужбине, получал несметное множество книг, рукописей, брошюр и журналов, и то, что из всей этой груды он выбрал для чтения вслух рассказы и повести юного Зощенко, было само по себе верным свидетельством особенной любви Алексея Максимовича к автору «Уважаемых граждан».

О зощенковском языке Горький в одном из своих писем выражается так: «Пестрый бисер вашего лексикона».[14]

В «Воспоминаниях» Л. Пантелеева читаем:

«Вообще Алексей Максимович очень часто вспоминал Зощенко, очень любил его и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, отечески нежно улыбался».[15]

3

Язык Зощенко, этот «пестрый бисер» его лексикона, уже к концу двадцатых годов привлек самое пристальное внимание критики.

Едва только в печати появились первые рассказы и повести Михаила Михайловича, его язык в этих первых вещах показался таким своеобразным и ценным, что профессор (впоследствии академик) В. В. Виноградов счел нужным написать о нем целый трактат, который так и озаглавил: «Язык Зощенко».[16]

Вообще в то далекое время все статьи и рецензии о его сочинениях сосредоточивались почти исключительно на их языке.

Кем-то было тогда же подмечено, что многие рассказы и повести Зощенко рассчитаны на чтение вслух, так как в них чаще всего воспроизводится разговорная устная речь, и что, стало быть, почти все они писаны так называемым сказом.

С той поры это слово «сказ» прилипло к Зощенко раз навсегда. Благо в ту пору оно было модным. Ни одной я не помню газетной или журнальной статейки о нем, где его творчество не определялось бы сказом.

Критики писали один за другим:

«Типичен для Зощенко новеллистический сказ…»

«Литературная судьба Зощенко связана со сказом».

«В рассказах Зощенко мы наблюдаем явную тенденцию к сказу».

«Его рассказы даны в сказовой манере».

Сказ. Этим поверхностным словом исчерпывались все их суждения о Зощенко.

Откуда взялся этот сказ? Каково содержание этого сказа? Что хочет писатель сказать этим сказом? Ко всему этому они были вполне равнодушны. Не заинтересовало их также и то, что в зощенковском сказе была злободневность, что сказ этот не сочинен и не выдуман, а выхвачен автором прямо из жизни — из той, что кипела вокруг в то время, когда он писал. Это не лесковская мозаика старинных, редкостных, курьезных и вычурных слов — это живая, свежая, неподдельная речь, которая зазвучала тогда на базарах, в трамваях, в очередях, на вокзалах, в банях.

Зощенко первый из писателей своего поколения ввел в литературу в таких широких масштабах эту новую, еще не вполне сформированную, но победительно разлившуюся по стране внелитературную речь и стал свободно пользоваться ею как своей собственной речью. Здесь он — первооткрыватель, новатор.

Так досконально изучить эту речь и так верно воспроизвести на бумаге ее лексику, ее интонации, ее синтаксический строй мог только тот, кто провел свою жизнь в самой гуще современного быта и узнал его на своей собственной шкуре. Зощенко именно таким человеком и был, человеком большого житейского опыта, прошедшим, так сказать, сквозь огонь, и воду, и медные трубы.

С самой ранней юности он весь с головой погружен во внелитературную речевую стихию: ему не было еще двадцати семи лет, а он успел побывать и столяром, и сапожником, и телефонистом, и штабс-капитаном 16-го гренадерского мингрельского полка, и милиционером, и плотником, и актером, и красным командиром, и агентом угрозыска, и бухгалтером, и контролером на железной дороге, — словно специально готовился к своей единственной важнейшей профессии — изобразителя нравов современных ему людей и людишек.[17]

Такова была та трудная житейская школа, в которой он учился языку. Курс был долгий, учителей было много.

Ученик оказался на диво способный и памятливый, с тонким, восприимчивым слухом. Он так успешно усвоил современное ему просторечие и с такой точностью (в сгущенном, концентрированном виде) воспроизвел его в своих сочинениях, что стоило нам в вагоне или на рынке услышать чей-нибудь случайный разговор, мы говорили: «Совсем как у Зощенко».

Как-то летом в середине двадцатых годов я пошел разыскивать его жилье в Сестрорецке (он жил в какой-то слободе на окраине). День стоял жаркий, и все обитатели были на улице или за низкими заборами своих чахлых садов. То и дело до меня доносились обрывки их криков, перебранок и мирных бесед, и меня поразило, что все эти люди, и мужчины, и женщины, изъясняются между собою по-зощенковски.

Писатель жил в окружении своих персонажей, в сфере канонизированного им языка.

И хотя этот введенный им в литературу язык за полвека истаскали в своих сочинениях десятки подражателей и эпигонов писателя, на этом языке всегда остается печать его творческой личности.

4

Об этом языке в свое время будет напечатано немало исследований. Будет доказано, что это сложный химический сплав нескольких разнообразных жаргонов, и для каждого будут установлены рубрики: вот это воровской, а вот это крестьянский, а вот это солдатский жаргон, — и в конце концов будет доказано, что все эти жаргоны в своем органическом, живом сочетании дали писателю тот лексикон, который по праву называется зощенковским и который получил от Горького наименование: бисер.

Много потребовалось Зощенко творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.

На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.

О какой-то женщине они, например, говорят, что она «нюхала цветки и настурции».

Как будто настурции — не цветки!

И вот другая такая же фраза:

«Раздаются крики, возгласы и дамские слезы».

Как будто слезы могли раздаваться.

И еще:

«Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, а другой свет зажигает».

Или:

«В одной руке у него газета. В другой почтовая открытка. В третьей руке его супруга держит талон».

Или:

«Музыка играла траурные вальсы».

И так далее.

Вздумал, например, зощенковский обыватель сказать, что ему очень хотелось бы, чтобы сердце у него билось ритмично, но он так непривычен к культурным словам, что у него получается:

«Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы».

Хочет пожаловаться, что кто-то критикует кого-то, и у него получается:

«Наводит на все самокритику».

Хочет накричать на кого-то, зачем тот нарушает порядок, а у него получается:

«Что ты нарушаешь беспорядок?»

Вот до чего бестолково речевое мышление у новоявленных советских мещан: слова непослушны их мыслям и часто выражают суждения, прямо противоположные тем, какие им хочется выразить.

Вдобавок эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы, и когда, например, одному из них захотелось сказать, что он любит детей, он щегольнул таким канцеляритом:

«Я, — сказал он, — не имею (!) такого бесчувствия (!) в детском вопросе (!)».

Даже о рождении ребенка зощенковский мещанин выражается так:

«Родился ребенок как таковой».

Этот человек так порабощен эстетикой протоколов, донесений и рапортов, что, рассказывая, например, как его толкали в театре, только и находит такие слова:

«Кручусь… вызывая нарекания и даже толкание и пихание в грудь».

Канцелярские штампы обывательской речи, которые получили такое развитие в лексике тридцатых и сороковых годов, были зорко подмечены Зощенко еще при своем зарождении. (Вообще он ввел в свои книги очень многие формы внелитературного языка, подмеченные лингвистами в более позднее время: и словечко «переживать» без дополнения, и «обратно» в смысле «опять» и др.)

Канцелярит всегда вызывал негодование Зощенко. В его новелле «История болезни» некто побывавший в больнице рассказывает:

«…тут сестричка подскочила:

— Пойдемте, говорит, больной, на обмывочный пункт.

Но от этих слов меня тоже передернуло.

— Лучше бы, говорю, называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, говорю, и красивей и возвышает больного. И я, говорю, не лошадь, чтоб меня обмывать».

Своими рассказами Зощенко сигнализировал нам, что нарождается целое поколение людей, для которых «обмывочный пункт» куда милее, чем ванна, для которых лес — зеленый массив, шапка — головной убор, телега — гужевой транспорт и т. д. Их бедное мышление порабощено всеми этими казенными терминами.

Кроме канцелярита, новомещанская речь богата по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами, которые еще с давнего времени так приманчивы для этих людей. Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати:

«И вот происходит такая ситуация…»

«И вот при такой ситуации у них происходит рождение ребенка».

«И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова».

То же самое со словом элемент (в смысле: человек).

«Жила, жила с таким отсталым элементом и взяла и утонула».

Возмущаясь какой-то нелепостью, они говорят:

«Это действительно курская аномалия».

Любят эти люди словечко утопия, причем, конечно, они твердо уверены, что оно происходит от слова топить и означает беду.

«Это же утопия, если всех жильцов выселять».

И вот их типичное построение фразы:

«…Бьет его в рыло за исковерканную дамскую жизнь плюс туфельки и пальто».

Алогизм, косноязычие, неуклюжесть, бессилие этого мещанского жаргона сказывается также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах.

Нужно, например, зощенковскому мещанину поведать читателям, что одна женщина ехала в город Новороссийск, и он ведет свое повествование так:

«…и едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще (!) бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.

Вот она к нему и едет.

И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.

Едет она к мужу в Новороссийск. А у ней малютка на руках…

И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»[18]

Слово Новороссийск повторяется пять раз, а слово едет (едут) — девять раз, и рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове.

Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».

«УВАЖАЕМЫЕ ГРАЖДАНЕ»

Пока сволочь есть в жизни, я ее в художественном произведении не амнистирую.

В. Маяковский
1

Читая Зощенко, нельзя не прийти к убеждению, что низменный, грубый язык его «сказов» создан низменной, грубой средой.

Те, кто говорит на этом языке в его книгах, — люди очень невысокой морали.

Писателю до тошноты были ненавистны те бесчисленные хищники, деньголюбы, вещелюбы, стяжатели, которые, приспособившись к революционной действительности, мошеннически воспользовались ее светлыми лозунгами ради того, чтобы обеспечить себе процветание и полное право на бездушную черствость, на угнетение беззащитных и немощных.

Его книга «Уважаемые граждане» и примыкающие к ней рассказы — суровый обвинительный акт против этих приспособленцев, готовых рядиться в любые личины.

Такими рассказами, как «Парусиновый портфель», «Забавное приключение», «Плохая жена», он обвиняет в том, что все они скотски блудливы.

Такими рассказами, как «Кража», «Дрова», «На живца», он обвиняет их в том, что они лишены самой элементарной порядочности: мелкие жулики, воры, они даже не верят, что на свете есть честность; и когда одному из них случилось проглотить золотые монеты, он, испытывая острую боль в животе, все же побоялся обратиться к хирургам: как бы хирурги «во время хлороформа» не сперли у него этих монет («Сильнее смерти»).

А рассказами «Святочная история», «Спекулянтка», «Пожар» он обвиняет их в том, что все они злостно корыстны, заботятся только о собственной выгоде и всегда готовы поджечь дом, доверху набитый жильцами, если знают, что в фундаменте этого дома спрятано десять или пятнадцать рублей. А один из них даже притворился покойником, ибо хотел «начисто смыться», чтобы начать «новую великолепную жизнь» («Святочная история»). А другой, перед тем как сблизиться с любящей женщиной, настаивает, чтобы та написала расписку, что она, если станет матерью, не будет требовать у него алиментов («Расписка»).

Больше всего возмущает писателя их чудовищное неуважение к человеческой личности, их черствость и неискоренимое хамство. С гневом изобличает он этот порок в рассказах «Страдания молодого Вертера», «История болезни», «Веселая игра», «Поминки» и во многих других.

Здесь — золотая мечта о деликатности, чуткости, благожелательности людских отношений.

«Товарищи, — говорит Зощенко в «Страданиях молодого Вертера», — мы строим новую жизнь, мы победили, мы перешагнули через громадные трудности, — давайте все-таки уважать друг друга».

В рассказе «Поминки» он напоминает читателям, что, если на тех ящиках, в которых перевозят какую-нибудь ценную кладь, пишут крупнейшими буквами: «Не бросать!», «Осторожно!» и проч., — не худо бы и на каждом человеке писать: «Фарфор!», «Легче!» — «поскольку человек — это человек».

Изображаемый им быт до такой степени груб и свиреп, что одно деликатное, учтивое слово кажется здесь чудом из чудес, редкостным, необычайным событием, действующим на людей потрясающе. В раннем рассказе «Коза» маленький человечек Забежкин, двойник гоголевского Акакия Акакиевича, затурканный жестокой средой, вдруг на улице услыхал от прохожего, который нечаянно задел его локтем, обыкновеннейшее слово «извиняюсь», и это слово как гром поразило его.

«Господи! — сказал Забежкин. — Да что вы? Пожалуйста…»

Но прохожий был далеко.

«Что это? — подумал Забежкин. — Чудной какой прохожий… И кто ж это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый… Извиняюсь, говорит. Ах ты штука какая!»…»

Так воспринимается благожелательное любезное слово в том мире глумления над человеческой личностью, в котором провел всю свою жизнь Забежкин. Недаром он называет этого прохожего «необыкновенным прохожим», потому что для человека, привыкшего к ежедневным обидам, к постоянному склочничеству, самая заурядная вежливость кажется каким-то поразительным исключением из общего правила.

В «Огнях большого города» писатель рассказывает поучительную притчу о том, как в мерзостно-грубом быту один скандалист и задира буквально переродился и стал человеком, когда вместо ожидаемых им зуботычин, оплеух и ругательств услышал обращенное к нему учтивое слово и увидел почтительный жест.

«Уважаемые граждане» — страшная книга. Все взаимные отношения изображенных в этой книге людей основаны на бешеной ненависти.

«Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла, — рассказывает один из них с большим удовольствием. — И не то что драка, а цельный бой… Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилову последнюю башку чуть не оттяпали…»

Бой произошел из-за «ежика», маленькой щеточки для чистки закоптелого примуса.

Жиличка Щипцова взяла этот ежик на кухне и хотела почистить свой примус, а другая жиличка,

«…чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает:

— Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад положьте.

Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:

— Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне, говорит, до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку взять».

Цена этому ежику грош, но осатанелые люди, бесконечно далекие от уважения друг к другу, от деликатной уступчивости, без которых немыслима никакая совместная жизнь, до того пропитаны собственническими злыми инстинктами, что считают невозможным уступить хоть на минуту свой копеечный ежик другому:

«Муж, Иван Степанович Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный…

— Я, говорит, ну ровно слон работаю… в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, говорит, на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.

Тут снова шум и дискуссия поднялись вокруг ежика. Все жильцы, конечно, поднаперли в кухню… Инвалид Гаврилыч тоже является.

— Что это, говорит, за шум, а драки нету?

Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка».

Следует очень колоритное изображение побоища, во время которого «кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу».

Эта кровопролитная битва кончилась лишь потому, что явился милиционер и сказал:

«— Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду!

Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по своим комнатам…

— С чего же это вы, уважаемые граждане, разодрались?»

Клопиный быт. Клопиная мораль. Говорите этим людям о братской солидарности, о чувстве товарищества, о преодолении собственнических, темных инстинктов. Люди эти непоколебимо уверены, что все высокогуманные лозунги нужны лишь для внешнего употребления — для митинговых речей, для плакатов и газетных статей — и что никто не обязан воплощать их в своем обиходе, руководствоваться ими в своем повседневном быту.

Зощенко зорко подметил в самом начале своей литературной работы, что эти растленные люди, чуждые каких бы то ни было моральных устоев, превосходно усвоили благородную терминологию советской общественности и пользуются ею как надежным прикрытием для своих скотских вожделений и дел.

Сбывая с рук негодную работницу, они рекомендуют ее другим нанимателям так:

«Даром что это старуха, но это такая старуха, что она вполне достойна войти в новое бесклассовое общество».

Порицая какую-то девушку за то, что она польстилась на даровую еду, они говорят:

«Развернула свою идеологию в полном объеме».

И сторож, обворовывая тот магазин, который ему надлежит охранять, охотно применяет к себе термины новой эпохи:

«Стою на страже государственных интересов».

Их социальная мимикрия так велика, что они, мещане до мозга костей, то и дело заявляют себя ярыми врагами мещанства.

Негодяй, бросающий жену, объясняет свое негодяйство антимещанскими принципами:

«Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность».

И в другом рассказе другой негодяй точно такими же словами упрекает жену, когда она, изнуренная службой, захотела отдохнуть от работы:

«Поймите, это буржуазное мещанство!»

Это — слово в слово — то самое, что в «Клопе» Маяковского говорит бывший партиец, по уши погрязший в «буржуазном мещанстве»:

«В нашей красной семье не должно быть никакого мещанского быта… я против этого мещанского быта… я против этого мещанского быту — канареек и прочего… Я человек с крупными запросами… Я — зеркальным шкафом интересуюсь».

Вообще «Уважаемые граждане» Зощенко по своему пафосу, по своей идейной направленности очень близки «Клопу» Маяковского. И там и здесь обличение советских мещан, тех «поразительных паразитов», которые, как говорит Маяковский, «били жен и при этом клялись Бебелем» и, хотя «стригли Толстого под Маркса», все же по своей внутренней сущности были подобны клопам.

«Некоторые думают, — говорит меланхолически Зощенко, — что если они не воруют, так они уже новые люди. А другие оклеивают свою комнату новыми обоями, и тоже их заполняет гордость, что они могут теперь называться представителями нового социалистического быта».

Видя, как прочно укоренились в советском быту эти растленные люди, оправдывающие антимещанскими фразами мещанское свое негодяйство, Зощенко, моралист и сатирик, воссоздал в своих книгах без всяких прикрас их «мерзопакостный» мир.

Критики, требовавшие, чтобы наша новая жизнь изображалась как некий Эдем, в который будто бы мгновенно превратилась вся многогрешная и нищая Русь, могли сколько угодно твердить о пасквилянтстве писателя. Вдумчивые читатели хорошо понимали, что превращение вчерашнего раба в человека есть очень долгий процесс и что, обличая мещан, ловко приспособившихся к новой действительности, Зощенко тем самым выражал свое глубокое уважение к ней.

Вот какими хотел бы он видеть подлинных (а не фальшивых) советских граждан, живущих в подлинном (а не в фальшивом) советском быту:

«Рисуется замечательная жизнь. Милые, понимающие люди. Уважение к личности. И мягкость нравов. И любовь к ближним, и отсутствие брани и грубости».

Главной помехой на путях обновляемой жизни он, как и Маяковский, считал всех этих Сисяевых, Присыпкиных, Чучеловых, продолжающих и в новом обличии свою прежнюю клопиную жизнь.

А критикам, обвинявшим его в клевете на современную жизнь, он отвечал без обиняков, напрямик. В новелле «Сирень цветет» он обращается к ним с такими словами:

«Вот, — говорит он, — один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают. И ручки ей лобзают. И вот, конечно, арестовывают хозяина, инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не пухнет. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобзает. И вообще пугаются, как бы эти бывшие знакомые не кинули на них тень…»

«Ну что? — спрашивает писатель. — Может быть, это клевета? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора, пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота да величие, да звучит гордо. А как до дела дойдет, так просто ну пустяки получаются».

Конечно, эта гневная отповедь нисколько не утихомирила критиков. Дерзость писателя, отказавшегося видеть «красоту и величие» там, где «в каждую минуту нашей жизни» (подумать только: в каждую минуту!) ему видится вероломство и злая корысть, показалась им до того возмутительной, что они еще громче, чем прежде, объявили его сатиры фантастикой. Один из них с сердитым недоумением спрашивал:

С кого они портреты пишут?

Где разговоры эти слышат?

Как-то в это самое время мы проходили с Михаилом Михайловичем по Литейному в сторону Невского. К нам подошел незнакомый субъект и накинулся на него с тем же упреком:

— Где вы видели такой омерзительный быт? И такие скотские нравы? Теперь, когда моральный уровень…

Он не договорил — потому что в эту минуту случилось небольшое событие, которое, как это ни странно, послужило косвенным ответом на его укоризны. Жизнь как будто нарочно постаралась создать «ситуацию», удивительно схожую с теми, какие Зощенко изображал в своих сатирах.

Мы в этот миг проходили мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом:

— Не трожьте мою куру! Моя!

Прохожих на Литейном было много. Время стояло уже не слишком голодное, но каждый прохожий глядел на курицу с таким вожделением, что мы оба сочли своим долгом защищать ее до последней минуты, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю.

Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает вместе с курицей, потому что как раз в этом месте трамвай круто сворачивает на Симеоновский мост.

Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш сообщник.

В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей.

Вся сцена была словно выхвачена из зощенковских «Уважаемых граждан».

Когда наконец нам удалось ускользнуть от раздраженной толпы, обвинявшей нас в похищении курицы. Зощенко усмехнулся своей медленной, томной, усталой улыбкой и тихо сказал обличителю:

— Теперь, я думаю, вы сами увидели…

В голосе его не было ни торжества, ни злорадства. Лицо у него странно потемнело, и походка стала еще более похожа на чаплинскую — трудная и грустная походка обиженного жизнью человека.

И я уже не впервые заметил, что, когда ему приходилось каким бы то ни было образом сталкиваться с уродством «клопиного быта», он испытывал тяжелую боль. Он так и написал в «Голубой книге» о своей профессии сатирика: она «утомляет ум, предрасполагает к меланхолии… портит характер…».

2

Впрочем, характер его ничуть не испортился. Напротив. К этому времени уже почти ничего не осталось от того высокомерного, «шершавого» и даже как будто заносчивого Зощенко, каким мы знали его в студийные годы. Он стал мягче в обращении с людьми, более приветлив, уравновешен и прост.

Слава подействовала на него благотворно: во всех своих словах и поступках он сделался увереннее, спокойнее, тверже и четче. Чувствовалось, что все эти качества достались ему как достойный итог его длительной работы над собою, над своим трудным и сложным характером.

Какие суровые моральные требования он стал уже в самом начале тридцатых годов предъявлять к себе и к своему дарованию, видно из того чудесного письма, которое написал он А. М. Горькому 30 сентября 1930 года.

«Я, — говорит он в письме, — всегда работал по самым мелким журналам и всегда старался удерживаться «от высокой литературы». Сейчас я, например, работаю на заводе в стенной цеховой газете и в печатной заводской. Я сам вызвался на эту работу для того, чтобы видеть всю жизнь и принести какую-нибудь пользу, так как, сколько я понимаю, художественная литература сейчас мало существенна и мало кому требуется…

Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я, хотя и начал литературу иначе, пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких себе неприятностей…»

«Меня, — говорит он дальше, — всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то… если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.

И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением».[19]

Когда один толстый журнал потребовал у него рассказов «высокого стиля», он наотрез отказался.

«Бог с ними, — думаю я (говорит он в автобиографической повести), — обойдусь без толстых журналов».[20]

И стал помещать в юмористическом листке «Бегемот» фельетоны на злобу дня под простодушным псевдонимом Гаврилыч. Вскоре для массового читателя Гаврилыч сделался родным человеком. Материалы для своих фельетонов Зощенко черпал из множества писем, присылаемых в редакцию на имя Гаврилыча с разных концов государства. Мне случалось видеть его за этой работой. Бодрый, приветливый, весь какой-то праздничный, нарядный, он с утра приходил на Фонтанку в дом «Красной газеты», где ютился тогда «Бегемот», — приходил в легонькой кепке и с тросточкой, — присаживался к большому столу, на котором беспорядочной грудой были навалены корявые, дремучие, чаще всего дико безграмотные послания к Гаврилычу, полные воплей и жалоб беззаконно обижаемых людей. Каждое письмо он прочитывал очень внимательно, не пропуская ни строчки, после чего тотчас же брался за перо, придвигал к себе узкие полоски шершавой бумаги и писал с необычайной быстротой. Не проходило и получаса, как тот или иной разгильдяй, или самодур, или плут был безжалостно ошельмован Гаврилычем. Многие из этих сатирических очерков оказывались подлинными шедеврами юмора. Самая быстрота их создания всегда восхищала меня. Зощенко писал их прямо набело, без помарок, в один присест, среди редакционного шума и гама.

Едва только успевал он закончить последние строки Гаврилыча, его тащили к другому столу — нужно было сочинить подписи под карикатурами, идущими в номере, да разбросать по страницам несколько смешных мелочишек, да проредактировать чью-то статью.[21]

Едва только Михаил Михайлович заканчивал работу в «Бегемоте», за ним приходили с нижнего этажа из редакции «Красной газеты» — нужно было спешно исправить скучноватый репортерский отчет да внести «изюминку» в чей-то очередной фельетон. Всю эту черную, неприметную, неблагодарную работу Зощенко исполнял с удовольствием. Здесь он чувствовал себя в своей стихии и работал, что называется, засуча рукава. Когда будет издано полное собрание его сочинений, я думаю, надо будет отвести целый том для его — подписанных и анонимных — «газетно-бегемотных» статеек.

Повседневное общение с массовым, внелитературным читателем доставляло ему явную радость.

Проходило часа три, даже больше. Зощенко, ничуть не утомленный, в приподнятом настроении духа, уходил, помахивая легкомысленной тросточкой, и всякому, кто встречал его в это время на Фонтанке, на Невском, он казался беззаботным фланером. Между тем он шел к себе на Сергиевскую, чтобы снова засесть за работу над каким-нибудь рассказом или повестью.

В те годы он писал очень много, по целым дням не разгибая спины. И, очевидно, работа бодрила его. Именно в эту эпоху бывали такие периоды, когда он казался почти благодушным, в полной гармонии и с собою, и с миром. У него завелось очень много друзей, особенно в театральной среде. Слава его возросла еще более. «Зощенко невероятно читаемый автор», — свидетельствовал Николай Тихонов в журнале «Звезда».[22] Стоило ему появиться на каком-нибудь людном сборище, и толпа начинала глазеть на него, как глазела когда-то на Леонида Андреева, на Шаляпина, на Вяльцеву, на Аркадия Аверченко.

Но популярность не тешила Михаила Михайловича. Он не поддавался ее дешевым соблазнам и по-прежнему предпочитал оставаться в тени. Как-то, когда мы сидели с ним на скамейке в Сестрорецком курорте «на музыке», подошла к нему какая-то застенчивая милая женщина и стала выражать ему свои нежные читательские чувства. Зощенко не дослушал ее и сказал ей «по методу Гоголя и Репина»:

— Вы не первая совершаете эту ошибку. Должно быть, я действительно похож на писателя Зощенко. Но я не Зощенко, я — Бондаревич.

И, повернувшись ко мне, продолжал начатый разговор.

О таких же случаях рассказывал мне впоследствии его верный оруженосец и друг Валя Стенич, талантливый переводчик иностранных романов, преданный литературе до страсти и отдававший всю душу своему любимому «Мише» (они были на «вы», но называли друг друга «Миша» и «Валя»).

По словам Стенича, Зощенко где-то в Крыму, на курорте, прожил целый месяц инкогнито под прикрытием фамилии «Бондаревич», спасаясь от докучливых поклонников обоего пола.

Зато в этом же самом сезоне было обнаружено пять или шесть самозванцев, которые на разных курортах выдавали себя за Зощенко и получали от этого изрядные выгоды. Один из «Зощенок» на волжском пароходе покорил сердце какой-то провинциальной певицы, которая через несколько месяцев предъявила свои претензии Михаилу Михайловичу и долго преследовала его грозными письмами. Лишь после того, как Зощенко послал ей свою фотокарточку, она убедилась, что герой ее волжского романа — не он.

В ту пору я часто встречался с Михаилом Михайловичем, захаживал к нему иногда. Рабочая его комната была обставлена по-спартански, без признаков роскоши, но в доме ощущалась зажиточность. Было видно, что нужда, преследовавшая Михаила Михайловича в начале двадцатых годов, уже далеко позади. И вообще жизнь его в ту пору казалась безоблачной. Критика наконец-то стала благосклонна к нему.[23] Строгая его принципиальность, которая так явно выразилась в его многозначительном письме к А. М. Горькому, мало-помалу завоевала ему уважение литературных кругов Ленинграда.

Как раз в это время, в период «Бегемота» и Гаврилыча, произошел один небольшой эпизод, показавший, что Зощенко не только в статьях и рассказах, но и в реальной действительности жаждет быть исправителем нравов.

Жил тогда в Ленинграде один литератор, довольно способный, но гаденький. Звали его Тиняков. Когда-то он сочинял очень неплохие стихи в неоклассическом стиле, но потом стал сотрудничать в черносотенных погромных листках. Потом ударился в похабщину и стал торговать из-под полы непристойными виршами.

Потом нашел себе другую профессию: повесил на шею плакат, начертал на нем крупными буквами слово «ПИСАТЕЛЬ» и встал на Литейном проспекте в позе стыдливого интеллигентного нищего.

Весь его облик был в полном соответствии с вывеской: волосы до плеч, бородка клинышком, в глазах благородная гражданская скорбь, И в довершение типичности: фетровая мягкая шляпа да изодранный порыжелый портфель.

Деньги так и сыпались к писателю: сердобольные старушки, инвалиды, учителя и учительницы — люди, которые были гораздо беднее его, — охотно отдавали ему свои последние деньги.

Было ему в то время лет тридцать семь, а пожалуй, и меньше. К вечеру, когда его рваный портфель был порядком отягощен медяками, он снимал свою бесстыжую вывеску и направлялся в закусочную, где услаждал себя дорогими питиями и яствами, недоступными для большинства ленинградцев. Это повторялось ежедневно из месяца в месяц.

Все мы видели этого нищего и брезгливо сторонились его.

Никто и не подумал о том, чтобы как-нибудь изменить его жизнь.

Но вот по Литейному прошел Зощенко (кажется, вместе со Стеничем), и на глаза ему попался Тиняков.

— Сколько денег, — сурово спросил он у нищего, — вы добываете в месяц при помощи этой комедии?

Тот задумался:

— Сорок червонцев.

— Вот вам двадцать за полмесяца вперед, — и сейчас же уходите отсюда! Не позорьте литературу… ступайте!

Нищий взял деньги, заулыбался, закланялся, снял с шеи свою вывеску и сказал деловито:

— За остальными я приду к вам в редакцию. Ровно через две недели…

Но, едва только Зощенко ушел от него, он снова напялил вывеску и вернулся на прежнее место.

Зощенко, увидев его на обратном пути, потребовал, чтобы он сейчас же ушел и не смел возвращаться сюда.

Нищий неохотно покорился.

По прошествии нескольких дней я, проходя со Стеничем мимо Летнего сада, увидел Тинякова у самых ворот, возле урны, с той же постной физиономией мученика, с той же вывеской и с тем же портфелем.

— Но ведь вы обещали Михаилу Михайловичу…

— Обещал насчет Литейного. И свято держу свое слово. А насчет Летнего сада у нас разговора не было! — ответил «писатель» с нагловатой усмешкой. — К тому же я продешевил… по наивности…

Впрочем, дело не в нем, а в Михаиле Михайловиче, который не мог допустить, чтобы звание писателя было втоптано в грязь.

Когда я под свежим впечатлением заносил в свой дневник краткую запись о встрече с «писателем», мне и в голову не приходило, что она, эта встреча, будет впоследствии подробно описана Зощенко в одной из заключительных глав его автобиографической повести «Перед восходом солнца».

В этой главе, которая сейчас передо мною, нищий изображен превосходно — горячими, эмоциональными красками. Зощенко был потрясен его откровенным цинизмом.

Их встреча на Литейном, оказывается, была не последней.

«Я, — пишет Зощенко, — встретил Т\инякова\ год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Хватая за руки прохожих и грубо бранясь, Т\иняков\ требовал денег.

Образ этого поэта, образ нищего, остался в моей памяти как самое ужасное видение из всего того, что я встретил в моей жизни».

«СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ ПОВЕСТИ»

Возможно, эта встреча с Тиняковым побудила Зощенко написать осенью 1930 года повесть о поэте Мишеле Синягине.

«Он больной, старый, усталый…»

«Он нищий и бродяга…»

«Он стал просить милостыню…»

«У него рваное и грязное тряпье на плечах…»

Вообще человек, «потерявший человеческий облик», стал в ту пору, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, буквально преследовать Зощенко и занял в его творчестве чуть ли не центральное место.

Этот образ постоянно маячит в его книге «Сентиментальные повести». К книге лучше всего подошел бы подзаголовок: «Книга о загубленных людях, утративших человеческий облик».

По ее страницам проходят один за другим затравленные, отчаянно одинокие люди, отверженцы прочно слаженной обывательской жизни. В каждой из этих повестей (а также в рассказе «Коза») Зощенко вдумчиво и подробно исследует все обстоятельства, которые с неизбежностью фатума привели их к бессмысленной гибели.

«Сентиментальные повести» — такое же проклятие «сволочному» и страшному миру современных мещан, что и книга «Уважаемые граждане» (со всеми примыкающими к ней циклами юмористических очерков).

Но там он выступал против ненавистного ему мира со смехом, издевался, глумился над ним, а здесь он тоскливо размышляет о нем и делится своею тоскою с читателем. В отличие от «Уважаемых граждан», повествование ведется здесь замедленным темпом, со вступительными монологами автора, с его комментариями к изображаемым в книге событиям, — новый, неожиданный Зощенко, не такой, каким мы знали его по «Аристократкам» и «Баням».

Подводя в этой книге невеселый итог своим наблюдениям над обывательской жизнью, он раньше всего отмечает ее бесчеловечную лютость. И без всякого удивления пишет:

«Брат милосердия Сыпунов (брат милосердия! — К. Ч.) подошел к Володину и ударил его булыжником, вероятно, побольше фунта».

И рассказывает, как самую обыкновенную вещь, что этот же брат милосердия (брат милосердия!) раздобыл для какой-то женщины бутыль серной кислоты, чтобы она плеснула кому-то в лицо.

«Крой его, робя! Хватай! Здеся! Сюды, братцы, сюды загоняй! Бери его, братцы!»

— кричит в этой книге толпа, с азартом преследуя свою тишайшую жертву.

И хотя в остальных повестях Зощенко не воспроизводит этих разбойничьих криков, читателю они слышатся здесь чуть не на каждой странице. Ибо здесь человек человеку — разбойник.

По всей книге проходят эти загнанные, неприкаянные, погибшие люди — и Аполлон Перепенчук, и Забежкин, и Котофеев, и Мишель Синягин, и Белокопытов, все главные ее персонажи, и хотя причины их гибели издали могут показаться различными, но Зощенко отчетливо видит, что, в сущности, причина одна: страстная, ничем не истребимая вера в имущество как единственный фундамент человечьего счастья — вера, которая кажется им вполне совместимой с социалистическим строем.

В каждой повести движет людьми стяжательство, алчность, корысть, и Зощенко лишь тогда примиряется с ними, когда, пережив катастрофу, они освобождаются от хищнических своих вожделений, как это случилось с Забежкиным в рассказе «Коза». Разорившая его наглая бабища желает купить у него по дешевке пальто, которое он вынес для продажи на рынок, и вдруг он говорит ей, потупившись:

— Возьмите так, Домна Пантелеевна.

Это «возьмите так», этот полный отказ от стяжательства, противоречащий всем «идеалам» и «принципам» алчного мира, знаменует собою для Зощенко победу раздавленного жизнью человека над корыстной стихией мещанства.

На последних страницах повести, едва только Забежкин произнес свое «возьмите так», он становится для автора праведником с просветленной душой.

Недавно я перечитал эту книгу. Она по-прежнему для меня обаятельна. Меня снова обрадовала самобытность ее многосложного стиля, в котором ирония сочетается с лирикой, озорство и дурачество — с глубокой серьезностью, скептический, насмешливый тон — с задушевным. И над всем доминирует щемящая жалость, сокрытая в подтексте так глубоко, что иной неопытный читатель даже не приметит ее. Тем более что Зощенко, словно стыдясь своей жалости, то и дело напускает на себя равнодушие, постоянно уверяя читателей, что его нисколько не волнует жалкая судьба этих пустяковых людей. Чтобы лучше скрыть свои эмоции, он часто прибегает к пародии, вводя в повествовательную ткань пошловатые штампы старых повестей и романов:

«Ужасная бледность покрыла ее лицо».

«Гнев зажегся в ее глазах».

«Было прелестное майское утро».

А порою столь же издевательски передразнивает «загогулистый» стиль модных в те времена беллетристов:

«Море булькотело… Трава немолчно шебуршала… Девушка шамливо и раскосо капоркнула».

Но даже этот пародийный фальцет не в силах скрыть его подспудное чувство, потому что оно проявляется в лирике. Это самая лирическая книга из всех, какие написаны Зощенко. Помню, живя в Сестрорецке, я пришел к нему как раз в ту минуту, когда он закончил свою «Страшную ночь», и он прочитал мне ее своим медленным, ровным, певучим, задумчивым голосом. Я воспринял ее как стихи — так ритмически звучала эта проза. И я еще сильнее ощутил музыкальность причудливой книги, которая из-за своей многостильности осталась почти недоступной элементарным вкусам той обширной толпы, которая видела в Зощенко своего развлекателя. В автобиографических записках он сам вспоминает, что, когда он попробовал было выступить перед этой публикой на какой-то эстраде с чтением одной из своих наиболее серьезных вещей (очевидно, с «Сентиментальною повестью»), ему грубо закричали из зала:

— «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!

«Ах (с тоскою подумал он), если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе — вечер был бы в порядке».[24]

Именно этого и требовала от него та толпа, которую он клеймил в своих книгах.

Замечателен язык «Повестей». Он сильно отличается от того языка, какой воссоздан в «Уважаемых гражданах». Это почти литературный язык, но — с легким смердяковским оттенком:

«…какой фазой земля повернется в геологическом смысле»,

«…а супруга невесть где бродит по случаю своей красоты и молодости…»

Это язык полуинтеллигента тех лет, артистически разработанный Зощенко во всех своих оттенках и тональностях.

Здесь второе новаторское открытие писателя — словарь и фразеология современных ему полукультурных людей («уважаемые граждане» совсем некультурны). Он не только изучил этот язык, он сделал его своим, и в то время ему одному было дано извлекать из этого нелепого наречия столько блистательных литературных эффектов.

Писатель большой темы, большого гражданского чувства, большой, встревоженной, не знающей успокоения совести, — таким встал пред нами Зощенко в этой знаменательной книге.

Поэтому таким отъявленным вздором показались мне безумные строки, посвященные ему в «Литературной энциклопедии» 1930 года:

«Анекдотическая легковесность комизма, отсутствие социальной перспективы отмечают творчество Зощенко мелкобуржуазной и обывательской печатью».

Назвать обывателем самого ярого врага обывательщины можно было только при полном пренебрежении к истине.

БЕДА И ПОБЕДА

Я подумал о смехе, который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце.

Мих. Зощенко

Простим угрюмство. Разве это Сокрытый двигатель его?

Ал. Блок
1

В 1931 году я надолго уезжал из Ленинграда. А когда воротился домой и встретил Михаила Михайловича, меня поразила происшедшая с ним перемена. Он сильно поблек и осунулся. Красота его как будто полиняла. Я стал расхваливать его «Сентиментальные повести». Он слушал неприязненно, хмуро, и, когда я сказал, что они особенно дороги мне изобилием разнообразных душевных тональностей, из-за чего эту книгу не может понять бесхитростный, неискушенный, наивный читатель, он заявил, что это-то и плохо в его повестях, что он ненавидит в себе свою сложность и отдал бы несколько лет своей жизни, чтобы стать наивным, бесхитростным.

При всякой нашей встрече он возвращался к этому разговору опять. Он говорил, что ему отвратителен его иронический тон, который так нравится литературным гурманам, что вообще он считает иронию пороком, тяжелой болезнью, от которой ему, писателю, необходимо лечиться. Потому что для демократического читателя, к которому он и обращается со своими писаниями, превыше всего — здоровая ясность и цельность души, простота, добросердечие и радостное приятие мира.

«Прежде чем взять в руки перо, я должен перевоспитать, переделать себя — и раньше всего вылечить себя от иронии, которую во мне пробуждает хандра».

Хандра действительно была проклятием всей его жизни. Теперь, к середине тридцатых годов, он окончательно утвердился в той мысли, что она-то и мешает ему, писателю, изображать жизнь во всем ее блеске и что усилием воли он должен преодолеть эту хворь. Только тогда у него будет право на творчество. С завистью цитировал он Анну Ахматову:

Ведь где-то есть простая жизнь и свет
Прозрачный, теплый и веселый…
Там с девушкой через забор сосед
Под вечер говорит, и слышат только пчелы
Нежнейшую из всех бесед.

А хандра у него и в самом деле была свирепая, и мне довольно часто случалось ее наблюдать.

Приведу одну выписку из моего дневника от 2 ноября 1929 года.

«Я сидел у себя в комнате и, скучая, томился над корректурными гранками. Вдруг телефонный звонок. Настойчивый голос Михаила Кольцова:

— Хотите посмеяться? Бросьте все и приезжайте ко мне в «Европейскую». Ручаюсь: нахохочетесь всласть.

Я бегу что есть духу в гостиницу — сквозь мокрые вихри метели — и, чуть только вхожу к Михаилу Ефимовичу в большую теплую и светлую комнату, чувствую уже на пороге, что сегодня мне и вправду обеспечена веселая жизнь: на диване и на креслах сидят первейшие юмористы страны — Михаил Зощенко, Илья Ильф и Евгений Петров.

И тут же Кольцов, их достойный собрат.

Он, как всегда, возбужден. Шагает на высоких каблучках по ковру от двери к окну и обратно. Присядет на минуту, отхлебнет из стакана и снова начинает шагать. Невысокого роста, подвижный, худощавый, он очень похож на подростка, который только притворяется взрослым. Загруженный десятками ответственных дел — он и дипломат, и писатель, и авиатор, и глава одной из крупнейших издательских фирм, он часто страдает мигренью, часто бывает озабочен, затормошен, издерган, но сквозь все его заботы и тяготы всегда готово пробиться веселье, особенно среди близких его сердцу людей. Порою мне кажется, что, если бы не эти просветы веселости, ему никогда не осилить бы столько тяжелых работ.

Сейчас он возбужден, как молодой режиссер за минуту до поднятия занавеса, и я по глазам его вижу, что он ждет каких-то чрезвычайных утех. Шумно приветствует запоздавшего Леонида Утесова и, потирая руки (его излюбленный жест), приступает к организации «веселого вечера».

— Итак, мы начинаем! — говорит он, взглянув на часы.

Но ничего не происходит. Все молчат.

Я раскрываю «Чукоккалу» (свой рукописный альбом-альманах), чтобы запечатлеть на ее страницах и сохранить для потомства шедевры искрометного юмора, которые сейчас будут созданы здесь, в этой комнате.

Но записывать нечего: чем усерднее старается Кольцов расшевелить знаменитых юмористов и комиков, тем упорнее они хранят молчание. Жуют бутерброды, пьют чай и даже не глядят на Кольцова.

Я встречался с Ильфом и Петровым в Москве (Кольцов и познакомил меня с ними как раз в период «Двенадцати стульев»). Там они каждую свободную минуту напропалую резвились, каламбурили, острили без удержу и однажды в Сокольниках стали, перебивая друг друга, выдумывать столько шутейных историй о некоем самовлюбленном самодуре, возглавлявшем один из лучших московских театров, что я, изнемогая от смеха, рухнул на молодую траву. Даже штраф, который мне тут же пришлось уплатить, не прервал этого припадка веселости.

А теперь они оба нахохлились над стаканами остывшего чая и сумрачно глядят на угрюмого Зощенко, который сидит в уголке и демонстративно молчит, как тот, кто, страдая зубами, дал себе заранее слово во что бы то ни стало не стонать и не хныкать, а дострадать до конца.

Он пришел на этот праздничный вечер такой нахмуренный, кладбищенски мрачный, что впечатлительные Ильф и Петров сразу как-то завяли и сникли. «Даже улыбнуться и то невозможно в присутствии такого страдальца».

Чтобы хоть чем-нибудь отвлечь Михаила Михайловича от его горестных мыслей, я кладу перед ним «Чукоккалу», которая нередко смешила его. Он даже позаимствовал из нее несколько строк для своего известного рассказа «Дрова». Но теперь он оцепенело глядит на нее, словно не понимая, откуда она взялась на столе. И только перед самым уходом набрасывает в ней грустную запись, которая начинается так:

«Был. Промолчал 4 часа…»

В записи чувствуется атмосфера «угрюмства» и вялой апатии, которая нежданно-негаданно воцарилась на этом хорошо организованном «вечере смеха». То, что написали в альманахе другие, носит такую же печать тяжелой скуки или хуже: насильственной резвости. «Вечер смеха» оказался самым скучным и томительным вечером, какой я когда-либо проводил в своей жизни.

Присмиревшие, словно виноватые в чем-то, мы тихо ушли из гостиницы. Кольцов был опечален и даже как будто сконфужен. Он один не поддался этому гипнозу уныния. Сейчас он звонил мне. Оказывается, едва попрощавшись с гостями, он потребовал себе крепкого кофе и стал писать для «Правды» очередной фельетон»…

Такова запись в моем дневнике от 2 ноября 1929 года, на следующий день после этого грустного вечера.

2

Из автобиографической повести Михаила Михайловича мы узнали, сколько горя и бед принесли ему с юности эти припадки «угрюмства».

«Когда, — пишет он, — я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски.

Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской…

…Уже первые шаги молодого человека омрачились этой удивительной тоской, которой я не знаю сравнения.

Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему… Я хотел умереть, так как не видел иного исхода».[25]

В той же автобиографии он сообщает, что, когда Горький впервые увидел его, он спросил с удивлением:

«Что вы такой хмурый, мрачный? Почему?»[26]

С таким же вопросом обратился к нему Маяковский:

«— Я думал, что вы будете острить, шутить, балагурить… а вы…

— Почему же я должен острить?

— Ну юморист!.. Полагается… А вы…»[27]

Когда «угрюмство» слишком донимало его, он уходил от семьи и ближайших друзей.

Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. «Вторую неделю не бреется… сам себе готовит еду… и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю».


Вот эту-то злую болезнь Зощенко и решил раньше всего победить. Или, по его выражению, «выкорчевать из своего организма», мобилизовав ради этого все свои душевные силы. Не только потому, что она причиняла ему столько мучений, а потому главным образом, что считал ее опасной и вредной для своего творчества, для своих будущих книг. В эту пору он не раз уверял, что писатель обязан быть жизнелюбивым, духовно здоровым, братски расположенным к людям, что норма его мировоззрения — не ирония, не скепсис, но бодрый и горячий оптимизм. Иначе его писания будут клеветою на жизнь, искажением действительности.

И каких только он не делал усилий, чтобы принудить себя к жизнелюбию! В те часы, когда его тянуло в уединение, он заставлял себя идти к веселящимся людям и с ними разделять их веселье. Когда ему хотелось тишины, он выбирал себе такое жилье, за стеною которого бесцеремонный сосед ежедневно целыми часами учился играть на трубе. (Он сам говорил мне об этом в 1933 году.)

В основе всех этих поступков лежала уверенность, что человек есть хозяин своей судьбы, своей жизни и смерти, что стоит ему захотеть — и он преодолеет любую беду. Нужно только, чтобы человек произвел «капитальный ремонт» своей личности — организовал «собственными руками» свое физическое и душевное здоровье.

С восхищением говорил он о Канте, который «силой разума и воли» прекращал свои тяжелые недуги; а также о Пастере, которому удалось — опять-таки громадным напряжением воли — возвратить себе не только здоровье, но и молодость. Нужно не поддаваться болезни и, следуя примеру мудрецов, преодолевать те безрадостные вкусы и склонности, которые диктуются человеку болезнью.

В эти годы он производил впечатление одержимого: ни о чем другом не мог говорить.

— Корней Иванович, я уже совсем излечился! — сказал он мне однажды с торжеством, но лицо у него было измученное, а в глазах по-прежнему таилось угрюмство. — Я стал оптимистом, я раскрыл наконец свое сердце! (Последнюю фразу я запомнил буквально.)

Это было в Сестрорецке. Я зашел за ним для нашей обычной прогулки и увидел, что вся его рабочая комната буквально завалена книгами, чего прежде никогда не бывало. И книги были специальные: биология, психология, гипнотизм, фрейдизм. Всю дорогу он говорил исключительно на медицинские темы, а когда мы вернулись с прогулки, дал мне книгу некоего велемудрого немца в переводе на русский язык. Многие строки в ней были густо подчеркнуты, и, естественно, читая эту книгу, я вообразил, будто Зощенко подчеркнул те места, которые показались ему наиболее комическими: перевод книги был забавно коряв. Возвращая книгу, я сказал Михаилу Михайловичу, что действительно книга смешная и что меня особенно насмешили те строки, которые подчеркнуты им.

— Смешная? — спросил он с удивлением и даже как будто с обидой. — Да ведь это одна из самых серьезных и поучительных книг.

Вообще обо всем, что касалось его излюбленной темы — о самоисцелении тела и духа, — он говорил без тени улыбки, словно и не был никогда юмористом.

Когда я сказал ему, что для меня его книга «Возвращенная молодость» есть произведение большого искусства, он нетерпеливо насупился:

— Искусства? И только искусства?

Он жаждал поучать и проповедовать, он хотел возвестить удрученным и страждущим людям великую спасительную истину, указать им путь к обновлению и счастью, а я, нисколько не интересуясь существом его проповеди, восхищался ее замечательной формой, ее красотой.

— Ваша книга — уникум! — говорил я ему. — Вы создали произведение небывалого жанра: бытовую повесть в гармоническом, живом сочетании с физиологией, астрономией, историей. Такой книги еще не знала мировая словесность. И притом мастерство…

Он хорошо знал цену своему мастерству, но сейчас ему хотелось услышать, как подействовала на меня его проповедь.

— Никак не подействовала, но ваше искусство…

Он сердито взглянул на меня и, замолчав, повернулся к окну.

Мы ехали в поезде в одном купе из Ленинграда на юг, и лишь после того, как мы миновали Москву, он мало-помалу возобновил разговор и снова стал с увлечением рассказывать, какими сложными и многообразными способами добился он трудного умения управлять своей психикой и обеспечил себе навсегда душевное здоровье, равновесие.

— Ни иронии, ни уныния во мне уже нет, — повторил он, но в глазах его не было радости.

Я хотел сказать ему, что «Возвращенная молодость» при всем своем пафосе кажется мне иронической книгой.

В самом деле: на первых страницах автор обещает поведать читателям, как старый профессор усилием воли вернул себе утраченную молодость, но вместо этого мы узнаем, что омолаживание чуть не привело его к преждевременной смерти: вообразив себя юношей, старец вступает в любовную связь с некоей распутной красавицей, вследствие чего разбивает его паралич, — хороша «возвращенная молодость»!

Но я не сказал этого Михаилу Михайловичу. Слишком уж сильно хотелось ему верить в свою новооткрытую истину.

Глядя в поезде на его встревоженное, больное лицо, я с сокрушением думал: «И что это за странная участь у замечательных русских художников: почему, достигнув своим чудесным искусством всенародного признания и любви, они перестают полагаться на свой художественный дар и жаждут во что бы то ни стало учительствовать? Почему юморист, мастер смеха, вдруг отказывается смешить и смеяться, отказывается от своей привычной литературной манеры и отдает всю душу серьезным проблемам, которые считает наиболее существенными для благополучия и счастья людей?»

ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ

Прошло года два или три.

— Ну вот теперь я окончательно выздоровел, — радостно сказал мне Михаил Михайлович.

Встреча произошла в Ленинградском отделении Союза писателей. Вид у Зощенко и в самом деле был бодрый, на его загорелом лице не было и тени обычной апатии. С большим негодованием заговорил он со мною об одном возмутительном деле, которое тогда волновало нас всех. Какие-то злокозненные люди решили затравить одного из честнейших советских писателей — Алексея Ивановича Пантелеева, автора «Республики Шкид». Для этого была пущена в ход клевета: нашли какого-то халтурного писаку и подучили его заявить, будто Пантелеев ограбил его, похитил у него какой-то не то рассказ, не то очерк — и выдал чужое добро за свое…

Экспертами по этому делу вместе с Михаилом Михайловичем были Маршак и я, и, помню, мы оба не раз восхищались энергичными выступлениями Зощенко против влиятельных «деятелей», пытавшихся погубить Пантелеева…

Во все это время Зощенко производил впечатление совершенно здорового. Было похоже, что ему действительно удалось это чудо: победа над собою, над своей ипохондрией. Он так настойчиво, с таким неутомимым упорством требовал от себя оптимизма, радостного приятия жизни, без которого, по его убеждению, немыслимо подлинное литературное творчество, что в конце концов достиг своего.

В ту пору он только об этом и мог говорить.

Тогда же — я зашел к нему на минуту из-за того же пантелеевского дела — он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.

— Это будет книга «Ключи счастья», — сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. — Это будет моя лучшая книга.

В тот год он писал очень много в разных жанрах, на разные темы, но его главной, всепоглощающей темой было: завоевание счастья.

Как-то он зашел ко мне на Кирочную за какой-то справкой о Некрасове и остался до позднего вечера — поговорить на любимую тему.

— Моя мать, — рассказывал он, — не раз упрекала меня, что у меня будто бы закрытое сердце. Но имеет ли право писатель писать, если у него закрытое сердце? Поэтому я раньше всего принял особые меры, чтобы сердце у меня распахнулось. Я загрузил себя общественной работой. Я стал писать добрые рассказы и повести о добрых людях и добрых делах.

Я знал эти «добрые» повести. Лучше бы он не писал их. Правда, они были искренни, написаны от чистого сердца. Но в них не было Зощенко, не было его таланта, его юмора, его индивидуального почерка. Их мог написать кто угодно. Они были безличны и пресны.

Он угадал мою мысль.

— Зато, — сказал он, — я каждое, каждое утро просыпаюсь теперь счастливым. Каждый день для меня праздник, день рождения. Никогда я не испытывал таких приливов безграничного счастья.

И он стал называть имена врачей, которые в один голос признали, что от его болезни не осталось следа.

И произнес — почти без изменений — те самые слова, которые через несколько лет я прочитал в его книге:

«Я должен (замечательно здесь это «должен») — я должен, как и любое животное, испытывать восторг от существования. Испытывать счастье, если все хорошо. И бороться, если плохо. Не хандрить! Когда даже насекомое, которому дано всего четыре часа жизни, ликует на солнце! Нет, я не мог родиться таким уродом!»[28]

Стыдно признаться, я отнесся без большого сочувствия к той теме, которая волновала Михаила Михайловича. «Конечно, — говорил я себе, — прекрасна эта попытка писателя победить в себе свое угрюмство силою науки и разума. Нельзя не восхищаться его оптимистической верой, что воля человека всесильна, что путем контроля над собой, над своими страстями и склонностями, человек может исцелить свое тело и психику от самых тяжелых недугов. Все это так, но ведь недуги Михаила Михайловича нетипичны, исключительны, редкостны. Заинтересует ли его рассказ о победе над ними ту широкую читательскую массу, к которой он привык обращаться со своими писаниями? Ведь большинству читателей эти недуги не свойственны.[29] Кроме того, автору придется придать своей книге личный, интимный характер, характер публичной исповеди, а это труднейший жанр, чуждый нашей современной словесности».

Нельзя сказать, чтобы это было типично для блаженного возраста от двух до пяти.

Повесть вышла значительно позже — в 1943 году, в самый разгар войны. Вместо прежнего названия («Ключи счастья») он дал ей новое: «Перед восходом солнца». В ней он с первых же строк заявил:

«…Это книга о том, как я избавился от многих ненужных огорчений и стал счастливым… Я сделал, в сущности, простую вещь — я убрал то, что мне мешало, — неверные условные рефлексы, ошибочно возникшие в моем сознании. Я уничтожил ложную связь между ними». И т. д.

Обо всем этом я слыхал от него много раз чуть ли не с середины тридцатых годов. В конце концов ему действительно удалось излечиться от своей ипохондрии, он стал бодр, оживлен и общителен. Едва началась война, он энергично включился в агитационную работу для фронта. Писал антифашистские рассказы, сочинял сценарии для солдатских спектаклей и страшно жалел, что порок сердца мешает ему пойти на боевые позиции.

Но главным оружием в борьбе с бесчеловечным фашизмом он считал свою повесть «Перед восходом солнца», которую ему не терпелось обнародовать для общего блага.

Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, многозначительны, безупречно художественны. Здесь уже никаких притязаний на «сказ», никаких забот о курьезном и затейливом слоге. Даже те читатели, кого не интересуют научные медитации автора, не могут пройти равнодушно мимо таких рассказов, как «Двадцатое июля», «В подвале», «Умирает старик», «Нервы», «В саду», «Вор», «Предложение», «Финал», «Я люблю», «Двенадцать дней», «Эльвира».

В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.

Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.

— Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? — спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. — Вы-ше-лу-шить? То есть как это: вы-ше-лу-шить?

Но я и сейчас остаюсь при своем. Эти краткие новеллы как произведения искусства для меня гораздо дороже всей книги. Здесь Зощенко встает перед нами в новом, небывалом обличии. Здесь он начисто отказался от той пряной, узорчатой, причудливо комической речи, которой он так виртуозно владел в своих «Уважаемых гражданах» и в других рассказах такого же стиля. Этот стиль был органически близок ему и создал его первую славу, но оказалось, что и вне этого колоритного стиля (который по праву называется зощенковским) он — умелец, силач.

Слишком уж горестны те эпизоды, о которых он здесь повествует, эти клочки воспоминаний о своей беспросветной и мучительной жизни, — и было бы дико, если бы, повествуя о них, он прибегал к стилизации, к причудливым словесным орнаментам. Здесь его язык незатейлив и прост, и в этой простоте его сила.

Научно-философская часть его книги не идет ни в какое сравнение с тою, которую он писал как художник. Здесь речь его туманна и расплывчата, а там она лаконична, прозрачна, гибка, выразительна.

Но, конечно, нельзя не отнестись с уважением к этим проповедническим, учительным главам, так как они внушены благородным желанием избавить людей от страданий. В эту свою высокую миссию он уверовал крепко, и она окрыляла его. Проповедник в его книге взял верх над художником — знакомая судьба типичных русских талантов начиная с Гоголя и Толстого, отказавшихся от очарований искусства во имя непосредственного служения людям. Из зощенковской книги мы ясно увидели, что он — по всему своему душевному складу — принадлежит именно к этой породе писателей.

Знаю, что многим мое определение покажется неожиданным, странным. Зощенко до такой степени забытый писатель — совершенно неизвестный читателям, что до сих пор остается неведомой даже его основная черта: интенсивность его духовного роста. Он постоянно менялся, никогда не застывал на достигнутом, каждая новая книга знаменовала собою новый этап его психического и эмоционального развития. В каждой своей книге он — новый, совершенно непохожий на того, каким мы знали его по предшествующим его сочинениям. В двадцатых годах он — один, в середине тридцатых — другой, в сороковых годах — опять-таки непохожий на двух предыдущих. Он писатель многосторонний и сложный. Между тем читателям — даже лучшим из них — он представляется нынче чем-то вроде неудачного Аверченко — развлекательный, поверхностный, с мелкой душой. Читателей в этой ошибке невозможно винить. До них в настоящее время доходят лишь отдельные обрывки его сочинений — разрозненные, вне всякой связи с другими. Причем в последнее время стали появляться такие сборники его повестей и рассказов, словно их составители поставили себе коварную цель — убедить новое поколение читателей, что Зощенко был слабый и неумелый писатель. И они достигли этой цели: всякий, кто прочтет новый сборник, составленный из его наименее удачных вещей, непременно утратит интерес к его творчеству.[30]

Чтобы узнать и полюбить это творчество, читателю необходимо иметь перед собою многотомного Зощенко, представленного хотя бы своими главными книгами: «Уважаемые граждане», «Сентиментальные повести», «Возвращенная молодость», «Голубая книга», «Перед восходом солнца», «Пьесы» и др. Только из совокупности всех этих книг перед нами возникнет подлинный образ этого большого писателя во всем своеобразии его дарования.


В последний раз я видел его в апреле 1958 года. Он приехал ко мне в Переделкино совершенно разрушенный, с потухшими глазами, с остановившимся взором. Говорил он медленно, тусклым голосом, с долгими паузами, и жутко было смотреть на него, когда он — у самого края могилы — пытался из учтивости казаться живым, задавал вопросы, улыбался.

Я попробовал заговорить с ним о его сочинениях.

— Чем вы объясните, — спросил я, — вашу озорную привычку давать своим вещам те заглавия, какие уже есть в литературе? У Гете вы взяли заглавие «Страдания молодого Вертера», у Дюма — «Двадцать лет спустя», у Розанова — «Опавшие листья», у Блока — «Возмездие», у Чехова — «Нервные люди», у Мопассана — «Сильнее смерти». Мне чудится здесь сатирический — очень действенный и острый — прием.

Он только рукою махнул.

— Мои сочинения? — сказал он медлительным и ровным своим голосом. — Какие мои сочинения? Их уже не знает никто. Я уже сам забываю свои сочинения…

И перевел разговор на другое.

Я познакомил его с одним молодым литератором.

Он печально посмотрел на юнца и сказал, цитируя себя самого:

— Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил.

Через три месяца его не стало.

M. Слонимский МИХАИЛ ЗОЩЕНКО[31]

1

В 1919 году в литературной студии, которой руководил К. И. Чуковский, появился молодой человек небольшого роста с красивым, темным, как на матовой фотографии, лицом, по фамилии Зощенко. Он обратил на себя внимание своим болезненным видом, молчаливостью, некоторой упрямой обособленностью. Ходил он, опираясь на палочку. При этом в походке его замечалось иногда нечто чуть ли не фатоватое, а при случае и настороженно-гордое, готовое к отпору. Темный полувоенный костюм свой он носил с известным щегольством. Девушки немедленно нашли в нем сходство с князем Андреем из «Войны и мира» и очень быстро разузнали кой-какие подробности ею биографии.

В рассказе «Рука ближнего» Зощенко писал:

«Дозвольте изложить эту правдивую историю старому рубаке, участнику гражданской войны, бывшему полковому адъютанту восьмого образцового полка Деревенской Бедноты».

В этих словах не выдумка, а истинная правда. Был Зощенко и рубакой, и адъютантом.

Сын известного художника-передвижника, он в 1915 году стал «офицером военного времени», как тогда называли некадровиков, был на фронте начальником пулеметной команды, командовал батальоном. Доброволец Красной Армии, он действительно был адъютантом полка Деревенской Бедноты. Контуженный, отравленный газами, больной пороком сердца, он после военной службы работал кролиководом и куроводом, милиционером, сапожником, агентом уголовного розыска, а в то время, когда студия с Литейного, где помещалась вначале, переехала во вновь организованный Дом искусств на углу Невского и набережной Мойки, он служил в петроградском военном порту. У него была самая богатая биография из всех студистов. Во всяком случае, профессий он перепробовал больше всех. И вот двадцати пяти лет от роду он стал писателем.

В самом начале 1921 года он прочел нам, «Серапионовым братьям», один из первых своих рассказов. Рассказ назывался странно — «Рыбья самка», и были в нем такие слова:

«Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу…»

Печальный облик автора, его тихий, можно сказать — меланхолический голос как бы подчеркивали эту великую грусть, но в интонациях, в отдельных словечках звучала такая насмешка автора над своими героями, что мы невольно смеялись.

«Ой, — сказал поп и дверь прикрыл тихонечко…»

Что было тут смешного? Но тон всего рассказа, самый выбор слов заставляли смеяться и запоминать иные, казалось бы, ничего особенно не заключавшие в себе фразы. Они возникали где-то на гребне стилистической волны, как кульминация и вывод, подспудно подготовленные и обоснованные, и, может быть, потому и выделялись, оставались в памяти, получали значение общее.

Чем дальше, тем яснее и прозрачнее становился стиль Зощенко. Некоторые выражения его входили уже в наш обиход. Пока что — только в наш.

— Не для цели торговли, а для цели матери, — говорили мы, когда затевали какое-нибудь общественное дело.

На стук в дверь отвечали опять-таки из Зощенко:

— Entrez,[32] Машенька…

Зощенковский язык обволакивал, завораживал — уж очень он оказывался пригодным в самых разных случаях жизни.

Потом заговорил Назар Ильич господин Синебрюхов — герой первой книжки Зощенко:

— В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю. А вот из иностранных держав про Польшу знаю…

В шум, гром и сумятицу рождавшейся советской литературы вошел тихий, упрямый, крепнущий от рассказа к рассказу голос Зощенко, особый, свойственный только ему и никому больше. И мы, молодые той начальной поры, обрадовались этому свежему голосу, обещавшему еще не слышанную нами музыку.

Да, это была не какая-нибудь игра в литературу с фокусами и выкрутасами, это — всерьез, это вот и есть та самая настоящая, неподдельная художественная проза, самородная, подлинная, новая, говорящая о сегодняшнем, идущая от сердца, а не просто из чернильницы, и новизна ее соразмерена с реальной действительностью, растет из нее, а не носится оторванно от всего на свете, как какие-нибудь «ничевоки» или другие неслыханные новаторы тех времен. Так чувствовалось, когда Зощенко читал у нас свои рассказы.

В первых вещах его было больше печали, чем юмора, как будто автор сомневался, уместно ли смеяться в такое напряженное и трудное время. Он был словно несколько подавлен всем, что пережил, и не знал еще в точности, как распорядиться тем жизненным опытом, которым эпоха одарила его. Он вызывал чувство уважения к тому, что привелось ему испытать, желание помочь и некоторые опасения за его здоровье и жизнь.

К литературной работе он относился с величайшей серьезностью. На одном из первых наших собраний не помню кто — кажется, кто-то из гостей — заявил сгоряча после того, как Лев Лунц прочел свою пьесу «Вне закона»:

— Наконец-то я слышу здесь не пустяки, не детскую игру, а настоящее, подлинное литературное произведение!

А на прошлом собрании читал Зощенко!

Лицо у Зощенко почернело, он поднялся, схватился маленькой своей рукой за грудь и запротестовал. Можно как угодно оценивать то, что пишут другие, но обвинять в легкомыслии, в какой-то игре, в халтуре — это недопустимо! Зощенко имел вид бретера — вот-вот вызовет на дуэль!

Мы его очень поддержали, в том числе и Лунц. Но сразу же выяснилось, что гость не имел дурных намерений, что он просто неудачно выразился, что он очень просит извинить его…

Зощенко затих, посидел мрачный, молчаливый, потом губы его дрогнули, и он улыбнулся. В улыбке темные глаза его становились обаятельно-добрыми и показывались зубы ослепительной, редкостной белизны.

С того дня мы, чуть что, смеялись: «Зощенко обиделся!»

Улыбка преображала весь облик Зощенко. Чем больше он проникался доверием к нам, его новым товарищам, тем чаще она появлялась на его лице и тем больше давал он волю своему природному юмору и в разговорах своих, и в произведениях.

Он писал небольшие рассказы.

— Я на высокую литературу не претендую, — говорил он.

Слова «высокая литература» он произносил с подчеркнутой иронией, и возникали в воображении тома достопочтенной беллетристики, эпигонской, подражательной, способной приспособиться ко всему на свете, лишенной настоящего чувства и глубокой самостоятельной мысли, всего лишь имитирующей чувство и мысль, но при этом весьма претенциозной — «коммерчески приемлемой», как цинично выразился кто-то в те времена.

Зощенко в ту пору не раз заговаривал о том, что надо писать для народа, создавать народную литературу, и это были не просто слова. Чувствовалось, что это убеждение выращено всем его жизненным опытом. Доводя эту свою мысль до крайних пределов, Зощенко отказывался ставить свое имя на обложку, когда выходила его первая книжка «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Историю издания этой книги хорошо рассказала в своих воспоминаниях Елизавета Полонская.

В 1922 году, после закрытия Дома искусств, Зощенко и я получили комнаты в другом отсеке того же дома, на пятом этаже, с входом со двора, с улицы Герцена. Мы попали в большую коммунальную квартиру, где жили люди самых разных профессий. Собрания «Серапионовых братьев» перенеслись из прежней моей комнаты в новую, из окна которой открывался во всю длину свою Невский проспект. Если в Доме искусств мы иной раз беспокоили своих почтенных соседей — писателей и художников — шумом споров о литературе, то тут мы оказались одними из самых тихих.

Чего только не случалось здесь! Скандал за скандалом. Милиционер часто появлялся в этой беспокойной квартире. Кухонные же склоки и свары на тему «чей ежик» происходили здесь постоянно, под этот крик и визг жили, как под неизбежный шум примуса. Здесь проявлялись в мельчайших происшествиях смешные и страшные, горькие и злые черты. И здесь, в этой коммунальной квартире, Зощенко писал своих «Уважаемых граждан» и «Нервных людей», создавал тип, получивший тогда же свое название — «зощенковский персонаж». Так животворна была сила зощенковского таланта, что грустная и злая жизнь превращалась под его пером в поучительные, обличительные и в то же время вызывающие неудержимый хохот шедевры художественной прозы.

Юмористические рассказы быстро принесли ему широкую известность. Уже не в узком кругу, а в широких массах бытовали его выражения — «отвечай, как на анкету», «собачка системы пудель» и так далее, и так далее. «Зощенковский персонаж» в течение каких-нибудь четырех-пяти лет стал столь знаменит, что людей стыдили:

— Ты прямо из Зощенко! Вот ровно такой же!

Писал Зощенко в те годы много, рассказ следовал за рассказом. Вспоминаю, как он, посидев у меня, пошел по делам в своей кепочке (он так до конца дней и не сменил кепку на мягкую шляпу). И вдруг через какой-нибудь час, может быть даже меньше, стук в дверь, и он появился снова у меня в комнате. Он был несколько возбужден, улыбался, в глазах как бы застыл смех.

— Понимаешь, — сказал он с некоторым недоумением, — написал сейчас рассказ.

— Как так? Ведь ты же уходил…

— Да нет. На лестнице схватило, и пришлось вернуться. Все-таки, знаешь, — прибавил он вдруг, — это вроде болезни. Вообще от хорошей жизни писателем не становятся. Надо что-то претерпеть или вообще стать больным.

Смех в его глазах растаял.

Рассказ, который он написал тогда, был «Аристократка», одна из знаменитых его вещей.

В мелких страстях и страстишках мещанского микромира, в неожиданных и диких курьезах быта Зощенко находил и демонстрировал всем опаснейшие бациллы, отравлявшие жизнь и работу людей. Лицом к лицу со сквернами жизни, обличая их, он и сам иногда отравлялся, как отравляется рабочий на вредном производстве, например — свинцовыми белилами, или как исследователь в своей лаборатории — ядовитыми парами, или как доктор — видом ран и запахом гноя. Он уединялся, мрачнел. Люди смеялись, читая произведения Зощенко, но автору было не до смеха — ядовитые испарения душили его, как газы на войне. Однажды в таком состоянии «отравления» он сказал мне:

— Где-то я читал, что Фонвизин, уже полупараличный, катался в тележке перед университетом и кричал студентам: «Вот до чего доводит литература! Никогда не будьте писателями! Никогда не занимайтесь литературой!» Надо спросить Чуковского, верно ли это.

Не знаю, право, чего больше в юмористических рассказах Зощенко — горечи или смеха. В таких, например, вещах его, как «Каменное сердце», льются слова до бешенства страстные.

Смех, грусть, горечь — все соткано воедино в сложной новизне его лучших произведений, в словесной вязи их. В «Истории болезни» он вдруг называет плакат воззванием, и это как нельзя лучше передает впечатление тяжело больного человека, ошарашенного грубым объявлением:

«Выдача трупов от 3-х до 4-х».

«Воззвание» — это громоподобно, оно бьет в уши. В этом же рассказе фельдшер говорит:

«Если вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте».

И это внезапное в разговоре с больным «что вряд ли» вместе со смехом вызывает буквально ужас. «История болезни» — один из тех рассказов Зощенко, в которых до предела доведено изображение грубости, крайнего неуважения к человеку, отчаянной некультурности, самодовольного невежества, душевной черствости, хамства. В таких своих превосходных и злых рассказах Зощенко выступал как подлинный гуманист и яростный обличитель, жестоко уязвленный пороками и уродствами человеческими. А если пересказать сюжет той же «Истории болезни», то он может показаться удивительно мелким, бледным, обыденным. Но Зощенко подымал самые обыденные сюжеты и «мелкие» происшествия до уровня высокого искусства — в этом его отличительная особенность, и в этом, кстати, замечательная традиция русской классической литературы. Достаточно вспомнить «Шинель» Гоголя.

Время нэпа было очень трудным, и многие сбивались, спотыкались, даже падали, теряя перспективу. Резко изменившаяся жизнь создавала в повседневных буднях драматические эпизоды, совсем непохожие на те, что возникали в накале гражданской войны, но зато очень сходные с такими, которые случались в дореволюционные времена.

Мы обедали и ужинали обычно в кафе «Двенадцать». Это нэповское заведение помещалось на Садовой улице, недалеко от Невского, и название свое взяло от номера дома, а отнюдь не от поэмы Блока, как думали некоторые литераторы. Днем кафе это имело вполне благопристойный вид, вечерами же, часов после десяти, оно меняло свой облик. Появлялись воры, бандиты, подсаживались к столикам проститутки. Пьяный шум постепенно заполнял большой дымный зал. Музыканты во главе с маэстро рассаживались на эстраде в глубине и веселили пропойц и растратчиков модными шимми и дикси. Парочки направлялись по лестнице во второй этаж, в отдельные кабинеты. Сцены из жизни, отброшенной, казалось бы, навсегда в прошлое, возникали тут клочками и обрывками, как в кошмаре каком-то.

Однажды вечером к нашему столику, за которым мы поедали бифштексы по-деревенски, запивая их пивом, подошла высокая молодая женщина, худощавая, с тонким лицом и большими, словно раз навсегда удивленными глазами, в полосатой мужской кепке, в светлом жакете и короткой юбке. Она поздоровалась с Зощенко. То была его бывшая сослуживица по ленинградскому порту, машинистка. Но она уже не работала в порту.

— Меня уволили по сокращению штатов, — сообщила она.

Совершенно ясно было, чем она сейчас зарабатывает. Официант, низкорослый крепыш, чернявый, с усиками над губой-пиявкой, в прежние времена служивший, наверное, вышибалой в публичном доме, обратился к ней на «ты»:

— Чего тебе? Водки? Шампанского?

Бывшая сослуживица Зощенко не нашла ничего оскорбительного в его хамском тоне, такое обращение стало уже привычным для нее.

Зощенко, конечно, оборвал официанта, деликатнейшим образом повел себя с девушкой («как студент», — заметил он потом без улыбки), но зла этим не исправишь.

Зло ходило по улицам, хамило, врывалось в дома и в души.

Иные бывшие герои спивались и, бия себя в грудь, кричали:

— За что боролись?

Другие хватались за отвлеченный, парадный, барабанный оптимизм, оторванный от живой жизни, но эта соломинка не спасала, не давала выхода.

Вообще по-разному путались люди в сложнейшей обстановке того времени, и многообразны были формы шатаний, сомнений, колебаний, разочарований, падений. Слова «обрастание», «разложение», «перерождение» определяли опасности, которые подстерегали в повседневном быту. Стойкость каждого испытывалась весьма жестоко и ежечасно.

В те годы голос Зощенко, его произведения звучали резким осуждением всем мерзостям. Зощенко мерил людей и жизнь высокой меркой, выстраданной им в его боевой биографии, и несоответствие многого в быту и нравах того времени этой мерке порождало его «смех сквозь слезы», его глубокую и горькую сатиру, имевшую очень точную социальную направленность. Зощенко принадлежал к тем, кто вступил в ожесточенную борьбу с пакостями жизни.

В личной жизни Зощенко отличался удивительной непритязательностью. Когда появлялись у него деньги, он не берег их, раздавал, по большей части безвозвратно. Долго жил по коммунальным квартирам, хотя мог бы, став уже известным писателем, устроиться лучше. Отсутствие практицизма было у него изумительное, он совсем не умел заботиться о себе, о своих удобствах, сразу как-то уставал. В этом направлении у него не было никакой настойчивости.

— А ну его к черту! — говорил он и бросал едва начатые попытки как-то улучшить свое существование.

Он любил только изящно одеться, вот и все.

Подспудная печаль его юмористических рассказов очень явственно проступала в его жизненном облике и поведении. Эта горечь очень чувствовалась и многими читателями. Однажды я слышал, как один рабочий, беря книгу Зощенко, возразил библиотекарше:

— Это не просто смешные рассказы, над ними и плакать надо!

Никак не был похож Зощенко на присяжного юмориста-весельчака. Тем досадней и обидней было встречать отношение к нему как к этакому остряку-бодрячку, который обязан веселить общество. Мне это казалось попросту оскорбительным. А между тем и среди его поклонников находились люди, не понимавшие, что таится за его юмористикой, какая «великая грусть» видится ему в авгиевых конюшнях нравов человеческих, какая плодотворная тоска мучает его. Один из таких поклонников, желая сказать Зощенко приятное, заявил однажды в застольном тосте:

— Аверченко у нас уже нет. Но есть Зощенко, который достойно заменил его.

Зощенко поднялся и ушел.

Бывало, что он уклонялся, убегал от ожидавшего его успеха. На вечер, который предложили нам устроить по случаю пятилетия «Серапионовых братьев», Зощенко не явился. Он прислал мне письмо:

«Дорогой Миша, передай мои извинения всем товарищам за то, что я не был 3 числа в Доме печати. Я был в Детском и не мог приехать. Кроме того, все это время у меня плохое сердце. Вчера я даже послал телеграмму в Харьков, в Одессу и в Москву с отказом от выступления…»

Так «дипломатически» начал он, но дипломатия не была сильной стороной его характера, и он закончил откровенно:

«…если говорить правду, то сердце у меня не так уж плохое, даже хорошее, но просто ужасно не хотелось и не хочется выступать. Ты, надеюсь, меня понимаешь. Так пущай «серапионы» меня простят. Целую тебя. Твой Зощенко. 6/II-26».

А ведь его ждали овации. Он уклонился от триумфа.

Нет, не очень-то любил Зощенко свою славу юмориста. Да и вообще никогда не шел он навстречу успеху, славе. Он был вправе сказать позже в автобиографии:

«Я никогда не работал для удовлетворения своей гордости и тщеславия».

Он активно ненавидел в жизни то, что подвергал осмеянию в своих произведениях, слово и дело в этом смысле у него были слиты. И в творчестве своем он отнюдь не был только юмористом. Особые свойства его таланта, его характера сразу же, еще в студии, понял К. И. Чуковский, который всегда оставался для Зощенко большим авторитетом.

Горький с первых же прочитанных им в 1921 году вещей Зощенко высоко оценил его творчество, заметил, что страдание для этого молодого писателя — враг человека и подлежит уничтожению. Горький все годы неизменно хвалил и поддерживал Зощенко. Я нахожу в письмах Алексея Максимовича ко мне постоянные упоминания о Зощенко. То он сообщал о переводе рассказа «Виктория Казимировна» на французский язык, то просто писал:

«Хорош Зощенко — передайте ему сердечный привет»,

или коротко, по поводу очередного рассказа Зощенко:

«Очень хорош Зощенко».

Иногда он отзывался распространенней:

«Рассказ заставляет ждать очень «больших» книг от Зощенко. В его «юморе» больше иронии, чем юмора, а ирония жизненно необходима нам.»

(Это замечание относится уже к 1925 году). Позже, 25 марта 1936 года, Горький писал Зощенко в связи с его «Голубой книгой»:

«Эх, Михаил Михайлович, как хорошо было бы, если б вы дали в такой же форме книгу на тему о страдании!..» И дальше: «Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить». Он так же предлагал Зощенко «высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно к миру».

Да, Горький глубоко понимал творчество и личность Зощенко, его любовь к людям, его стремление прогнать из жизни «великую грусть».

2

В самые первые дни и недели нашего знакомства Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать «Записки офицера». Он рассказывал:

— Едут по лесу на фронте два человека — офицер и вестовой, два разных человека, две разные культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует…

Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.

Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть — определившее жизнь. Но всегда Зощенко недоговаривал, и похоже было, что он не рискует коснуться испытанного им в том прифронтовом лесу чувства словами приблизительными, да и вообще любыми словами.

На одном собрании кто-то в те давние времена попрекнул Зощенко его дворянством. Зощенко, почернев, ответил прямо и резко:

— Я порвал со своим классом еще до Октябрьской революции.

И мне вспомнились ненаписанные «Записки офицера».

В памяти Зощенко, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых, решительных действий, непохожих на прежние.

Те, кто был на фронтах первой мировой войны, вместе с солдатами испытывали на себе ее бедствия и видели воочию рабское, бесправное положение народа, одетого в серые шинели, знают это чувство, этот свет, как бы вдруг зажигавшийся в душе и заставлявший иначе, по-другому взглянуть на все окружающее и на себя, сидящего в окопах, или едущего по лесу с вестовым, или просто стоящего с котелком в очереди к походной кухне с задымленной, покривившейся трубой.

В 1927 году в Париже я впервые и единственный раз в своей жизни встретился с Анри Барбюсом и, взглянув в его внимательно всматривающиеся, удивительно добрые глаза, увидел в них этот свет решения, принятого в бедственные для народа времена.

Я думаю, что не ошибаюсь, говоря о том переломном моменте в жизни Зощенко. Уж очень часто в разговорах со мной в те месяцы, когда он еще только становился писателем, когда начинал писать, вспоминал он о том эпизоде во фронтовом лесу. В каких-то намеках, полусловах он все возвращался к нему.

Там, в его дописательской жизни, сформировался его характер, оттуда вынес он свою жизненную позицию, свои взгляды на жизнь и человека, тогда же родилось и стремление его создавать литературу народную.

Одновременно с рассказами Зощенко писал повести. Первую серию повестей Зощенко создал в 1922–1926 годах, и они не пользовались такой повсеместной известностью, как его юмористические рассказы. Они были «трудней» для чтения, эти оригинальные, поистине новаторские произведения.

Уже герой первых его рассказов Синебрюхов говорил: «Каким ни на есть рукомеслом займусь — все у меня в руках кипит и вертится». В повестях этот мотив занимает, по существу, основное место, является критерием для характеристики людей.

Стрелочник спрашивает Аполлона Перепенчука, героя повести «Аполлон и Тамара», собравшегося покончить с собой:

«— Знаешь ли какое ремесло?

— Нет…

— Эта худа, — сказал стрелочник, покачав головой. — Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я тебе скажу, немыслимо худа! Человеку нужно непременно понимать рукомесло…»

И еще раз:

«Как же это можно без рукомесла? Нипочем не можно… Как же существуешь-то?»

Стрелочник устраивает Аполлона Перепенчука на работу могильщиком — ирония автора не требует тут никаких комментариев. Так кончается «сентиментальная повесть» Зощенко о любви «глубоко переживающего» Аполлона к девушке, носящей традиционно романтическое имя Тамара. Так трактует он беспочвенных, занятых только переживаниями и пустопорожними рассуждениями людей.

В повестях своих Зощенко осмеивает тех, кто ничего не умеет делать, но зато полон никчемных, отвлеченных рассуждений. Эти люди живут у Зощенко в совершенной оторванности от реальной жизни. В «Мудрости» фигурирует философствующий бездельник, отдалившийся от людей, и вот «какое-то веяние смерти сообщилось всем вещам. На всех предметах, даже самых пустяковых и незначительных, лежали тление и смерть». И он умирает от удара в тот день, когда решил вернуться к жизни.

Позднее Зощенко написал «Воспоминания о М. П. Синягине». По страницам этой повести гуляет задумчивая «благородная» личность, не имеющая никакой реальной цели в жизни и лишенная какой-либо определенной профессии. Это не человек, а пародия, собирательный тип бездельника, приобретшего этакий интеллигентский облик и в дореволюционной беллетристике выставлявшийся иногда даже как тип положительный. Это, пожалуй, самая резкая, самая издевательская из повестей Зощенко. С ней может поспорить в этом отношении разве только рассказ «Дама с цветами», где в самом отвратительном виде показана фальшь выспренних «переживаний», существующих у мещанина только для самолюбования и умиления перед самим собой.

Но недостаточно и уметь что-то делать. Герой повести «Страшная ночь», например, имеет профессию — он играет в оркестре на музыкальном треугольнике, в этом и только в этом заключается его роль в жизни. И вот он поражен мыслью, что треугольник могут вдруг отменить. Отменят — и «как жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?». Ужас охватывает его, и он переживает страшную ночь, он звонит в колокол, чтобы разбудить, созвать людей.

Этот Котофеев похож, в сущности, на трагических персонажей Леонида Андреева, которыми тот пугал читателей. И от сюжета повести Леонид Андреев, может быть, не отказался бы, только нагнетал бы мрак. Зощенко же просто ведет Котофеева в милицию, где героя повести и штрафуют за нарушение общественного порядка.

«Чем, кроме этого, я прикреплен?»

Оказывается, одной профессии недостаточно, требуются более глубокие и крепкие связи с обществом.

Много и откровенно привелось мне разговаривать с Зощенко. Однажды, 8 января 1928 года, жена моя, практикуясь в стенографии, взяла да и записала незаметно для нас один из наших разговоров, а потом показала нам. У меня сохранилась эта запись. Зощенко, оказывается, говорил:

Ты можешь ошибаться, считая, что романтика и лирика украшают мои молодые вещи. Это не украшает, это построено на ужасе… И мне совсем не смешно, когда я смеюсь, разговаривая с девицей. Вообще-то, ежели говорить обо мне, то я не верю, чтобы я мог изобразить благодушный организм…

И тут же:

— Я хочу быть нормальным человеком… Вот напишу «Записки офицера», у меня там положительный тип будет… У меня еще продлится какой-то период моего нездоровья, но возможно, что скоро наступит благоприятная полоса, такая, какая была до неврастении, два года тому назад. В эту полосу я напишу вторую книгу повестей, для большинства которых у меня сюжеты уже есть. Потом я стану приблизительно здоровым, нормальным человеком и напишу совершенно здоровую вещь со счастливым концом, авантюрную — «Записки офицера», которую я ношу черт знает сколько лет. И умопомрачительный сюжет у меня есть, и ни одного факта я не тронул… И если бы я не подумал, что для этого нужно здоровье — конечно, вышла бы ерунда собачья, я бы осекся… В «Записках офицера» какая-то линия будет от исходной точки. Я вернусь к ней. Был у меня какой-то период возмужалости, когда мне стыдно было говорить лирические вещи. Я понемножку приду к ним опять…

Он добавил:

— Я знаю, что надо быть здоровым человеком, чтобы их написать. Ты смотри, я не курю в течение года, я не пью, веду размеренный образ жизни, второй год лечусь…

То он курил, то бросал курить, пьяным не бывал никогда, но «Записок офицера» так и не написал.

«Записки офицера» с неизбежностью прикоснулись бы к темам, которые в ту пору усиленно разрабатывались другими писателями, — «перестройка интеллигенции», «революция и интеллигенция», а по всему складу зощенковского характера и таланта эти темы, как мне думается, не годились ему. Наверное, он мог уловить словами чувство, испытанное в прифронтовом лесу офицером, оставшимся наедине с вестовым. Но ему, видимо, было неинтересно переносить в литературу это замеченное уже другими писателями чувство. Он брал конечный результат, писал с жизненной и литературной позиции, к которой его привели участие в первой мировой и гражданской войнах, советская работа. А то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе. Может быть, оно и было той «исходной точкой», о которой он упомянул в нашем разговоре. Может быть, оно лечило его, когда он отравлялся бытом нэповских лет.

«Построено на ужасе», «не верю, чтобы я мог изобразить благодушный организм», а с другой стороны — «у меня там положительный тип будет», «здоровая вещь со счастливым концом» — вот обычный диапазон его настроений, повторяющийся мотив при наших встречах, в тех, конечно, случаях, когда мне удавалось ввести в тему нашего разговора его самого, его творчество. Вообще же в суждениях о себе он был даже не просто скромен, а как-то даже невнимателен. В том же разговоре, который я уже цитировал, он сказал:

— Черт с ним, хвалит или ругает меня Институт истории искусств. Неужели ты думаешь, что я сам не знаю, чего стоят мои вещи? А пущай ничего не останется.

Так выразился он о своих замечательных и знаменитых юмористических рассказах, которые к тому времени для него отошли уже в прошлое.

Мне всегда думалось, что после первых своих вещей, в которых он так откровенно сказал о «великой грусти», он как бы спрятался, надев комическую маску. Но в прорези этой маски глядели умные и печальные глаза автора, то добрые, то злые, меняющие свое выражение часто и резко, в зависимости от того, что видели они и как отзывалось виденное в душе автора.

Комический сказ, созданный Зощенко, обнажал, обличал мещанина, как бы «взрывал» мещанскую психику изнутри. Природный юмор спасал Зощенко от «ужаса», о котором он говорил мне не раз («это построено на ужасе»). Зощенко прорывался сквозь уродства жизни, наступал на нэповские нравы в своей комической маске, как солдат в противогазе сквозь отравленный участок фронта. Он вносил в ряды «уважаемых граждан» и «нервных людей» смятение и беспорядок — «нарушал беспорядок», как выразился один из его персонажей.

Увы! Некоторые критики видели только маску и не замечали лица автора, его позиции. 12 сентября 1929 года он писал мне в письме из Ленинграда в санаторий:

«Чертовски ругают… Невозможно объясниться. Я сейчас только соображаю, за что меня (последний год) ругают — за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством! Эва, дела какие! Я долго не понимал, в чем дело. Последняя статья разъяснила. Черт побери, ну как разъяснишь? Тему путают с автором. Не могу же я к каждому рассказу прилагать учебник словесности… В общем, худо, Мишечка! Не забавно. Орут. Орут. Стыдят в чем-то. Чувствуешь себя бандитом и жуликом».

В журнале «Звезда» № 7 за 1940 год, в статье о Зощенко, в единственной своей монографической критической статье в жизни, мне привелось в связи с такого рода попреками говорить:

«Зощенко… обвиняли в тех самых грехах, в каких, бесспорно, виновны его персонажи. Это все равно что пожарного счесть пожаром, или ассенизатора признать навозом и выбросить его в помойку, или критику приписать грехи рецензируемой им книги…»

Комическая маска под конец просто мучила Зощенко. Но его надежды сказались и в цитированном выше разговоре со мной:

«У меня был период возмужалости, когда мне стыдно было говорить лирические вещи. Я понемножку приду к ним опять…»

Он нашел свой новый стиль к началу тридцатых годов в новой серии рассказов и повестей. Наряду с развитием прежней своей манеры в таких рассказах, как уже упоминавшаяся «История болезни», появились у него такие вещи, как «Страдания молодого Вертера», «Огни большого города», «Возмездие», его прелестные рассказы о Леле и Миньке, его совсем необычные, оригинальнейшие «Возвращенная молодость» и «Голубая книга» и многие другие произведения, в которых автор разговаривал с читателем, не «стыдясь» лирических, а порой и откровенно гневных нот.

Поколение, к которому принадлежал Зощенко, на Западе было названо «потерянным поколением». У нас, в России, революция спасла это поколение от судьбы западных наших сверстников, героев произведений Хемингуэя, Ремарка, Олдингтона и других крупных западных писателей. Большая часть этого поколения активно делала революцию, стала поколением зачинателей, первопроходцев во всех областях жизни и строительства, в том числе и в литературе. Зощенко — плоть от плоти этого поколения первооткрывателей, поколения начальной советской поры.

Мне всегда думалось, что Зощенко со своей славой юмориста (и в тот период, когда он глядел из-под комической маски, и позже) был, по существу, романтиком, только в двадцатые годы ему одно время было «стыдно» обнаруживать это, как бывает стыдно возмужавшему молодому человеку показаться слишком чувствительным, сентиментальным. В этом смысле он в разговоре со мной довольно точно определил «период возмужалости», когда ему «стыдно было говорить лирические вещи». Чувство сродства с народом и революцией дало Зощенко силу прийти к новому, зрелому лиризму в своих произведениях. Его человеколюбие все явственней выражалось и в жизни, и в литературе.

Вспоминаю, как один литератор, восхищаясь строительством новых городов и заводов, вымолвил такое:

— Все-таки главное — это города, дома, машины, а не люди.

Глаза у Зощенко стали как замороженные: неподвижные, чужие, злые.

— Значит, коробка важней человека?

Он усмотрел бездушие в словах литератора и сразу же пошел в наступление.

Он с увлечением сотрудничал в газетах, не чураясь никакой самой черной репортерской работы, и во все вкладывал душу.

Для него не существовало пустяков, мелочей. Каждую строчку он писал всерьез и от души. Работу ремесленную или по указке, без выношенной темы, он называл диктантом.

— Ну, это диктант, — говорил он про газетную статью, рассказ, роман, про всякое равнодушно выполненное литературное изделие, вне зависимости от жанра и размеров.

В годы первой пятилетки он работал в заводской многотиражке, и помню, как на одном собрании ошеломило и спутало «проработчиков» выступление рабочего, который, не считаясь ни с какими тогдашними литературными «табелями о рангах», восхищался фельетонами Зощенко в заводской газете:

— Такие чудные вещицы он нам пишет!

Зощенко в своей литературной работе ни на один миг не забывал, что главное — люди, что все для людей, работающих, строящих, достойных любви и уважения, для тех людей, у которых «все в руках кипит и вертится», и читатели это очень чувствовали.

Из поездки на Беломорканал он вывез «Историю моей жизни», которая очень понравилась Горькому. Он жил современностью самым интенсивным образом…

Зощенко создавал свои рассказы о Ленине, написанные прозрачным, чистым языком, без всяких парадных слов. Естественно и непринужденно вылились из души писателя эти чудесные, ясные, простые рассказы, в которых высокой поэзией овеян образ величайшего из гуманистов и демократов, самого человечного человека.

«Он хотел, чтобы все люди, которые работали, жили бы очень хорошо. И он не любил тех, кто не работает».

Такими простейшими словами начал Зощенко свой рассказ «Покушение на Ленина». В двенадцати рассказах-эпизодах Зощенко стремился показать правдивость Ленина, его бесстрашие, волю, умение работать, скромность, справедливость, любовь к природе и красоте. Глубоким и светлым, молодым и свежим чувством проникнуты эти рассказы Зощенко. В рассказах этих восстанавливалась и пропагандировалась чистота, простота, глубокая человечность Ленина, ленинских идей.

С самого начала войны Зощенко много работал. Вместе с Е. Шварцем он написал антифашистскую пьесу, которая ставилась Н. Акимовым в дни ленинградской блокады. Затем война разъединила нас, в последние годы, как и в первые годы знакомства, вновь живших в одном доме. Встречи наши в Москве во время войны были кратковременными и не слишком частыми.

3

В августе 1946 года я, потрясенный только что выслушанным докладом, в котором Зощенко подвергся жесточайшей критике, шел домой через город, еще носивший страшные следы бомбежек и обстрелов. Мой спутник, молодой поэт, то и дело спрашивал меня:

— Что теперь будет, Михаил Леонидович? Что теперь будет?

Дома ждали меня Б. М. Эйхенбаум, М. Козаков с женой З. А. Никитиной и А.Мариенгоф с женой А. Б. Никритиной. Они были тоже взволнованы докладом. Мне сказали, что сейчас придет Зощенко.

Он пришел. В кепочке. В сером пиджачке и брюках в полоску. С палочкой. С легкой усмешкой на тощем лице.

— К чему же меня приговорили? — спросил он. — Меня не позвали на собрание.

Я ответил, что положение в высшей степени серьезное.

Все мы вместе прошли ко мне в кабинет.

Зощенко спросил уже без улыбки:

— Какое самое худое слово из всех худых слов было обо мне сказано?

Меня оставили с ним наедине, и я постарался сжато изложить суть доклада. Заключил я так:

— Тебе бы, по-моему, следовало прежде всего заявить, что ты советский человек и советский писатель.

— А кто же я такой? — искренне удивился Зощенко. — Как это вдруг на старости лет, на пятьдесят втором году жизни, заявлять, что я советский? Никаким другим я и не был за все годы!

Мы перешли в другую комнату, где сидели остальные.

Зощенко хотел понять то, что произошло, но недоумение вновь и вновь вспыхивало в нем. Поистине то была страшная ночь.

Бдение наше длилось до утра. Затем мы расстались. О сне, конечно, и думать было нечего.

День за днем положение обострялось — в газетах, по радио, на собраниях. Имя Зощенко приобретало какой-то зловещий цвет.

Как-то в те дни я шел с Зощенко по набережной канала Грибоедова, и он сказал мне:

— А ведь со мной опасно показываться на людях.

— Да ну тебя! Не до шуток.

— Вот именно, что тут не до юмора. Появились какие-то критики, которые соединяют имена. Ты заметил? Я уже сложил чемоданчик.

Зощенко завершал работу над циклом партизанских рассказов, и через год некоторые из них были опубликованы в журнале «Новый мир». Полностью весь цикл вошел в книгу Зощенко, вышедшую в 1961 году в издательстве «Советский писатель». Мне кажется, что до сих пор эти талантливые и своеобразные рассказы остались не оцененными по достоинству.

В Гослитиздате в превосходном переводе Зощенко вышел роман финского писателя Майю Лассила «За спичками».

Жилось Зощенко необычайно трудно. Невыразимо трудно. Но, вопреки всем обстоятельствам, он упорно работал.

Долгий перерыв в издании его книг кончился только после 1953 года.

В 1958 году отмечалось девяностолетие Горького. По приглашению родственников Алексея Максимовича я и Зощенко отправились в Москву.

Я привык видеть Зощенко чуть ли не каждый день, а в дороге, в поезде, я посмотрел на него как бы со стороны и поразился — как он постарел и какой больной вид у него.

Дом на Малой Никитской. Столько связано воспоминаний с этим домом! В большой комнате — люди, близкие Горькому. А Горького нет. Он пошел бы к Зощенко навстречу с протянутой рукой, с неповторимым ласковым сиянием синих глаз, с тем словом, которое нужно именно сейчас, именно Зощенко… Но здесь были люди горьковской традиции, горьковской любви, горьковского сердца. Зощенко был встречен здесь с душевной теплотой.

Летом того года я был под Москвой. Ночью меня вызвали к телефону. Голос 3. А. Никитиной из Москвы сказал:

— Умер Миша Зощенко.

На Сестрорецком кладбище на песчаной горе — могила. Над ней поставлена стоймя большая мраморная плита. На этой плите — большими буквами:

«МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОЩЕНКО».

К. Федин МИХАИЛ ЗОЩЕНКО[33]

Шуточные черты в жизни литературного кружка «Серапионовы братья» не были значительны. Смеялись много, но перья не очень ладили с весельем. Без умысла подражать знаменитому «Арзамасскому Обществу Безвестных Людей» «Серапионовы братья» в самом начале двадцатых годов вели протоколы. В протоколах пенилось молодое озорство, но веселья не получалось. Не укоренились в кружке и прозвища. Изредка приходило на память, что Всеволода Иванова зовут «братом алеутом», а Николая Никитина — «братом ритором». Приклеилось только одно прозвище, ставшее нарицательным для всех нас, — «серапионы», но никакого оттенка шутки в нем не было, оно широко распространилось как литературная кличка, и только.

Однако «серапионы» дорожили смехом. Как дыхание не может состоять только из вдоха, а заключает в себе и выдох, так же точно нельзя построить искусство на одном вдохе — на серьезности, оно требует выдоха — смеха, во всех его мыслимых оттенках, от улыбки до хохота. Но совсем в духе русской литературной традиции с ее подавляющим большинством «серьезных» писателей книги наши, вдохнув в себя воздух окружавшей нас новой жизни, как бы задерживали выдох.

Все же с нами был писатель, который мог бы сказать: хорошо, я сделаю за всех вас необходимый выдох, я буду смеяться так, что один уравновешу всю вашу серьезность.

Писатель этот — Михаил Зощенко.

У «Серапионов» был в ходу рефрен, неизбежно повторявшийся под веселую руку, прибаутка, смысл которой был так же ясен для нас, как туманен для окружающих. В самый неожиданный момент, после сурового обсуждения нового рассказа или теоретического спора, вдруг предостерегающе сухо раздавался чей-нибудь голос: «Зощенко обиделся». И сразу общий хохот. Иной раз наоборот — все веселятся, острят, потом наступает пауза усталости, как вдруг опять в тишине слышится протокольная констатация: «Зощенко обиделся». И снова поднимается веселый смех. Сам Зощенко при этом усмехался своей замедленной, изящной, пренебрежительной улыбкой, будто говоря: а ведь правда, возьму да и обижусь.

Этот человек был первым из всей молодой литературы, который, по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе. Он действительно проснулся в одно прекрасное утро знаменитым, с первых своих шагов почувствовал все неудобство популярности.

Неудобство это состояло не только в том, что на пароходах и на курортах стали попадаться авантюристы, выдававшие себя за писателя Зощенко; что надо было прятаться от прытких устроителей развлекательных концертов и гастрольных турне; что появились подражатели в газетах и журналах, снимавшие с Зощенко то, что способен снять плагиатор, — одежду. Нет, неудобство и даже тяжесть положения заключались в том, что талант Зощенко вызвал самое разностороннее и трагикомическое непонимание.

Раньше всего Зощенко нашел признание на наших субботах с вещами, довольно отдаленными от тех, которые пришлись по вкусу читателям юмористических журналов. Мы были покорены необыкновенным даром писателя сочетать в тонко построенном рассказе иронию с правдой чувств. Еще не вполне угадывая его самобытность, находясь в постоянной атмосфере литературных поисков, мы сравнивали Зощенко со всеми возможными его предшественниками, по сходству и по противоположности, и эти сравнения и давали ему повод обижаться на своих друзей, иногда очень серьезно. Самобытность его никогда нами не подвергалась сомнению, но мы не могли заранее определить ее меру, тем более что тогда говорилось о «серапионах» как о явлении традиционном. Автор умнейших и глубоко исторических статей о Петербурге начала двадцатых годов — Мариэтта Шагинян, друг и участник наших суббот, в своем «Литературном дневнике» прямо писала, что «серапионы» «возрождают исконную русскую классическую повесть».

«Возрождал» ее и Зощенко. А так как рассказы и повести его становились все разностороннее, то аналогии между ними и образцами соответствующего жанра в прошлом заводили нас во все углы XIX века. Между тем Зощенко пришел в литературу, как никто более, со своим голосом, своим героем, своей темой, каждой строкой уверенно заявляя: вот так надо писать, и только так я буду писать, не иначе!

Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенко овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.

— Да? — спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.

Больше тогда ничего не произошло.

Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.

— А помнишь, — внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, — помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?..

Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.

«Зощенко обиделся», — засмеялись бы на серапионовской субботе. Да, на нас он во всяком случае имел бы основание обидеться, потому что мы ближе всех знали его работу и не вправе были толковать о ней верхоглядно.

Горький, ожидавший в Сорренто книги Зощенко «с трепетным нетерпением», писал мне по поводу одной из его повестей:

«Если последний остановится на избранном им языке рассказа, углубит его и расширит — наверное можно сказать, что он создаст вещи оригинальнейшие. Люди, которые сравнивают его с Лесковым, — ошибаются, на мой взгляд, Зощенко заряжен иначе, да и весь — иной. Очень хорош».

С Лесковым сравнивала Зощенко та критика, которая была наиболее чувствительна к жизни слова и, стало быть, к стилю, чем к иным сторонам литературы. Такое «формальное» сравнение было одобрительно, хотя и односторонне, а критика, пытавшаяся говорить о самом существе произведений Зощенко, о том, чем именно он «заряжен», одобряла его скупо, бранила щедро. Все смеялись над книгами Зощенко, но все считали необходимым выразить по его адресу свое неудовольствие.

Неприхотливая публика любила его за то, что он смешил, принимала его за отчаянного весельчака и обижалась, если обнаруживала в веселых книгах невеселые темы. Нет, говорил читатель, не надо ему браться не за свое дело, он — юморист. Это, в сущности, означало: не надо рассуждать, я хочу смеяться. Желание уважительное. Но Зощенко мало считался с ним.

Критики, со временем распознав в нем сатирика, все внимание устремили на то, чего им не хотелось бы видеть в его сатире. Одни решили, что сарказм Зощенко бичует пережитки прошлого — мещанство, унаследованное революцией от былого и еще не искорененное ею. По их мнению, Зощенко преувеличивал наличие этих пережитков в нашем быту и потому не стоило тратить силы на борьбу с мельницами.

Другие находили, что у сатиры Зощенко нет цели, потому что осмеиваемый герой не существует — ему просто нет места в новом обществе, лишенном уродств и безобразий, которыми хочет наделить действительность писатель.

Третьи шли дальше, говоря, что сам Зощенко и есть обыватель, от имени которого он ведет свои сказы, что он глядит на мир глазами мещанства, что он филистер.

Я полагаю, если возможен спор, существует ли объект сатиры, то, очевидно, он существует, но его либо не понимают, либо не хотят видеть. В споре о Зощенко проявилось исторически традиционное отношение общества к своему сатирику: оно оспаривает то, что он утверждает. Оно очень довольно, когда может воскликнуть: «Как он их разделал!» Но, в самом деле, нельзя требовать, чтобы оно восклицало с удовольствием: «Ну, он меня и разделал!»

А ведь Зощенко именно меня «разделал», нас, людей нашего времени, нашего общества, то есть какую-то трудно отделимую составную его часть, и, может быть, ни один другой писатель не дал для разумения отдельных сторон бытового, национального нашего характера такого обилия художественных и, значит, верных свидетельств, как Зощенко.

Цель его сатиры — добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.

Мне жалко, что я не критик. Я показал бы именно разнообразие оружия Зощенко, таящееся в видимом сходстве стиля всех его произведений.

Очень важны для понимания зощенковских намерений те «спутники», которые следуют за основными жанрами в его вещах. К сатире он дает комментарий, рассказывающий о нравоучительной тенденции темы. К пародии — пишет пролог, объясняющий пародийность повести и ведущий борьбу за литературу.

Зощенко принадлежит к тем немногим или, вернее, нескольким советским писателям, которые стремятся работать так, чтобы могли появиться книги «о литературном деле такого-то». Он думает об этом своем деле как о единственном смысле существования. В книгах, которые поняты все еще немногими, он ведет борьбу не только за свое искусство, но за искусство вообще, и я не знаю в наше время более сильного полемиста, чем Зощенко, когда он обращается к своим литературным противникам, называя их «молодыми, начинающими критиками»:

«Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.

Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.

И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, некрупные. И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами.

Конечно, об чем говорить — персонажи действительно взяты не высокого полета. Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством.

Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно нету…»

Зощенко меньше другого писателя испугало бы отношение к литературе как к «службе». В то время, когда писались поэтические рассказы в духе «Как создаются курганы» Всеволода Иванова, Зощенко готов был разрабатывать тему «как создаются очереди у бань». Но оттого, что находились люди, серьезно думавшие, будто писать на такую тему означает «не порывать с действительностью», репортерская тема давала Зощенко возможность борьбы за литературу не как за службу, а как за поэтическое искусство.

Это был изнуряющий труд — бороться с упростителями искусств посредством приемов упрощения, и только вера в безошибочность своего пути поддерживала силы Зощенко. Горький и тут раньше всех разгадал и почувствовал, что происходило.

«Очень обрадован тем, что Зощенко написал хорошую вещь. Он, конечно, должен был сделать это, но последнее время о нем я слышал, что он устал от «юмористики», от мелкой, журнальной работы и — „болен“».

Это было так, Зощенко был болен, и — слишком очевидно — «юмористика» способствовала его заболеванию. Болезнь и последующее исцеление из биографического факта сделались основной темой писателя, и в ней нам привелось лучше всего узнать несмеющегося, серьезного Зощенко.

Кто желал веселиться и видел в Зощенко юмориста — счел его богоотступником, когда он отказался развлекать. В свое время известная его повесть «Возвращенная молодость» — конечно, не руководство по врачеванию, не лечебник и не популярно-научное сочинение, хотя иронический дар рассказчика провоцирует иллюзию наличия всех этих литературных видов в сложном автобиографическом произведении Зощенко, это — книга-переживание.

Горький раз написал мне по поводу столкновений критики с художником:

«Критикам следовало бы заглянуть в работы И. П. Павлова о рефлексах \…\ и опыты Павлова с собаками, пожалуй, помогли бы критикам более толково рассуждать о том, как создается искусство».

Этого, разумеется, нельзя понять без комментария. И вдруг, много лет спустя, я обнаружил такой комментарий у Зощенко, давшего его со слов самих физиологов. Один ученый заявил, что наука может в совершенстве изучить на собаке высшую нервную деятельность организма, но, чтобы понять собаку, с нею нужен разговор, и это есть область искусства. Именно в этой мысли о разговоре с собакой, дополняющем объективное изучение ее организма, думаю я, близко встретились наука и искусство для взаимопонимания.

Зощенко заболел. Он стал искать средство излечения. Он нашел его. Он нашел его с помощью науки. Он решил, что это поучительно. И в то же время: Зощенко — художник. Он обретается в постоянных поисках темы. Он считает одной из важнейших тем внутреннюю жизнь художника, который был болен и преодолел болезнь. Он находит это поучительным. Ведь он мог бы не преодолеть болезни, как, например, ее не преодолел Гоголь. Он мог бы сделаться ее жертвой. В самом деле, вглядитесь в трагедию Гоголя…

Да, да, сколь ни дерзко, сколь ни вызывающе такое неожиданное уподобление, оно-то, уж конечно, никогда не могло бы обидеть выше меры обидчивого Зощенко.

Не потому только, что «Сентиментальные повести» — в очевидном родстве с «Миргородом» и «Петербургскими повестями». Не потому, что, написав «Ревизора», Гоголь терзается судьбою своего создания, подслушивает разговоры театральной публики, полемизирует, обороняется, спорит, а Зощенко своими прологами, комментариями, пародиями обнажает всю боль за свое призвание и борется с критикой. И даже не потому, что Гоголь чем дальше, тем меньше смеется, посвящая свое перо проповеди и нравственному служению, а Зощенко вместо сатиры отдается потребности поучительства. Нет, Гоголь создал помимо сочинений книгу своей жизни, писательскую судьбу, и вот вглядитесь в эту судьбу и спросите себя: не кажется ли вам, что, когда Зощенко убеждает вас в своем полнейшем исцелении от болезни, он как бы торжествует, что ушел от неминуемой судьбы, отдаленно подобной той, которая стала трагедией Гоголя? Конечно, конечно, это только неправомерное сравнение, а никоим образом не тождество, но — повторяю — единственное сравнение, которое никогда не могло бы обидеть столь обидчивого Зощенко.

Внутреннему миру художника угрожает разрушение. Угроза побеждается. Художник наблюдает за процессом исцеления изощренным глазом. Он стремится к истине, опираясь на правду науки и правду искусства. Нет сомнения, что наука будет с огромным любопытством наблюдать, как искусство дополняет ее опыт, как художник ведет свой захватывающий разговор с собакой. Искусство же не может не ценить своего обогащения целой сферой нового материала. Идея столкновения для общего дела науки с искусством, природа которых вполне основательно противопоставляется друг другу, не могла не восхитить мечтателя и реалиста Горького. За два года до смерти он мне сказал:

— Книги Зощенко великолепны. Возьмите хотя бы «Голубую книгу». Тут дело не столько в сатире, не столько в жанре, сколько в замысле. Художник является во владения ученого на правах хозяина, полновластно. Ошибки здесь несущественны. Гораздо важнее то, что это нам сулит в будущем. Огромное дело, понимаете ли, делает этот человек. Огромное…

Существует убеждение, что здоровые люди не говорят о болезнях. Из такого убеждения вытекало бы, что интерес Зощенко к теме болезни свидетельствует нам о его нездоровье. Он ищет ключ к своей судьбе, значит, он тревожится за нее и она загадочна ему.

Иногда в его интонации, такой покоряющей и человечной в его торжестве, с каким он говорит нам: смотрите, смотрите, я исцелен, я совершенно не тот, каким был, когда болел, я — новый, перерожденный человек! — в его как бы стеснительной улыбке, с какой он хочет передать нам свое удовлетворение жизнью, нам слышится приглушенное слово: смотрите, смотрите, я обречен на здоровье! Я обречен говорить и говорить о том, что я здоров, что я доволен, что все хорошо. Я обречен утверждать, что знаю секрет исцеления болезней одной силой собственной воли. Я обречен говорить, что мир прекрасен.

Возможно, это только интонационный обман, только особенность иронического стиля. Может быть, Зощенко действительно совершенно здоров и мир ему представляется раем? Я даже думаю, что его болезнь — мелкая работа, как выразился Горький, а его исцеление — большое искусство. Независимость большого искусства от мелкой работы вполне раскрывает секрет исцеления. Слабость недуга преодолена силою воли к большому труду — что еще может легче объяснить нам причину убежденности Зощенко в том, что он переспорил судьбу?

Однако почему же ухо не может отделаться от лейтмотива продолжающейся борьбы Зощенко за призвание, за место в искусстве, за самую жизнь?

Художник всегда болен повышенной чувствительностью, он, как говорят теперь, легко раним. Он реагирует на слабейшие токи в окружающей его среде. Едва повышенное напряжение тока убивает его.

И я не могу забыть, как иду с Зощенко по Литейному в приятный летний день и как, дойдя до Сергиевской, где он тогда жил, Зощенко — очень оживленный, жестикулирующий — вдруг весело прерывает самого себя:

— Да, послушай, какой смешной случай! Я живу в жакте, знаешь? Неожиданно кому-то там приходит на ум, что мою квартиру надо уплотнить. Кто-то приехал, тетка к управдому или черт знает к кому. Начинают наседать, звонят, ходят. Перемеряли все комнаты, рассуждают, где станет сундук чьей-то родственницы, куда подвинуть мой буфет, — размещаются. Я сказал, что никого не впущу. Тогда управдом начал грозиться. «В суд, говорит, на таких людей надо подавать, расселись, говорит, так, что другим места нет, другие под открытым небом живи». Что делать, понимаешь ли, — донимают, не дают работать. Я тогда решил пожаловаться Горькому. А жакт наш называется его именем — жакт имени Горького. Я подумал — обращусь, так сказать, по принадлежности. Пока я ждал ответа, управдом не дремал и втиснул ко мне жильцов. Началась моя жизнь в коммунальной квартире. Вдруг, понимаешь, в жакт приходит письмо из Италии, от Горького. Он пишет, что ему очень приятно, что жакту присвоено его имя, что он, правда, не знает, что такое жакт и как писать это слово, с большой буквы или с маленькой, и — на всякий случай — пишет с большой. Когда, пишет, буду в Ленинграде, непременно зайду к вам, в красный уголок, попить чайку. И дальше, понимаешь ли, пишет: у вас в доме живет замечательный писатель Михаил Михалыч Зощенко, так я очень вас прошу, не притесняйте его, и все такое. Можешь представить, что тут началось! Управдом с письмом Горького в руках прибегает ко мне, трепеща извиняется, расшаркивается. На жильцов он топает ногами, они летят вон из квартиры. Они уже ему никакие не родственники. Весь дом в полном смятении, и даже заседание жакта назначается и полы везде моют. Может, на заседании обсуждалось, не присвоить ли жакту имя Зощенко вместо Горького. Этого я не знаю…

Трудно сказать, в какой точке жизненного пути ожидает человека встреча с управдомом — с этим увековеченным Зощенко трагикомическим героем нашей литературы. Но еще труднее знать, в какое мгновение надо подать руку художнику, когда внутренние препятствия оказываются на пути его призвания, его искусства. В жизни нашего поколения писателей Горький не упустил ни одного такого мгновения.

Когда среди людей я вижу Зощенко — как он стоит, худощавый, грустный, отыскавший, по своей обычной манере, незаметное место в стороне, как будто извиняющийся за молву, им возбужденную, как будто говорящий с улыбкой: да, право же, весь шум произошел не по моей вине, — когда я вижу его таким, я думаю: мы не должны забывать, что художник реагирует на слабейшие токи и что часто едва повышенное напряжение тока его убивает. Часто, когда художнику кажется, что он преодолел в своем искусстве все препятствия, они возникают заново. Тогда ему нужна рука Горького.

Если мы будем это помнить, то иллюзия Зощенко, что он здоров, может превратиться в действительность. Он не только будет нас уверять, что исцелился, а действительно исцелится, и в его интонациях исчезнет «обреченность на здоровье», и он весело скажет, что, правда, больше уже не обижается.

1943

В. Каверин МОЛОДОЙ ЗОЩЕНКО[34]

1

Однажды за столом у Горького зашла речь об «Энциклопедии весельчака» — было такое издание (как ни странно — многотомное, в конце XIX века). Горький отозвался об «Энциклопедии» с похвалой как о занимательном и, отчасти, поучительном чтении. Я вспомнил, что у меня есть том, изрядно потрепанный, и рассказал один из анекдотов — кстати, в XIX веке под этим словом подразумевалась коротенькая история, не предназначенная для того, чтобы непременно рассмешить зрителя: скорее заинтересовать, развлечь.

История была следующая. К знаменитому парижскому врачу приходит красивый, изящно одетый молодой человек, который жалуется на непреодолимую скуку, дурное настроение, меланхолию, переходящую в полное нежелание существовать. Но тщательный осмотр показывает, что пациент совершенно здоров, и тогда доктор начинает советовать ему изменить образ жизни:

— Может быть, немного вина?

— У меня лучшие винные погреба в Париже.

— Женщины? Разумеется, в разумных пределах.

— Мне давно надоели лучшие женщины Франции, Италии, Германии.

— Коллекционирование, рыбная ловля, наука?

— Нет, нет и нет.

Пауза.

— О, я придумал, — говорит наконец обрадованный доктор, — вам надо пойти в цирк и посмотреть гениального клоуна и фокусника Кларетти. Его бесподобные шутки — лучшее средство против меланхолии. Ручаюсь, что на другой день вы будете здоровы.

— Увы, доктор! У меня нет возможности воспользоваться вашим советом. Перед вами — этот бесподобный Кларетти.

Казалось бы, какое отношение имеет этот старинный анекдот к Михаилу Михайловичу Зощенко. Однако я рассказал его не случайно. За годы многолетней дружбы я никогда не слышал его смеха: маленький рот с белыми ровными зубами редко складывался в мягкую улыбку. Читая свои рассказы, он был вынужден иногда останавливаться — ему мешал оглушительный, почти патологический хохот аудитории, и тогда взгляд его красивых черных глаз становился особенно задумчивым и грустным. Мягкость и твердость — эти два противоположных понятия ничуть не противоречили в нем друг другу. Но было и что-то еще, сторонящееся, глубоко спрятанное, — склонность к одиночеству, к уединенности размышлений? Что-то напоминающее весело-печальный анекдот из «Энциклопедии весельчака» о фокуснике Кларетти.

2

Сомерсет Моэм в автобиографической книге «Эшенден, или Секретный агент» рассказывает о том, как он с профессиональной целью подвергал себя рискованным испытаниям. Он поступил в Интеллидженс Сервис и изучал себя, выбирая то, что могло когда-нибудь пригодиться для повести или рассказа. Он выполнял граничившие с подлостью ответственные поручения.

Те события, которые произошли с Зощенко, не были избраны с профессиональной целью.

«В 13-м году я поступил в университет, — пишет Зощенко. — В 13-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист, — поехал добровольцем на войну. Офицером был…»

(Ему еще не было двадцати двух лет, когда, многократно награжденный за храбрость, он дослужился до звания штабс-капитана.)

«А после Революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной Армии.

Врачом не был. Впрочем, неправда — был врачом. В 17-м году после Революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это потому, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивее.

Я не смеюсь. Я говорю серьезно.

А вот сухонькая таблица моих событий:

Арестован — 6 раз.

К смерти приговорен — 1 раз.

Ранен — 3 раза.

Самоубийством кончал — 2 раза.

Били меня — 3 раза.

Все это происходило не из авантюризма, а просто так — не везло…»

Если бы в этом (далеко не полном) перечне он не научился различать явления, если бы не поднялся он над ними с несравненным талантом человечности, мы не прочитали бы его грустно-смешных рассказов, без которых невозможно вообразить литературу 20-х годов.

3

Уже и тогда, среди едва замечавшихся отношений, была заметна близость между Зощенко и Слонимским. «Зощенко — новый Серапионов брат, очень, по мнению Серапионов, талантливый», — писал Слонимский Горькому 2 мая 1921 года.

Зощенко был одним из участников Студии переводчиков, устроенной К. И. Чуковским и А. Н. Тихоновым для будущего издательства «Всемирная литература».

Но почему Зощенко не сразу появился на наших субботах, как другие студисты — Лунц, Никитин, Познер? Мне кажется, что это связано с решающим переломом в его работе.

«Когда выяснилось, что два-три моих способных опыта были всего лишь счастливой удачей, и что с литературой у меня ничего не выходит, и что я пишу удивительно плохо, — писал Бабель в своей автобиографии, — Алексей Максимович отправил меня в люди. И я на семь лет — с 1917 по 1924 — ушел в люди».

4

Ничего преднамеренного не было в том беспримерном «путешествии в люди», которое совершил Зощенко между 1915 и 1920 годами. Возможно, что ему хотелось (как Борису Житкову) «научиться всему», и действительно, на торжественном вечере, устроенном в его честь ленинградским Домом писателей, он с гордостью сказал, что однажды на пари сшил костюм и, хотя пиджак слегка скособочил, выигрыш остался за ним.

Однажды он рассказал мне, что в молодости зачитывался Вербицкой, в пошлых романах которой под прикрытием женского равноправия обсуждались вопросы «свободной любви».

— Просто не мог оторваться, — серьезно сказал он.

Он был тогда адъютантом командира Мингрельского полка, лихим штабс-капитаном, и чтение Вербицкой, по-видимому, соответствовало его литературному вкусу. Но вот прошли три-четыре года, он вновь прочел известный роман Вербицкой «Ключи счастья», и произошло то, что он назвал «чем-то вроде открытия».

— Ты понимаешь, теперь это стало для меня пародией, и в то же время мне представился человек, который читает «Ключи счастья» совершенно серьезно.

Возможно, что это и была минута, когда он увидел своего будущего героя. Важно отметить, что первые поиски, тогда еще, может быть, бессознательные, прошли через литературу. Пародия была трамплином. Она и впоследствии была одним из любимых его жанров: он писал пародии на Е. Замятина, Вс. Иванова, В. Шкловского, К. Чуковского. Это была игра, но игра, в которой он показал редкий дар свободного воспроизведения любого стиля, в том числе и пушкинского («Шестая повесть Белкина»), что, кстати сказать, далось ему с немалым трудом. Он оттачивал свое перо на этих пародиях: перечитайте их — и вы увидите живых людей, отчетливо просвечивающих сквозь прозрачную ткань стилизации. Характеры схвачены проницательно, метко — и, может быть, именно в этом сказался многосторонний жизненный опыт. Как Зощенко «наслушался» своих героев, так он «начитался» и с блеском воспроизвел изысканный стиль Евг. Замятина, парадоксальный В. Шкловского, «лирически-многоцветный» Вс. Иванова.

Вопреки своей отдаленности друг от друга, все они, с его точки зрения, писали «карамзиновским слогом» — и он дружески посмеялся над ними. Дружески, но, в сущности, беспощадно, потому что его манера, далекая от «литературности», в любом воплощении была основана на устной речи героя.

Кто же был этот герой?

Тынянов в одной из записных книжек набросал портрет мещанина и попытался психологически исследовать это понятие.

«Лет 20–25 тому назад в Западной Руси слова «хулиган» не существовало, было слово — «посадский». В посадах, в слободах оседали люди, вышедшие за пределы классов, не дошедшие до городской черты или перешедшие ее…

Мещанин сидел там на неверном, расплывчатом хозяйстве и косился на прохожих. Он накоплял — старался перебраться в город, пьянствовал, тратился, «гулял» (обыкновенно злобно гулял). Чувство собственности сказывалось не в любви к собственному хозяйству, а в нелюбви к чужим.

Стало быть: оглядка на чужих, «свои дела», иногда зависть. Почти всегда — равнодушие. Пес, этот барометр социального человека, старался у мещанина быть злым. Крепкий забор был эстетикой мещанина. Внутри тоже развивалась эстетика очень сложная. Любовь к завитушкам уравновешивалась симметрией завитушек. Жажда симметрии — это была у мещанина необходимость справедливости. Мещанин, даже вороватый или пьяный, требовал от литературы, чтобы порок был наказан — для симметрии…

…Все это нужно как заполнение пространства, которого мещанин боится. Пространство — это уже проделанный им путь от деревни к городу, и вспомнить его он боится. Он и город любит из-за скученности. Между тем диссимметрия, оставляя перспективность вещей, обнажает пространство. Любовь к беспространственности, подспудности — всего размашистей и злей сказывается в эротике мещанина. Достать из-под спуда порнографическую картинку, карточку, обнажить уголок между чулком и симметричными кружевами, приткнуть, чтобы не было дыханья, и наслаждаться частью женщины, а не женщиной».

В «Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова» Зощенко не только понял это всепроникающее явление, но проследил лицемерно-трусливый путь мещанина через революцию и гражданскую войну. В этой книге было предсказано многое. У нового мещанина (времен нэпа) не было «забора», он жил теперь в коммунальной квартире, но с тем большей силой развернулась в нем «оглядка на чужих», зависть, злобная скрытность. Беспространственность утвердилась в другом, эмоциональном значении.

«Рассказы Назара Ильича…» писались, когда Зощенко пришел к «серапионам». Расстояние между автором и героем было в нем беспредельным, принципиально новым. Каким образом это «двойное зрение» не оценила критика, навсегда осталось для меня загадкой.

5

Проболтать до рассвета, не отпустить, не отступиться от друга. Острота настоящего, его неотъемлемость, еще незнакомое угадывание в нем будущего. Надежда! Единодушие не мысли, но чувства. Доверие! Звон старинных часов, показывающих не только дни и часы, но и годы, раздается, когда в блеске молодости открывается улыбающееся лицо. Совершается открытие: да, так было! Вот оно, колючее, обжигающее, не постаревшее за полстолетия воспоминание!

Но иногда нужно просто ждать, отложив в сторону старые письма, старые фото. И оказывается, что первое впечатление под рукой, а не там, где ты пытался найти его, пласт за пластом отбрасывая время. Постороннее, случайное, косо скрестившееся, ничего, кажется, не значившее отбрасывает занавеску волшебного фонаря — и то, что ты искал за тридевять земель, открывается рядом.

В этот вечер — «Серапионовы братья» собирались по субботам — читали поэты: Тихонов — из книги, которую он решил назвать «Орда», и Полонская — из книги, для которой мы все придумывали название.

«Гостишек» не было, и мне особенно нравились такие встречи — я был сторонником замкнутости нашего «ордена». Должно быть, моему студенческому воображению мерещилось нечто рыцарское, требующее обрядности, «посвящения». Первая читала Полонская, приятная, с неизменной мягкой улыбкой на свежем лице, с черным пушком на верхней губе, который шел к ней и тоже каким-то образом был связан с ее мягкостью и добротой. По моим тогдашним понятиям она была не очень молода — лет двадцати семи. Отличный врач, никогда не оставлявший своей профессии, она писала стихи, которые мы любили и ценили.

Когда редакция «Литературных записок», издававшихся Домом литераторов, предложила «серапионам» опубликовать свои автобиографии, я отделался каким-то неостроумным мальчишеским вздором, а она ответила тонко и по-женски умно. Мне хочется привести ее ответ не только потому, что он характеризует и атмосферу тех годов, и нашу единственную «Серапионову сестру», но и потому еще, что автобиография Зощенко, отрывок из которой я привел выше, была написана по той же просьбе редакции «Литературных записок». Вот что написала Е. Г. Полонская:

«Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным, необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты больше любишь — папу или маму?

В гимназии училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться — не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей. Затем я уехала за границу, окончила университет и наконец, побывав во многих городах, убедилась, что такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился: нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что пока такой школы нет, я вовсе не обязана это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею. Я пишу стихи».

Когда я познакомился с Елизаветой Григорьевной, она уже не смотрела исподлобья.

В тот вечер она прочитала несколько стихотворений, которые впоследствии вошли в книгу «Знаменья». Тихонов предложил исправить одну строку: вместо —

Мне пресно сладкое, я горького хочу

он посоветовал:

Мне пресно сладкое, я горечи хочу.

— А то Алексей Максимович может принять на свой счет, — сказал он под общий хохот. — Хотя, без сомнения, будет польщен…

Потом он стал читать свои стихи — и превосходные. С каждым днем он писал все лучше. Сибирь явилась перед нами, с ее мамонтами, захлебывающимися, потому что на ковчеге для них не нашлось места во время всемирного потопа, — и через миллионы лет земля, где:

…из рек, убегающих прямо,
Так широко и плавно,
Может пить только бог или мамонт,
Приходя как к равному равный.

Потом пришел Зощенко, франтовато приодевшийся. Только что вышла его первая книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Хотя часть тиража (к счастью, небольшая) появилась по ошибке в обложке «Трактата о трагическом» Константина Державина, гораздо важнее было то, что наборщики, работая над книгой, читали рассказы вслух и вся типография смеялась до упаду.

Очень хорошо было, что пришел Зощенко, но, к сожалению, он пригласил к «серапионам» трех актрис какого-то театра, гастролировавшего в Петрограде, — и это, с моей точки зрения, было плохо. Девушки, впрочем, были хорошенькие, особенно одна, востренькая, белокурая, которой, очевидно, понравилось мое мрачное, насупленное лицо, потому что, пока ее подруги читали стихи, она делала мне глазки.

Пожалел ли я о сердечной атмосфере этого вечера, когда мы чуть ли не впервые серьезно заговорили о поэзии? Груздев, до прихода Зощенко и «гостишек» упрекая Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа в «болотной безошибочности и гладкости», процитировал Гумилева:

…И как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

Полонская, редко выступавшая, сравнив баллады Одоевцевой и Тихонова, обвинила Одоевцеву в холодном, рассудочном подражании английской поэзии.

Показалось ли мне, что бесцеремонное вторжение хорошеньких актрис, которых Зощенко не должен был приглашать, оскорбляет наш «орден»? Не знаю. Но я с отвращением слушал пошловатые стихи гостей, а когда чтение было закончено, накинулся на них издевательски-резко. Не помню, что я говорил. Помню только, что процитировал Брюсова, который однажды сказал при мне, что даже лошадь, если она очень постарается, может написать одно вполне приличное стихотворение.

Федин, как всегда, попытался придержать меня, прервал на какой-то бессвязной фразе, пошутил…

Куда там! Я продолжал свою язвительную речь — и, не дождавшись других выступлений, девушки обиделись и ушли. Зощенко проводил их.

«Серапионы» дружно ругали меня, я отбивался — и замолчал, когда он вернулся. Все замолчали. Должно быть, не только я, никто из «братьев» таким его еще не видел. Смуглое лицо побелело, красивые темные глаза чуть косили. Он был в бешенстве. Не повышая голоса, он сказал, что я вел себя как ханжа — помнится, меня не только оскорбило, но еще и удивило это слово, — и потребовал, чтобы товарищи осудили мое возмутительное поведение. Я ответил, что очень удивлен тем, что он, требуя от меня ответа, обращается к другим, и что не позволю устраивать над собой суд, тем более что ни в чем не считаю себя виноватым.

— Полагаю, что вопрос может решить только та встреча лицом к лицу, — сказал я холодно, — с помощью которой еще недавно решались подобные споры и от которой я ни в коем случае не намерен уклониться.

Гордо подняв голову, я вышел и не помня себя помчался по Невскому. Мы деремся! Правда, Зощенко промолчал, и у меня не было уверенности, что он понял, что я его вызываю. Он промолчал, а кто-то (кажется, Федин) улыбнулся. Все равно мы деремся! Завтра нужно ждать секундантов… Десять шагов и до результата.

Тыняновы уже спали, и я рассказал о ссоре утром, после бессонной ночи.

Юрий Николаевич морщился, слушая меня, я знал это выражение энергичного и одновременно беспомощного неодобрения, когда он встречался с нелепостью, которая уже совершилась, и, стало быть, в ней ничего нельзя изменить. В нелепости был виноват, по его мнению, я.

— Почему?

— Ну, хотя бы потому, что ты был, по-видимому, невежлив, — раздражаясь, заговорил Юрий Николаевич. — И ведь это уже не в первый раз. Мне кажется, что ты должен извиниться перед Зощенко.

— Ни за что!

— Ну, как хочешь. А мне пора.

И он ушел на работу.

Это были трудные для меня дни января 1922 года. В университете я еще не сдал минимум за первое полугодие. В Институте восточных языков (я учился и там) нельзя было не посещать занятий, но я не ходил и в институт: сидел дома, зубрил историю римской литературы и вскакивал на каждый звонок. Ждал секундантов.

Кого из друзей просить взять на себя эту трудную, но благородную роль? Я сочинял предсмертные записки, уверенный в том, что буду убит. Зощенко недавно снял военную форму, был известен своей храбростью — можно было не сомневаться в том, как окончится встреча.

Прошло два дня, Юрий Николаевич стал подсмеиваться надо мной и вдруг притащил откуда-то «Дуэльный кодекс». Я рассердился, потом прочел кодекс. Он был написан сыном (или племянником) известного Суворина, издателя газеты «Новое время». В коротком предисловии автор сообщал, что однажды как будто «принял вызов на дуэль», а в пространном послесловии — что он его все-таки не принял.

По-видимому, кодекс был издан, чтобы доказать доблесть автора, — человек чести, он слишком хорошо знал, как надо ее защищать. Многое изумило меня в этой книге. Она была отражением жизни, казавшейся фантасмагорией именно потому, что о ней было рассказано фотографически точно. Лишь семь-восемь лет тому назад достаточно было не ответить на поклон — и оказаться в двадцати шагах перед пистолетом. С помощью дуэли можно было защищаться от оскорбительного письма, действия, компрометирования жены и даже от жеста, если он покажется неприличным.

Особенное место отводилось печати: обиженный мог вызвать на дуэль автора, а если тот скрыл свое имя под псевдонимом — издателя или того и другого.

Драться полагалось на шпагах или гладкоствольных пистолетах, заряжающихся сферической пулей. Вспоминая, как ловко мы с братом фехтовали на отцовских шпагах, я пожалел, что вызван был, по-видимому, не я, а Зощенко и, следовательно, выбор оружия принадлежал ему.

Читая главу «Цель дуэли», я задумался: дуэль, оказывается, была «недопустима как средство тщеславия, возможности хвастовства и фанфаронства»: вся Тынкоммуна единодушно упрекала меня в фанфаронстве. Согласно кодексу, ждать полагалось не долго — два дня. Они уже прошли, но я добросовестно просидел еще два. Скучный учебник Модестова по римской литературе был изучен вдоль и поперек, из Института восточных языков позвонили и сказали, что я буду исключен, если не явлюсь на очередное занятие.

Наконец после долгих колебаний — идти или нет? — взволнованный, с горящими щеками, я отправился на первую годовщину нашего «ордена». Зощенко, веселый, красивый, с добрым лицом, пришел туда поздно, когда мы играли в какую-то игру вроде «телефона». Это было в комнате Мариэтты Шагинян в Доме искусств. Поклонившись хозяйке, он стал неторопливо двигаться вдоль ряда играющих, здороваясь, и, дойдя до меня, остановился. Я вскочил, и, как Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, нас стали мирить, уговаривая и толкая друг к другу.

Наконец мы поцеловались, и Зощенко сказал мне, улыбаясь:

— Знаешь, а ведь я эти дни почти не выходил. Думал: черт его знает, мальчишка горячий! Ждал секундантов.

6

Утверждая, что «все мы вышли из гоголевской „Шинели“», Достоевский ошибся даже по отношению к своим современникам. И все же, если исключить всеобщность этих слов, они наметили ту традицию в истории русской литературы, которая в XX веке привела к знаменательному появлению Зощенко. Именно он написал нового «маленького человека», духовный мир которого ограничен самым фактом его существования. О близости между Гоголем и Зощенко говорить не приходится, недаром второй относился к первому с таким болезненным интересом. Для обоих литература в конечном счете была единственным средством самопознания, и если бы в руке оказалось не перо, а резец скульптора или кисть художника — ничего бы не изменилось. Для обоих это было явлением, возникшим на заре творчества, развивавшимся в поисках самого себя, то отступавшим, то наступавшим и в конце концов определившимся как главная черта их духовного мира. Литература сама по себе, не связанная с безотвязным стремлением понять себя, для них почти не существовала.

Известно, какие муки испытал на этом пути Гоголь, взваливший на себя ношу ответственности за собственный талант. Не сладко пришлось и Зощенко, который от поисков здоровья («Возвращенная молодость») пришел к поискам духовного здоровья для всего человечества («Перед восходом солнца»). Во второй части этой книги он сознательно отстранил несравненный дар «художественной информации», достигший под его пером необыкновенной изобразительной силы.

Но поставим рядом два великих открытия, которые были сделаны Гоголем в XIX веке, а Зощенко — в XX веке. Они объединяются в понятии «маленький человек»!

Акакий Акакиевич — мастер, художник, всецело поглощенный тайнами своего скромного дела. В его переписывании ему видится «какой-то свой разнообразный и приятный мир… некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его». Он беден и беззащитен, он сам почти превращен в те «ровным почерком выписанные строки», которые занимают его воображение и на службе, и на улице, и дома. Он ничтожен, его не замечают не только «значительные лица», но и товарищи по работе. Но еле слышная нота ответственности, переходящей в сочувствие, начинает звучать в глубине рассказа. Кто виноват? Вот почему так потрясен молодой чиновник, посмеявшийся над Акакием Акакиевичем и услышавший в ответ лишь простые слова: «Зачем вы меня обижаете?» Вот почему молодой чиновник останавливается, «как пронзенный», и много раз «содрогается на веку своем», видя, «как много в человеке бесчеловечья». Подчеркнутое преувеличение, с которым написаны эти строки, раскрывающие историю совести, звучат как проповедь, предсказывая «Выбранные места из переписки с друзьями».

И эта нота сочувствия не только слышится все сильнее, но звучит как набат на последних страницах, когда шинель украдена и Акакий Акакиевич смертельно, непоправимо обижен. Вместе с шинелью от него отнимают жизнь. Но хотя «Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто в нем его никогда и не было», остается идея совести, принимающая фантастические очертания. Как будто для того, чтобы показать, что безвинная гибель маленького человека не осталась неотмщенной, развертывается панорама ночного Петербурга, в котором «мертвец в виде чиновника» сдирает «со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы». Все соотнесено в «Шинели», все выстраивается перед невидимым взглядом, обличающим «скрытое бесчеловечье даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным».

7

Этой внутренней связи нет в мире, который встает со страниц ранней прозы Зощенко. Его герои, даром что они живут в коммунальных квартирах, существуют отдельно, идея совести отнюдь не мучает их, она полностью вытеснена идеей собственности.

«Вот в литературе существует так называемый «социальный заказ», — писал он. — Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, заказывает, конечно же, не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой мелкой форме, с которой, по крайней мере, связывались раньше самые плохие литературные традиции… Мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти не фигурировал раньше в русской литературе. Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся».

Он не только не ошибся. Он первый почувствовал силу нового мещанина, для которого нравственность была только обузой. Он первый написал Борьку Фомина в полосатых подштанниках, у которого жизнь то возносится на необозримую высоту, то падает, как камень в воду, в зависимости от того, что происходит с пятью тысячами, которые он выиграл — по займу или в лотерею («Голубая книга», «Трагикомический рассказ про человека, выигравшего деньги»).

Психологический мир этого героя, в сущности несложный, исследован Зощенко во всех оттенках — и это почти анатомическое исследование происходит в присутствии автора, который делится с читателем своими размышлениями, ничего не скрывая. В «Голубой книге» он попытался даже «систематизировать» отношения между многочисленными представителями этого мира, пять разделов недаром называются «Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудачи» и «Удивительные события» — названия говорят за себя.

Но есть у Зощенко и другой герой, тоже безоглядно погруженный в собственные интересы, но не стремящийся к корыстной любви, довольствующийся малым и менее всего склонный к коварству. Уже в самом начале своей деятельности (1922) он написал повесть «Коза», уж такую гоголевскую во всех отношениях, что даже странно, что никем еще не отмечено это сходство. Герой рассказа бухгалтер Забежкин, мечтающий о собственной козе, — почти зеркальное отражение Башмачкина, мечтающего о новой шинели. Весь рассказ написан в гоголевском «ключе».

«А шел Забежкин всегда по Невскому, хоть там и крюк ему был. И не потому он шел по Невскому, что на какую-нибудь встречу рассчитывал, а так — любопытства ради: все-таки людей разнообразие, и магазины черт знает какие, да и прочесть смешно, что в каком ресторане люди кушают.

А что до встреч, то бывает, конечно, всякое… Вот ведь, скажем, дойдет Забежкин сейчас до Садовой, а на Садовой… дама вдруг… Черное платье, вуалька, глаза… И подбежит эта дама к Забежкину… «Ох, — скажет, — молодой человек, спасите меня, если можете… Ко мне пристают, оскорбляют меня вульгарными словами и даже гнусные предложения делают…» И возьмет Забежкин даму эту под руку, так, касаясь едва, и вместе с тем с необыкновенным рыцарством, и пройдут они мимо оскорбителей презрительно и гордо…»

«Неуважаемая мелкая форма», которая была нужна Зощенко для того, чтобы показать нового «маленького человека», неразрывно связана в рассказе с «неуважаемым мелким героем». Забежкин так же одинок, как Башмачкин, и так же, если не более, беззащитен: Акакию Акакиевичу не грозит сокращение штатов. Оба не чувствуют трагической незаметности своего существования, оба мечтают о неизмеримо малом счастье, и оба гибнут, когда это ничтожное счастье отнимают у них.

В «Сентиментальных повестях», написанных в конце двадцатых годов, Зощенко возвращается к этой теме в новом повороте. Мелкий герой задумывается над смыслом своего существования — опасная затея! Тапер Аполлон Перепенчук («Аполлон и Тамара»), обманутый любимой девушкой, доведенный до нищеты, осмеливается предположить, что человек «так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка», и о том, что «человечество должно изменить свою жизнь, чтобы найти покой и счастье и чтобы не подвергаться таким страданиям, которые произошли с ним».

В «Страшной ночи» эта тревожная мысль развивается. Герой рассказа — Борис Иванович Котофеев — музыкант, играющий в симфоническом оркестре на треугольнике: «Читателю, наверное, приходилось видеть в самой глубине оркестра, вправо, сутулого какого-нибудь человека с несколько отвисшей челюстью перед небольшим железным треугольником. Человек этот меланхолически позвякивает в свой нехитрый инструмент в нужных местах».

Такой профессии не существует — ударные инструменты, в число которых входит и треугольник, занимали свое, существенное место в симфоническом оркестре, когда Зощенко писал свою повесть. Треугольник важен своей «ничтожностью». Более жалкого занятия придумать, кажется, невозможно, а между тем Борис Иванович неразрывно связан с треугольником, «прикреплен к нему» и без него существовать не может.

И вот нехорошая мысль начинает мучить музыканта — мысль о том, что «жизнь не так уж тверда в своем величии». Что в жизни все случайно и что, стало быть, «все завтра же может измениться». Он убеждается в этом, встретив бывшего учителя чистописания, дошедшего до полного падения, потому что «предмет этот был исключен из программы». Но ведь в один несчастный день может быть отменен и треугольник?

Страшное волнение охватывает Бориса Ивановича. В его неподвижный, устоявшийся мир врывается идея цели. Зачем он жил? Он как бы переносится в свое будущее —

«электрический треугольник давным-давно изобретен и только держится в тайне, в страшном секрете, с тем чтобы сразу, одним ударом, свалить его».

Он уже не «прикреплен», в жизни нет ничего, что прежде служило опорой, и ничего не остается, как просить на улицах подаяния.

«Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:

— Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…

Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь.

— А-а, — закричал Борис Иванович, опускаясь на деревянный тротуар. — Граждане!.. Милости прошу… На мое несчастье… На мою беду… Подайте, кто сколько может!»

Его принимают за пьяного, улюлюкающая толпа преследует его, загоняет в церковь. Но:

«Бориса Ивановича в церкви не было.

И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.

Сначала редкие удары, потом все чаще и чаще поплыли в тихом ночном воздухе.

Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей».

Так «мелкий герой» впервые восстает против своей машинальной, замкнутой жизни. Уже не позвякивает меланхолический треугольник. Колокольный звон разносится по городу, возвещая, что больше так продолжаться не может. Но это — погребальный звон по проснувшемуся сознанию. Не может, но будет. Выхода нет.

8

Зощенко был небольшого роста, строен и очень хорош собой. Глаза у него были задумчивые, темно-карие, руки — маленькие, изящные. Он ходил легко и быстро, с военной выправкой — сказывались годы в царской, потом в Красной Армии. Постоянную бледность он объяснял тем, что был отравлен газами на фронте. Но мне казалось, что и от природы он был смугл и матово-бледен.

Не думаю, что кто-нибудь из нас уже тогда разгадал его — ведь он и сам провел в разгадывании самого себя не одно десятилетие. Меньше других его понимал я — и это неудивительно: мне было восемнадцать лет, а у него за плечами была острая, полная стремительных поворотов жизнь. Но все же я чувствовал в нем неясное напряжение, неуверенность, тревогу. Казалось, что он давно и несправедливо оскорблен, но сумел подняться выше этого оскорбления, сохранив врожденное ровное чувство немстительности, радушия, добра.

Думаю, что он уже и тогда был высокого мнения о своем значении в литературе, но знаменитое в серапионовском кругу «Зощенко обидится» было основано и на другом. Малейший оттенок неуважения болезненно задевал его. Он был кавалером в старинном, рыцарском значении этого слова — впрочем, и в современном: получил за храбрость четыре ордена и был представлен к пятому в годы первой мировой войны.

Он был полон уважения к людям и требовал такого же уважения к себе.

Однажды после затянувшейся «серапионовской» субботы мы почему-то должны были спуститься не на Мойку, как обычно, а по черной лестнице во двор. Но что-то происходило на дворе — испуганные крики, ругательства, угрозы.

Мы стояли на лестнице, внизу неясно светился прямоугольник распахнутой двери. Скоро выяснилась причина суматохи: какой-то пьяный человек, без шапки, в распахнутой шинели, с обнаженной шашкой гонялся за всеми, кто выходил из дверей или появлялся в воротах. Шашка посверкивала в слабом свете, выходить было страшно, и, переговариваясь с возмущением, мы ждали. Впрочем, недолго. Зощенко, стоявший на первой ступеньке, появился на дворе и неторопливо направился прямо к буяну. Тот замахнулся с грубым ругательством, и мы только вскрикнули, когда Зощенко не отклонился. Он стоял пряменький, подняв плечи. Шашка просвистела над его головой. Не знаю, что он сказал обезумевшему человеку, но тот, бессвязно бормоча, стал отступать. Так, с шашкой в руке, его и взяли подоспевшие милиционеры.

9

Мало кто помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство «Academia» выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В. Шкловский и В. Виноградов.

«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобретательная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд»,

— писал Шкловский.

Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль — Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право почитать маленькую книжечку Зощенко — последнюю, которая нашлась в газетном киоске.

К концу 1927 года Михаил Михайлович напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести «Страшная ночь» и «Аполлон и Тамара».

Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Зощенко. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал «Письма к писателю», книгу не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, ни мало не нуждавшийся в подтверждении.

Его слава была связана с открытиями в русской прозе; его слова и выражения вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно: не чувствовать юмора. Впрочем, для того чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота, — такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.

Характерное для Зощенко гордое достоинство соединялось с полным бесстрашием, более того — небоязнью смерти.

Мы сближались медленно, моя мальчишеская самоуверенность, мои резкости на собраниях «Серапионовых братьев» не нравились ему — человеку, о котором Шкловский метко сказал, что

«у него осторожная поступь, очень тихий голос… манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал…» («Мастера культуры», «Academia», 1928).

Впоследствии моя искренняя любовь к нему, мое восхищение его удивительным дарованием смягчили его. Мы стали друзьями, хотя я никогда не чувствовал, что моя личность и мои книги глубоко занимали его.

Мне кажется, что он отказывался судить людей, легко прощая им подлости, пошлости, даже трусость. Его особенно интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом — это видно, кстати, по его книге «Письма к писателю», где авторский комментарий показывает, в какую сторону был направлен этот самобытный, оригинальный ум.

Внутренняя напряженность, которая была видна в нем с первых дней нашего знакомства, усилилась, когда он стал знаменитым писателем.

Но он был щедр, внешне открыт, несмотря на то что часто находился в «болезненно нервическом раздражении» («Письма к писателю»), несмотря на то что подчас естественная, обыкновенная жизнь казалась ему настоящим открытием, чудом. Он никогда не острил, его милый, мягкий юмор сказывался не в остротах, а в почти неуловимой интонации, в маленьких артистических импровизациях, возникающих по неожиданному, мимолетному поводу, — это-то и было прелестно.

Он радовался удачам друзей, как бы далеки ни были их произведения от его литературного вкуса. Зависть была глубоко чужда ему и даже, кажется, непонятна, — не говорю уж о его доброте, неназойливой, деликатной, — он мог, оставшись без гроша, броситься помогать полузнакомым людям…


1929–1980

И. Слонимская ЧТО Я ПОМНЮ О ЗОЩЕНКО

Увидела я его впервые в Доме искусств (на Мойке, 59) в Студии, не помню точно, когда именно — в конце 1919 или в начале 1920 года.

Мне уважительно по отношению к нему сказали, что он воевал, отравлен газами и интересный человек.

Зощенко был очень молчалив, мрачен, роста небольшого, с красивым лицом. Походка у него была особенная, немного фатоватая, как-то компенсирующая его небольшой рост. Глаза удивительные, карие, очень добрые, когда он улыбался, показывая чудесные белые зубы. Цвет лица темный, что придавало ему болезненный вид. И как будто он прихрамывал, во всяком случае опирался на палку. Носил какой-то полувоенный костюм, как многие в те годы. Говорили, что у него ордена за храбрость и даже какое-то наградное оружие. Он воевал в царской и в Красной Армии.

Потом я встретила его на «Серапионах» — это уже двадцать первый год. Он входил в состав этой молодой литературной группы и прочел там, кажется, два рассказа — «Викторию Казимировну» и «Рыбью самку», которые очень понравились. И вот я припоминаю один вечер, когда Лев Лунц читал свою пьесу «Вне закона». Чтение имело шумный успех. Федин, высказываясь по поводу пьесы, добавил, что наконец-то он слышит настоящую взрослую вещь. А на предыдущем собрании читал Зощенко! Он прямо-таки почернел и чудовищно обиделся. Вспыхнул резкий разговор, который дружно постарались замять. Обидчивость его потом вошла в поговорку. И вот ему, бедняге, пришлось после сорок шестого года выдержать столько обид и унижений.

А вообще-то, каждый рассказ, прочитанный Зощенко, ожидался с большим интересом и обычно нравился.

Мы с моей подругой (она была секретаршей Студии, и происходило это, видимо, еще в двадцатом году, звали ее Муся Алонкина, и ей был посвящен первый альманах «Серапионовых братьев») как-то случайно узнали, что у Зощенко родился ребенок, что он очень нуждается и у них плохо с питанием. Мы решили, что Зощенко обязательно нужно помочь. Не сообщая никому ничего, своими собственными силами собрали посылочку (там была даже манная — для ребенка), соблюдая глубочайшую тайну, отправили Зощенко. И, встречаясь после этого с ним в Доме искусств, трепетали — как бы чего не вышло. Вдруг он узнает, обидится, рассердится. Но прошло какое-то время, и мы успокоились. Как вдруг, совершенно неожиданно, он подошел ко мне и сказал: «Большое вам спасибо», поцеловал мне руку (мне было тогда неполных восемнадцать лет), и больше мы с ним никогда об этом не говорили. Как-то он узнал, но ведь он мог и виду не подать, что знает, и никого не благодарить, потому что посылка была отправлена совершенно анонимно.

Жил он как-то отдельно, в жизни молодых — с вечерами, танцами, романами — не участвовал или присутствовал в качестве молчаливого зрителя. А если и оставался случайно допоздна, то просто укладывался на двух креслах в комнате М. Л.[35] спать и иногда становился невольным свидетелем весьма эксцентрических сцен. Комнатой М. Л. его друзья пользовались в его отсутствие весьма свободно, а иногда даже запирались и не пускали его самого чуть не до утра. Да, такие были нравы.

Зощенко был женат. Выглядел старше, больнее, умудреннее жизненным опытом. С ним и обращались осторожно, как с больным. Нам, так называемым «девицам» (так назывались постоянные посетительницы серапионовских чтений), он казался «загадочным» (по тогдашней терминологии). Острил он неожиданно и очень серьезно. Не просто ради смеха. В его шутке (пожалуй, тут в самом деле больше подходит слово «шутка») был скрытый смысл.

Читал он довольно часто, вызывая дружный смех и восхищение. Его язык воздействовал так сильно, что мы стали повторять его смешные словечки, нещадно коверкая свой «интеллигентный» язык. Я много лет говорила при случае: «Собачка системы пудель», «Не для цели торговли, а для цели матери» и т. д.

Теперь уже смутно помню веселые серапионовские годовщины и те необыкновенно смешные и талантливые пародии и сочинения, которые к этим дням писали чаще всего Зощенко и Евгений Шварц. Несколько таких годовщин праздновали у Тихонова, у Федина, раз у Груздева, не помню, где еще. Запомнился мне, к сожалению, только конец одной пародии на Маршака:

А детишки пис-пис.
Госиздату гип-ура!
Пети-мети автора!

(Жест рукой, изображающий получение денег, — эти пародии читались.)

На все собрания, вечера, годовщины Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел. И вот как-то летом (в самом начале двадцатых годов), приехав к брату на дачу в Сестрорецк, я встретила в Дубках Зощенко. Он мне обрадовался и, как это ни странно, повел к себе на дачу. Жили они на Литейной, снимали маленькую мансарду. Жена его оказалась худенькой, очень подвижной блондинкой с пышными волосами цвета меда и очень разговорчивой. Кажется, она в то время работала воспитательницей в детском саду. И, очевидно, училась в университете, потому что в двадцать четвертом году во время так называемой «чистки» ее «вычистили» из университета из-за социального происхождения — она была дочерью какого-то офицерского чина (совсем некрупного) царской армии. Она, естественно, очень тяжело пережила это отчисление.

В тот раз, в Сестрорецке, она много говорила, называла Зощенко полным именем «Михаил», что мне было непривычно, и казалась очень возбужденной. Потом, познакомившись с ней ближе, я поняла, что такой она была всегда. Ее роль в жизни Зощенко очень большая и сложная, мне кажется, что многим в своей литературе он обязан ей, но я не считаю себя вправе вдаваться в их взаимоотношения.

Не помню, почему он привел меня к себе на дачу. Кажется, он дал мне тогда свою только что вышедшую книжку. Да, это вполне возможно.

Потом он пошел меня проводить, и по дороге нам встретилась цыганка. Она пристально поглядела на Зощенко и сказала: «Заграничные твои глаза, давай я тебе погадаю!» Нас это очень рассмешило.

Я чувствовала, что Зощенко относится ко мне с доверием и симпатией, и мне это было приятно. Уже несколько позже он мне как-то сказал: «У меня к вам дружбишка».

Вскоре пришел настоящий успех в литературе и успех у женщин. Но жизнь еще шла скромная. Они с М. Л. после превращения Дома искусств в ресторан «Шквал», а потом и вовсе закрытия переехали в другую квартиру, собственно, того же дома, только с входом с улицы Герцена, 14, со двора (третий двор). Окно комнаты М. Л., узкой, длинной, страшно неуютной, выходило на Невский, как раз на угол Мойки, комната была угловая, а Зощенкина — была рядом, окнами во двор. По другую сторону, рядом с М. Л., была комната художника Милашевского, подальше — Давид Выгодский, бывшая жена Ходасевича Анна Ивановна с сыном Гариком, вдова Гумилева, поэт Нельдихен, грузчик, женщина легкого поведения, бывшие служащие Елисеева — Евдокия Васильевна (очень славная) и ее муж. Одним словом, настоящий Ноев ковчег, даже не коммунальная квартира, потому что там не было коммунального быта, я даже кухни не помню. Впрочем, наверно, была и кухня.

«Серапионы» по-прежнему собирались в комнате М. Л., и там читались такие интересные, такие талантливые вещи, и всегда шло горячее обсуждение, шли горячие споры, никого не щадили, кроме Зощенко. Один раз даже чуть не подрались!

Как-то раз я пришла на очередное чтение слишком рано. М. Л. не было дома, и комната была заперта. На мой стук из своей комнаты рядом вышел Зощенко и пригласил меня подождать у него. Я впервые увидела, как он живет (не считая дачи в Сестрорецке). Обстановка была самая примитивная. Ни он, ни М. Л. никакого внимания быту не уделяли, и эта черта у них сохранилась на все времена…

Мы часто втроем — я, М. Л. и Зощенко — ходили по вечерам в ресторан или в кавказский подвальчик на Невском ужинать. Они разговаривали, делились мнениями, обсуждали книги и писателей и пр. Я большей частью молчала и «училась». Потом они провожали меня домой. Иногда к нашей троице присоединялся Федин, а иногда за ресторанным столом собиралась большая компания — и Никитин, и Тынянов, и Эйхенбаум. У меня сохранилась открыточка, которую они мне там купили, с разными смешными экспромтами, написанными в тот вечер.

Зощенко часто острил на мой с М. Л. счет, строя перспективы на предмет нашей свадьбы, — как он будет у нас гостить, ночевать в качестве друга, ночью ошибется дверью и т. д. Мы очень смеялись этим шуткам.

Он уже был знаменит, начинались его многочисленные «офицерские» романы с хорошенькими женщинами, он стал вести так называемый светский образ жизни. Семейная его жизнь так и оставалась для нас загадкой. Он рассказывал нам о своих поездках на выступления в разные города, о том, как его там торжественно встречали, но все это не хвастаясь, а как друзьям, просто как факты.

Он вообще-то всегда был подтянут, даже в самые худшие времена, а тут стал элегантен — особой, зощенковской элегантностью.

Он с женой и сыном поселился в большой прекрасной квартире (уже забыла — кажется, на улице Чайковского). Вера Владимировна обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, у Зощенко появился, правда, довольно скромно обставленный красным деревом, но все же — кабинет. Мы с М. Л. были уже женаты, и вот как-то вместе с приехавшим из Москвы Шкловским оказались приглашенными к Зощенкам. Нас принимали в большой комнате Веры Владимировны, где был накрыт парадный стол. Увидев всю эту обстановку, столь непривычную для Зощенко: мебель Луи XVI, картины с маркизами в золоченых рамах, фарфоровых пастушков и пастушек и большую раскидистую фикусовую пальму, — невоздержный Шкловский воскликнул: «Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!» Вера Вл. смутилась, Зощенко почернел и растерялся. Думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму. (И вот как забавно: на экраны вышла картина по зощенковским рассказам «Не может быть», и там в квартире его героев — пальма!)

Вообще же Зощенко, по-моему, жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире. Что-то он извлекал из этого быта (с ними жили родные Веры Вл. и бывали ее друзья), особенно для своих повестей, где так много людей вроде бы неактуальных, нелепых, отставших от времени, в общем — беспомощных, с «мещанским» сантиментом и претензией. Но ведь его юмор в этих повестях — это не просто юмор или карикатура, что-то для смеха. Внутри его вещей и боль, и жалость, и размышление.

И в разговорах, при свойственной ему своеобразной лексике, он был всегда глубок, умен и интересен.

* * *

Еще хочу вспомнить один эпизод — очевидно, конца двадцатых — начала тридцатых годов. Мы жили еще на улице Марата, значит, это было до тридцать четвертого года. У нас сидел Зощенко, и неожиданно явился Леонид Добычин, часто у нас бывавший, еще только начинавший печататься, но уже вызвавший большой интерес. И я, и М. Л. очень внимательно к нему относились, и он, по-моему, относился к нам с доверием и симпатией. Мы обрадовались его приходу. Нам казалось, что встреча двух таких своеобразных и ярких людей, в чем-то даже близких в своей резко сатирической манере, должна вызвать обоюдный интерес и внимание. Оказалось совсем не так. То есть Зощенко, уже очень популярный, можно сказать, знаменитый, в расцвете таланта и успеха, проявил было интерес, а Добычин весь взъерошился и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего, глядя на Зощенко ненавидящими глазами, стал перечить, говорить резкости и вскоре ушел, оставив у всех нас очень неприятный осадок. Зощенко ничего не понял и недоумевал — почему Добычин такой злой. Мы тоже ничего не поняли. Думаю, между ними возник какой-то резус-фактор, какая-то необъяснимая несовместимость. Не помню, говорили ли мы потом с Добычиным о его реакции на встречу с Зощенко. Во всяком случае, это был редкий случай, когда Зощенко вызвал такое резко отрицательное к себе отношение. Обычно он привлекал людей.

* * *

Еще эпизод. Год 1937-й или 1938-й — не помню. Мы оказались спутниками в поездке в Коктебель. По дороге, в Джанкое, была пересадка. Мы с Зощенко пошли обедать в местный ресторан. За обедом мы разговорились, и я попутно спросила его, почему он, так интересуясь медициной, написав такую интересную книгу «Возвращенная молодость», не пошел в свое время на медицинский. Он ответил мне, что не пошел сознательно, потому что учеба в институтах ограничивает свободу мышления. Студентам забивают голову установившимися взглядами, устаревшими «истинами», и это ограничивает их сознание. Может быть, слова были и не эти, но за смысл я ручаюсь. Я, окончившая университет и занимавшаяся физиологией, обиделась и прошлась насчет невежественности и ненаучного подхода. Зощенко вспыхнул и в свою очередь прошелся весьма резко на мой счет. В общем, мы поссорились и закончили обед в мрачном молчании. Вышли из ресторана врозь. Я — впереди, он — отдельно сзади. Мне было и обидно, и больно. Вдруг он меня догоняет и говорит: «Дусенька, я к вам очень хорошо отношусь, я не хочу с вами ссориться». Я сразу повеселела, отшутилась, и мы как ни в чем не бывало, в мире и согласии доехали до Коктебеля.

Вот еще схожий эпизод. В 1939 году мы с М. Л. были на шевченковском пленуме в Киеве. Там же был и Зощенко. Он был в окружении своих московских приятелей, с которыми я уж не помню (а может быть, и не знаю), почему у М. Л. на том этапе обострились отношения. Как-то утром я (одна, без М. Л.) сижу в гостиной, жду, когда откроют ресторан. В гостиную входит Зощенко с москвичами, с которыми я не знакома. К моему величайшему изумлению, он проходит мимо меня и не здоровается. Я была страшно оскорблена и решила порвать с ним все наши такие давние и такие добрые отношения, порвать окончательно. Как вдруг он возвращается, подсаживается ко мне и говорит: «Я знаю, я очень виноват перед вами, простите меня…», дальше не помню, что он говорил. Я простила.

* * *

Может быть, тут же уместно вспомнить и такой разговор Зощенко и М. Л. В каком году — не помню. Речь шла о товариществе, о писательских взаимоотношениях, хорошенько не помню о чем.

М. Л. сказал: «Я никогда не пропускал войска на твою территорию». А Зощенко — сокрушенно (именно сокрушенно): «А я пропускал…»

* * *

Прошла война. Мы были эвакуированы в разные города и не встречались. За это время Зощенко напечатал в «Октябре» свое знаменитое «Перед восходом солнца», был страшно обруган, вернулся в Ленинград, по-моему, раньше нас. В Ленинграде он встретил у руководства очень хороший прием, хотя, как правило, к эвакуированным относились недоброжелательно. Правда, Зощенко эвакуировался не по собственному желанию, а по указанию свыше. Так или иначе положение его в Ленинграде было прочное и спокойное. Он как-то посолиднел, успокоился, и даже в его обиходе появились какие-то снисходительные, покровительственные нотки. Мне они не нравились, но тем не менее отношения были дружеские, привычные.

И тут грянул доклад А. Жданова и постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».

По-моему, мы еще жили в Комарове и приехали на этот день в Ленинград. Никто ничего точно не знал (я говорю о близких нам людях), ходили какие-то неясные слухи. М. Л. ушел на собрание. И вот тут, кажется, вечером мне позвонил Зощенко (а он тоже в это время жил на своей даче в Сестрорецке), позвонил из города, и я поняла, что ему на это собрание билет не послали. Мы условились, что, когда М. Л. вернется, мы ему позвоним и он придет к нам.

М. Л. вернулся с собрания не один. Пришли к нам еще Козаковы, Мариенгоф с Никритиной, Эйхенбаумы. Сразу же позвонили Зощенко, и он пришел. Он явно был обеспокоен, но старался не подавать вида и пытался шутить. М. Л. увел его в кабинет и рассказал ему о том, что происходило на собрании. Кстати, один из московских «руководящих» товарищей предложил М. Л. выступить с осуждением Зощенко. М. Л. отказался (может быть, его потому и включили в то знаменитое постановление, потому что сам рассказ, по поводу которого «постановляли», не представлял специального интереса). Выступил Н. Никитин — очень растерянно и, не закончив выступления, под каким-то нелепым предлогом сошел с трибуны (или, как он сказал в своей сумбурной речи, — с эстрады). О Никитине я, естественно, говорю со слов тех, кто был на собрании.

В общем, все были и очень удивлены, и очень обеспокоены. Просидели мы за столом в ту ночь очень долго. Советовали Зощенко написать на самый верх, объяснить неправильность трактовки его писательского труда. О чем говорили точно, я уже не помню, а писать по принципу «если память мне не изменяет» о столь важных вещах не хочу. Помню только, что атмосфера была очень дружная.

Шли дни, полные всяких тревожных событий. Зощенко ничего не предпринимал и наверх не писал. Как я потом узнала, и Вера Вл. уговаривала его сделать это. Тучи сгущались, и в конце концов мы с Катей Саяновой решили почему-то, что, может быть, нас он послушается, и пошли к нему уговорить его написать письмо Сталину, чтобы снять с себя обвинения в том, в чем он не виноват. Мы говорили горячо и долго. Он слушал нас терпеливо, но и не выражая согласия. В конце концов он поблагодарил нас за участие и поцеловал мне руку, а Кате — нет. Меня это очень шокировало, и мне было неудобно — она приняла во всем этом разговоре такое же горячее участие, как и я. Потом я поняла, что она была женой Саянова, а Саянов напечатал ту несчастную «Обезьянку» и на собрании всячески отмежевывался. Вероятно, это его затормозило.

Письмо Сталину, очень достойное, спокойное письмо, было все же им написано и отправлено.

В постановлении после доклада Жданова кроме главных обвиняемых — Зощенко и Ахматовой — были еще упомянуты и осуждены несколько писателей, в том числе и М. Л. Положение их после этого стало невыносимым, а М. Л. стало особенно трудно, потому что тогдашнее руководство Союза в Ленинграде по ряду причин, о которых я здесь считаю неуместным говорить, относилось к нему очень плохо и обрадовалось возможности, так сказать, узаконить это положение. М. Л. фактически пришлось в течение нескольких лет жить и работать в Москве и только ненадолго приезжать в Ленинград к семье, потому что ни жить, ни работать здесь ему не давали.

Мы совершенно обнищали, влезли в долги, которые вернуть смогли только после пятьдесят первого года, когда вышли «Инженеры». Я опять занялась стенографией, брала переписку на машинке, вязала кофточки, но это не обеспечивало нашего существования. Зощенки продавали вещи, продали половину своей сестрорецкой дачи. У них-то было совсем плохо.

Как же все-таки они жили? Зощенко, по-моему, ни к кому не обращался за помощью. Он был слишком самолюбив и горд. Я знаю, что ему (через Веру Владимировну, по-моему) помогали Каверин, Мариэтта Шагинян, Федин (он мне как-то сказал, что получил письмо от Веры Вл.). Купила для них рабочие карточки и этим обеспечила какой-то жизненный минимум Л. А. Чалова, с которой он был в эвакуации в Алма-Ате. И, конечно, большой поддержкой для него была Марина Деодоровна Мухранская. Она ему сказала, что, пока она существует, он с голоду не умрет (это я пишу с его слов), а ситуация была такая и его положение было таково, что эти слова имели совершенно реальный смысл. После пятьдесят первого года, когда М. Л. уже прочно вернулся в Ленинград, мы расплатились с долгами и жить стало легче, Зощенко иногда занимал у нас деньги на оплату квартиры. Мы предлагали ему взять столько, сколько ему нужно, а он говорил, что он будет брать у богатых, а вот у нас будет брать на квартиру и ему будет спокойнее житься, зная, что квартира у него всегда будет оплачена.

* * *

Перехожу к тому, что было записано мной в 1961 году по просьбе, верней, по требованию Корнея Ивановича Чуковского. Я рассказала ему о моих последних встречах с Зощенко, о его болезни, и он мне сказал с упреком: «И вы не записали!» Но записывать под свежим впечатлением я не могла — было не до того. Да и потом, когда я хотела написать нашим общим друзьям о последнем месяце его жизни, у меня не получалось. И все-таки попробую…

Самая близкая по дате запись — это мое письмо Л. Б. Черненко-Харитон, моей ближайшей подруге еще с серапионовских времен. Писала я ей в Харьков спустя полгода после трагических событий — 21 декабря 1958 года, но письмо не послала, оно сохранилось у меня. Очевидно, мне показалось каким-то сухим описание болезни M. M., я не сумела передать атмосферы этого моего последнего общения с ним. И все-таки сейчас я перепишу сюда то, что я ей писала, потому что это точнее, чем вспоминать или переписывать то, что я записала по памяти в 1961 году.

«…Лидочка, я этой весной пережила тяжелое время. В середине мая я вернулась из Железноводска. И в первый же день позвонила M. M. То, как он говорил по телефону, меня просто потрясло. Он плохо понимал, что я говорю, отвечал невпопад, но меня узнал и сказал жалким, больным голосом, что ему очень плохо, чтоб я зашла к нему.

Я сразу же пошла. Оказывается, у него был какой-то приступ, что-то вроде спазма мозгового в результате, как сказали врачи, отравления никотином. Он почти ничего не ел и очень много курил. И у него что-то случилось с головой. Он путал слова, не всегда понимал, о чем идет разговор, на полуслове терял нить разговора.

И в то же время он мне страшно обрадовался, и мы разговорились. И я увидела, что и в болезни он никак не может выйти из круга наболевших и мучительных для него вопросов. Я пыталась отвлечь его от самого себя, рассказывала о концертах Шостаковича и Прокофьева. Он был близок с Шостаковичем, и его эти рассказы интересовали. При этом, не слыша той музыки, о которой я говорила, он удивительно точно и тонко определил творческие индивидуальности обоих. Но он сразу же опять возвращался на свою привычную мучительную тропу и говорил все о том же, все о том же…

Он лежал на большой постели, одетый, маленький, очень худой, похожий на тряпичную куклу с большой головой, которую надевают на пальцы, на игрушку бибабо. При нем была Мариша, которая своим спокойствием, хозяйственностью, организованностью хорошо на него действовала, а Вера Вл. была на даче, и он не хотел, чтоб она приезжала.

А в общем-то, он был один, несмотря на жену, сына, внука и Маришу. Он мне вдруг сказал: «Нет, я плохо устроил свою жизнь. Мне нужна была добрая женщина, которая бы меня жалела».

Лидочка, не буду Вам все описывать. До нашего отъезда я бывала у него часто, почти каждый день. Ему стало лучше. Он действительно стал выходить и вскоре уехал к Вере Вл. в Сестрорецк, и мы успокоились насчет его здоровья. Перед нашим отъездом он зашел проститься. Когда он уходил, мы с ним, прощаясь, поцеловались, и я с какой-то внутренней тревогой подумала: «А вдруг это в последний раз…» И вот так и случилось.

Все это было очень тяжело.

Он надписал мне только что вышедшую его книжку — это было в первые дни, когда он еще лежал в постели, при Марише. Он взял перо и вдруг сказал: «Какая глупость! Я не могу писать тебе на «вы». Я так давно тебя знаю и люблю (Вы, конечно, понимаете, что это «люблю» никакого специфического оттенка не имеет), я напишу тебе на „ты“». И он сделал надпись на «ты», а потом сразу же как будто забыл об этом и говорил, как обычно, на «вы». Эта книжка хранится у меня как величайшая ценность.

…Мы уехали, потрясенные последним с ним разговором, а через две недели узнали, что все кончено. Я хотела сразу написать Вам и не смогла».

Вот это письмо. А теперь я добавлю то, что я записала по памяти в 1961 году, после разговора с Корнеем Ивановичем.


Он не давал себя лечить, не соглашался на врачей. Литфонд тоже как-то не торопился прислать врача, очевидно, зная, что он будет встречен неохотно и Зощенко все равно не даст себя полечить, как нужно. Все же я договорилась и убедила Зощенко, что надо сделать анализ крови. Он неохотно согласился. Анализ сделали, я спросила врачей, каков результат. Мне сказали, что только формула сильно сдвинута, но это может быть и при гриппе.

Вообще взаимоотношения Зощенко с врачами, их интерес к нему и его встречи с психиатрами представляют особый интерес.

У его изголовья на столе лежала его книжка в переводе на польский (кажется, именно на польский) и очень милое письмо из иностранного издательства не то тоже из Польши, не то из Венгрии, не помню. Но он к этому был равнодушен, а когда я села у его кровати, он начал возбужденно говорить мне о своем положении, о том, что его не реабилитировали, что он по-прежнему ходит в оплеванных и виноватых, что его не печатают, что ему вернули рассказы оттуда-то и оттуда, чего-то не напечатал «Крокодил». Действительно, в это время положение его опять осложнилось (может быть, после пресловутой встречи с английскими студентами).

Одним словом, его сжигали горькие мысли, накопившиеся обиды, неудачи, трудности с печатанием, затянувшаяся история с пенсией.

Слушать все это было очень тяжело, было страшно его жалко в этой его униженной гордыне, в этой его беззащитной уязвимости, в неумении, неспособности переступить через несправедливость, постараться забыть, восстановить свои жизненные силы, отнестись философски, что ли. Нет, ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно.

Он был упрям, и самолюбив, и горд, и глубоко человечен, просто, наивно человечен. И он не мог приспосабливаться к обстоятельствам, даже его великолепный юмор ему в этом не помогал. Он противостоял в своем человеческом достоинстве и литературной честности всей тяжести обрушившихся на него обвинений и оскорблений, выстоял морально, но физически и психологически сломился.

Время шло. Я навещала его почти ежедневно, приносила по указанию Мариши кефир, что-нибудь вкусненькое, но он ничего не ел. Столы были завалены едой, которую ему, очевидно, готовила Мариша. У него давно, с самого постановления, образовался какой-то странный невроз на почве еды, и он не мог есть, верней, ел с отвращением и смехотворно мало.

В один из дней я договорилась с Маришей, что принесу ему кефир и она мне откроет. Звоню — мне открывает Вера Вл., приехавшая с дачи и страшно обеспокоенная положением вещей. Зощенко был мрачен и совсем по-детски делал мне «страшные глаза» в сторону Веры Вл. Когда она вышла зачем-то из комнаты, он стал умолять меня, чтобы я убедила Веру Вл. уехать обратно на дачу. Я перешла к ней в комнату и посоветовала ей ехать на дачу и по телефону узнавать о его состоянии с тем, чтобы в случае необходимости немедленно приехать в город. Вера Вл. уже в общем не возражала, соглашалась с тем, что Марина его кормит и смотрит за ним, жаловалась на его трудный характер и на его странности, или, как она говорила, «психоневрозы», на нежелание лечиться. Чувствовалось, что между ними очень много сложностей, и все это поднималось вновь и вновь, когда они были вместе. В общем, решили, что она уедет. Зощенко сказал ей, что, когда ему станет легче, он приедет в Сестрорецк. Она уехала.

Он сказал, что через день-два уедет в Сестрорецк, и чувствовалось, что ему даже уже хочется уехать из города.

Вскоре он действительно уехал в Сестрорецк.

И вот накануне нашего отъезда из Ленинграда звонит Зощенко. Он приехал на несколько дней в город по делам (думаю, в связи с хлопотами насчет персональной пенсии, которые ему очень досаждали, а пенсия была ему очень и очень нужна как некое реальное обеспечение) и хочет нас повидать. Вечером он к нам пришел.

Нужно сказать, что как раз в эти дни в газетах появилось постановление о музыке, окончательно реабилитирующая осужденных в 1948 году музыкантов, и, в частности, очень уважительно трактовался Шостакович. А Зощенко после сорок восьмого года как-то соотносил свою судьбу с судьбой Шостаковича, и это давало ему облегчение. Они были хорошо знакомы, Зощенко бывал у них в доме, дружил с его матерью. Шостакович тоже интересовался Зощенко, между ними существовала какая-то внутренняя связь. (Недаром потом, после смерти Зощенко, мы, навещая его могилу, несколько раз встречали там Шостаковича.)

Правда, Шостакович был намного моложе, другого поколения, гибкий, стойкий, многоплановый. Не буду сравнивать их таланты, дело не в этом, а в какой-то общности судеб. И эта новая реабилитация, которая, по мнению Зощенко, восстанавливала честь и достоинство музыкантов (в частности, Шостаковича), никак его не коснулась. Он остался один — под сомнением, непрощенный (а вины своей он, естественно, никакой не чувствовал), не возвращенный вместе с другими к норме.

Одним словом, когда он появился у нас, мы с М. Л. были поражены его тягчайшим душевным состоянием. Он был чудовищно мрачен и угнетен и сразу же заговорил об этом новом постановлении, о том, что к нему несправедливы, о том, что он один остался «нереабилитированным».

Мы его успокаивали, как могли, говорили, что дело его давно решено, что не было надобности еще раз его ворошить, ссылались на Ахматову. Но почему-то с Ахматовой он не связывал свою судьбу, а все возвращался к Шостаковичу. И опять говорил, что нигде не напечатано о нем, как о музыкантах, то есть что отношение к нему было неправильным.

Просидел он у нас в тот вечер очень долго — кажется, часов до двух. М. Л. исчерпал все доводы и убеждения. Зощенко сидел весь черный и говорил, говорил, говорил…

К концу вечера М. Л. все же как будто удалось его успокоить, что-то объяснить, дать какую-то перспективу. Мы очень сердечно, по-дружески простились и даже поцеловались на прощание, чего у нас, вообще-то, не водилось.

Когда он ушел, мы почувствовали себя совершенно опустошенными. Было очень грустно и беспокойно, но мы беспокоились о его душевном состоянии, а не о его здоровье — нам казалось, что оно уже восстановлено.

А через две недели мы узнали, что Зощенко умер.

Хочу записать еще вот что. Вера Вл. показывала мне первые «опусы» Зощенко, писанные им еще до Дома искусств и, очевидно, до контактов с Горьким и с литературной средой. Там те персонажи, которых он потом высмеивал, фигурируют в качестве «романтических» героев. Они узнаваемы, но разноплановы. По-моему, эта эволюция очень интересна с точки зрения зощенковской литературной биографии. Я говорила об этом Юрию Томашевскому, но он никак не отреагировал и это не нашло отражения в его работах о Зощенко. А мне кажется, что это очень интересно и важно для литературной биографии писателя.

E. Полонская МОЕ ЗНАКОМСТВО С МИХАИЛОМ ЗОЩЕНКО[36]

Когда начинаешь писать о прошлом, одно воспоминание тянет за собой другое. Вспоминаешь людей, места, где их встречал, улицы города — все вспоминается очень ясно, но очень уж трудно ориентировать это во времени.

Девятнадцатый, двадцатый, двадцать первый годы, полные событий, прошли так быстро, что только по отдельным деталям, штрихам, которые приходят на память, говоришь себе: «Это, вероятно, было тогда-то!»

Помню переполненный людьми трамвай номер пять — «Волково кладбище — Гавань».

Ездили тогда по железной дороге и в трамваях бесплатно. Трудно было втиснуться в вагон и так же трудно выйти из него. На подножках гроздьями висели пассажиры, цепляясь одною рукой за поручень, а другой — за соседа. На трамвайной «колбасе» ездили не только мальчишки, но нередко и весьма солидные взрослые люди. Почти все пассажиры были одеты в шинели или в пальто, сшитые из старого защитного материала, который за годы войны обтерся и приобрел лоск, побелев на швах. На головах были кепки или военные фуражки без значков.

Так как я ехала до гаванского кольца, у меня хватило времени, чтобы прочитать все объявления, которыми были сверху донизу обклеены стекла вагона. И вот среди всевозможных реклам, призывов и извещений об открытии самых различных студий — театральных, вышивальных, акробатических — я прочла о том, что издательство «Всемирная литература» открывает кратковременные курсы для переводчиков. В тот же день вечером я была на Литейном проспекте в доме двадцать восемь, где помещалась канцелярия курсов.

Мне предложили на выбор четыре отделения: прозы, поэзии, переводов и критики. Во главе каждого из отделений стояли известные писатели. Одновременно со мной на курсы пришло несколько человек, большей частью в шинелях и только двое в штатских пальто.

Высокий, широкоплечий, белокурый, голубоглазый, с открытым лицом и медлительными движениями — таков был один из них, а другой — смуглый, среднего роста брюнет. Они оба записались на отделения прозы и критики, а я выбрала поэзию и критику, хотя, собственно говоря, мне хотелось записаться на все отделения. Я услышала тут и фамилии обоих: Груздев и Зощенко. Мы вышли вместе, и темноглазый сказал мне: «Очень удобно, что занятия на курсах вечерние». Мне это тоже было удобно.

Тут же я узнала от Зощенко, что он служит в милиции: «писарем» — сказал он.

С обоими я стала встречаться на занятиях Корнея Ивановича Чуковского, руководителя отделения критики. На первом же занятии он рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства «Всемирная литература», которое задумало ознакомить русского читателя в образцовых переводах с лучшими произведениями народов всего мира.

Корней Иванович сразу подверг сомнению, что мы все будем заниматься переводами, и действительно, как выяснилось из разговора, не переводы привлекали нас сюда. Во всяком случае, большую часть из нас. Среди молодежи были люди, прошедшие через войну — империалистическую и гражданскую, и многие из них мечтали написать о том, что они видели в жизни. Именно это желание и привело их в «школьные комнаты дома Мурузи» на углу Литейного проспекта и Спасской улицы.

Наши курсы помещались во втором этаже, в бывшей барской квартире. Мы занимали две «классные» комнаты. Здесь стояли школьные парты, за которыми нам, взрослым, не слишком удобно было сидеть, и застекленные книжные шкафы, полные французских, немецких и английских книг.

Корней Иванович Чуковский вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству «Всемирная литература» нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей. Лишь много позднее я узнала, что у издательства не было отбоя от предложений «перевести что-нибудь» или «снабдить какую-нибудь книжечку вступительной статьей». После долгих месяцев саботажа изголодавшиеся бывшие решили «подработать на культурных мероприятиях большевиков», использовать свое знание иностранного языка, полученное от бонн и гувернанток, совершенно не подозревая того, что перевод есть искусство, требующее литературного дарования и безупречной грамотности.

Корней Иванович в то время работал над проблемами творчества Александра Блока и в числе прочих тем предложил нам написать статью о трех только что вышедших томах его стихотворений. Все темы, кроме блоковской, были быстро разобраны. Без темы остались Зощенко и я. Тогда Корней Иванович предложил нам написать «основательную», как он сказал, статью о Блоке вдвоем, включив туда же разбор стихотворения «Скифы» и поэмы «Двенадцать», о которых тогда много спорили.

Не без страха я согласилась взять на себя разбор третьего тома стихов Блока. Тогда Чуковский поручил Зощенко проанализировать первые два тома. В ответ Михаил Михайлович (к этому времени я уже знала, как зовут Зощенко) что-то пробурчал — по-видимому, он согласился. По окончании занятий я предложила ему встретиться и обсудить, как мы будем работать.

Мое предложение он отверг, заявив, что будет писать сам и ни с кем советоваться не желает.

Я взялась за третий том, перечла стихотворение за стихотворением и написала большую статью. Никогда еще я не писала с таким чувством ответственности. Впервые при столь внимательном чтении лицо поэта открылось мне во всем своем трагическом величии и значении. Помню, Корней Иванович читал нам тогда стихи Блока «К музе»: «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть…» Я бывала на вечерах, где выступал Блок. В самых, казалось бы, патетических местах своих стихов он изумлял бесстрастною ровностью голоса, отсутствием каких-либо внешних признаков волнения, и именно это в связи с драматизмом содержания потрясало его слушателей.

В своей статье мне хотелось передать это ощущение обреченности, которое чудилось мне и в стихах, и в облике поэта. Не зная, насколько мне это удалось, я предложила Зощенко прочесть мою работу и дать мне свою. Он отказался: «Читайте свой реферат, а я прочту свой».

Недели через три я огласила свою статью на очередном занятии. Выслушав ее, Чуковский похвалил некоторые мысли, хотя кое в чем со мной не согласился. Потом Зощенко начал читать свою статью, но вдруг оборвал чтение.

— Другой стиль, — заявил он.

Чуковский взял у него тетрадку:

— Давайте я прочту.

Корней Иванович стал читать вслух, привычно подчеркивая интонацией отдельные слова. Так он читал детям «Крокодил» и «Тараканище». Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота. Не помню, что именно было написано у Зощенко, но в чтении Чуковского это было действительно смешно «по стилю».

Корней Иванович, утирая слезы на глазах, так он смеялся, сказал:

— Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения.

Зощенко взял свою тетрадь, свернул ее трубочкой и небрежно сунул в карман — наша совместная статья о Блоке не состоялась. Но впоследствии, читая рассказ Зощенко о чувствительном писателе, я невольно вспоминала то, что он когда-то, на самой заре своего литературного пути, написал о Прекрасной Даме и ее поэте.

Спустя некоторое время я встретила Зощенко у «Серапионов». Он читал свой рассказ «Виктория Казимировна», историю прекрасной полячки. Рассказ понравился всем, но никто и не думал тогда, что это рассказ юмористический. В нем ярко проявился своеобразный сказ Зощенко, его манера говорить о высоких вещах самым простым, будничным языком. Косноязычие героя рассказа, человека, пытающегося говорить своими словами о действительно трудных вопросах и проблемах жизни, производило то особенное, неповторимое очарование, которое так свойственно таланту Зощенко.

Прошло еще немного времени, и Зощенко прочел нам свой новый рассказ «Аристократка». Замечательно подслушанная интонация бытовой мещанской речи, умение увидеть и описать своих героев в действии и в раздумье, тонко отобранные зримые детали внешности, поведения, костюма — все это обеспечило «Аристократке» огромный успех у читателей, которые сразу потянулись к новому юмористу.

Осенью девятнадцатого года потребность авторов стихов и прозы издавать свои произведения сделалась так велика, что самочинные издательства возникали в Москве и Петрограде одно за другим. Так возникло издательство «Эрато». Советское законодательство в то время облегчало появление так называемых кооперативных издательств. Достаточно было собраться нескольким авторам и заявить, что они намерены создать кооперативное издательство на паях, как им это разрешали. Авторам оставалось только позаботиться о бумаге, типографии и распространении книг.

Кооперативное издательство «Эрато» учредили молодые поэты Иннокентий Оксенов, Лазарь Берман и совсем еще молодой режиссер и теоретик театра Константин Державин. Управление делами взял на себя мой брат, студент университета.

У каждого из нас было по книге, которую мы хотели издать. Мы установили паи — кажется, что-то вроде ста миллионов (тогда их называли «лимонами») на пай, — и выпустили три книги стихов. Разумеется, денег на выкуп тиражей наших книг у нас не хватило, и типография выдавала нам по сто экземпляров сборников, а мы разносили книжки стихов по книжным магазинам и ларькам, где их брали на комиссию. Вырученные деньги мы вносили в кассу типографии и получали следующую партию экземпляров наших книжек. Чтобы выпустить четвертую книгу, нам нужен был еще один или два пайщика.

Однажды вечером у «Серапионовых братьев» я предложила Зощенко и Груздеву издать свои книги. — У меня есть несколько вещичек, — сказал Зощенко, — и я издал бы их отдельным сборником, назвав его «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова».

Мы договорились о пае, и Зощенко принес свою рукопись, поставив условие не печатать его фамилию на обложке, а пометить ее только на титульном листе. Он потребовал также, чтобы обложка была из самой дешевой оберточной бумаги, наподобие лубочных изданий. Одновременно принес свою рукопись Костя Державин, который озаглавил свое произведение: «О трагическом», а на титульном листе он добавил слово: «Опыт».

Пока мы создавали наше кооперативное издательство, цена денег падала. Метранпаж типографии потребовал от нас каких-нибудь реальных ценностей за свою работу, хотел, чтобы мы достали ему хотя бы бриллиантин для фабрения усов, которые он любил закручивать кверху.

Пустив в ход свои медицинские связи, я добыла целую коробку, не менее сорока тюбиков бриллиантина. Метранпаж был удовлетворен.

Вскоре я принесла на очередное собрание «Серапионов» пачку свежепахнущих типографской краской брошюр, где на передней обложке крупными буквами было набрано:

РАССКАЗЫ НАЗАРА ИЛЬИЧА

ГОСПОДИНА СИНЕБРЮХОВА

Михаил Михайлович взял принесенный мною пакет и вышел в коридор, чтобы там посмотреть его содержимое. Тем временем в комнате М. Слонимского я рассказала товарищам, какой успех имели рассказы Зощенко у наборщиков. Метранпаж сказал Берману: «Я никогда не слыхал, чтобы наши наборщики так смеялись! Книга будет иметь успех».

Кто-то вспомнил о том, что такой же успех имели у наборщиков «Вечера на хуторе близ Диканьки».

В это время вернулся Михаил Михайлович, мрачный, и в руках его был пакет, который он подал мне со словами:

— Возьмите, мне это не нужно.

Мы развернули пакет и когда раскрыли книги, то обнаружили, что под обложкой «Синебрюхова» находится книжка Константина Державина «О трагическом. Опыт». Оказывается, брошюровщицы ошиблись.

Зощенко был очень рассержен. Мы стали уговаривать его не придавать значения случившемуся, говорили, что обложку можно переклеить. Зощенко молчал. Мы знали, что он очень вспыльчив, но никогда не показывает этого на людях.

Костя Державин не стал «принципиальничать» и получил экземпляры своей книжки, с которой сорвал собственноручно чужие обложки.

На неудаче с книгой Зощенко окончилось наше издательство «Эрато».

Рассказы Назара Ильича Синебрюхова вошли в первую книгу Зощенко, которая действительно принесла ему громкую славу, предсказанную наборщиками. Через два года в «Серапионовской оде», которую я по традиции сочиняла к первому февраля, годовщине основания литераторской группы «Серапионовы братья», я написала:

И только Зощенко теперь
Живет в обломках старой хазы,
И юмористы СССР
Валяют под него рассказы.

Сам Михаил Михайлович на каждом из таких собраний веселил нас специально написанной к случаю остроумной новинкой.

В обычной жизни он был так же неразговорчив и мрачен, каким я знала его во времена Студии при издательстве «Всемирная литература». Он много читал, занимался историей, естественными науками, психологией. Одним из первых он отозвался на призыв писать для детей и создал свои рассказы о Ленине, предельно ясные и точные по языку и по мысли. Они имели большой успех.

Михаил Михайлович легко знакомился с людьми и охотно вступал с ними в общение. Одевался он всегда скромно, со вкусом. Обладал способностью внезапно «возникать» возле нас. Он любил и умел говорить о том, чем был занят его ум, но только с теми людьми, чье мнение интересовало его.

Однажды я сказала при нем, что, читая его книги, невозможно понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Он промолчал, но, видно, рассердился и одно время не разговаривал со мною. Много позднее он сказал об этом кому-то из наших общих друзей — кажется, Мариэтте Сергеевне Шагинян, и она объяснила ему мою мысль. Сам-то он всегда знал, когда шутит и когда говорит серьезно.

История литературы может быть рассказана с разных точек зрения — человек убеждается в этом на своем коротком жизненном пути.

Недавно я прочла в одной из недолговечных энциклопедий, что Михаил Зощенко был писатель, которого «довольно много читали в начале двадцатых годов, а потом забыли». Последнее вряд ли соответствует действительности. До Великой Отечественной войны, да и во время ее, Зощенко был одним из наиболее читаемых у нас в стране писателей, имя его стало даже нарицательным для широчайших кругов читателей. «Совсем как у Зощенко», — говорили люди друг другу, и каждый понимал, что это означало.

Михаил Михайлович Зощенко — один из тех, кто начинал нашу литературу и много сделал для нее. Память о нем и сейчас волнует.

E. Журбина ПУТИ ИСЦЕЛЕНИЯ[37]

Я хочу рассказать о своем знакомстве с замечательным советским писателем Михаилом Михайловичем Зощенко, о дружбе и переписке с ним.

Столкнулась я с Зощенко в самом начале своей литературной работы. Я приехала учиться в Ленинград, в университет, из Харькова. Там окончила «школу-коммуну». В этой школе все свободное от занятий время мы маршировали по улицам города, распевая Маяковского: «Бейте в площади бунтов топот, выше гордых голов гряда, мы разливом второго потопа перемоем миров города». Ощущение, что все начинается заново с Октября в жизни, в искусстве и в науке — это было то, с чем мы входили в жизнь.

Мы знали, что Маяковский объявил эпоху социалистического искусства. Я принадлежала к тем, кто мечтал делать социалистическую науку об искусстве, а не продолжать науку буржуазную.

Чем привлекло творчество Зощенко меня в то время? Для меня Зощенко был одним из тех писателей, кто очень рано понял смысл происшедших в Октябре кардинальных революционных перемен, полную невозвратимость к прошлому и начал свой путь со стремления немедленно создать литературу для народа, «доступную бедным», как он шутливо говорил.

Впоследствии я посвятила Зощенко ряд статей, дважды писала предисловия к Собранию его сочинений, (Первая моя статья была написана в 1927 году, а последняя в 1965-м.) В 1935 году я переехала из Ленинграда в Москву. У меня сохранились письма, написанные мне Зощенко из Ленинграда.

После опубликования моей первой статьи о творчестве Зощенко в 1927 году в «Вечерней Красной газете» отец моего мужа, Яков Адольфович Бронштейн, близкий друг Куприна и многих других русских писателей, встретился где-то с Зощенко. Зощенко просил его поблагодарить меня за мою статью в газете, сказал, что хотел бы познакомиться, поговорить.

После какого-то вечера в Доме печати, который помещался тогда в Мариинском дворце, я подошла к Зощенко, и он проводил меня до моего дома.

Впечатление от первого знакомства было разительно. Почему?

Как критик, я понимала смысл литературных устремлений Зощенко. Я ни в какой мере не склонна была повторять ошибки вульгарно-социологической критики того периода и отождествлять автора со знаменитым уже тогда рассказчиком его рассказов — обывателем, горе-философом. Я знала, что писатель стремится создать сатирический образ, рожденный послереволюционной действительностью, образ того представителя из массы, который не причастен к буржуазной культуре и враждебен ей, но который не включился в новую социалистическую культуру.

Я не ждала, что Зощенко может быть похож на своих героев. Но я видела человека не только чуждого той среде и тому мироощущению, которые он «описывал» в своих произведениях, не только человека совершенно иного по манерам, одежде, речи. Я видела человека, внутренний мир которого вознесен очень высоко в круг общечеловеческих дум и страданий («За всех расплачусь, за всех расплачусь», — звучали где-то в подсознании слова Маяковского).

Впоследствии я поняла, что, может быть, потому Зощенко так блистательно удалось создать трагикомический образ мещанина-обывателя любой формации, что он по своим человеческим качествам был свободен от основных черт и устремлений людей этого типа.

Дальнейшее знакомство привело меня к наблюдениям над атмосферой, в которой жил этот молодой и уже столь знаменитый писатель. Казалось бы, ему только и «греться в лучах славы», но ранимость его была беспредельна. Все доставляло ему страдания, вплоть до неудачно взятого билета в театр, до необходимости «пойти в гости». Только работа, только то, что ждало его за письменным столом, привлекало его безоговорочно. Впоследствии, в одном из своих писем мне, он определил это так:

«Я есть в некотором роде машина для литературных работ и весьма не сильный человек для жизни. Я умный, но мой ум — в литературе, в философии, а не в повседневной жизни…»

Письма, которые лежат передо мной, говорят не только о недуге, но и о путях исцеления.

Приведу одно из них почти целиком. Это первое письмо Зощенко, написанное мне из Ленинграда в Москву.

«Извините, Евгения Исааковна, что я вам не ответил в прошлый раз. Последний месяц я был в плохом состоянии. Много работал и думал («Ключи счастья») и, наверно, благодаря этому получилось у меня что-то вроде бессонницы. Засыпал едва в б утра. И были нехорошие нервы. Вот вредность нашего цеха! Уже через 2–3 недели небольшого, в сущности, труда — во всяком случае, не такого напряженного, как у меня бывало, — уже здоровье портится, и все снова летит к черту, что заработано с таким адским трудом.

Но на этот раз я не унываю. Я вовремя спохватился, умерил мою работу и теперь стараюсь поменьше думать, хотя это очень трудно и жалко.

Так что сие бедствие весьма плачевно отозвалось на моей особе — не то что бы я захандрил (теперь такого у меня не бывает), но впал в некоторую чрезмерную осторожность и временно порвал почти все отношения даже с друзьями. И даже не писал писем. Сейчас я тоже еще не совсем в хорошем виде, но надеюсь на милосердие божие, что все скоро будет в порядке.

Вместе с тем имею мужество признаться, что в подобном нездоровье я так и буду влачить свое жалкое существование философа, ежели не переключусь на более достойное для человеческого ума дело — на более простое и благородное занятие, не связанное ни с литературой, ни с умствованиями всякого рода.

Ну да уж вам-то это известно более чем кому.

«Гол. кн.» наконец напечатана — остались всякие типографские мелочи. Так что книга будет в первой половине января… Редактор меня очень обидел и досадил — порядочно поправок и переделок во всех пяти частях. А в совокупности со старыми поправками — это огорчает ужасно.

«Ключи счастья» пока отложил. Напишу две легкие повести «Черный принц» (для Эпрона) и одну вещь для двух пятилеток (очень неплохую).

Вот как обстоят мои дела — работа и нездоровье. И даже нет никаких «романов».

До свиданья! Привыкли ли к Москве? Как здоровье?

Мих. Зощенко».

Перечитывая письма Зощенко, я нахожу в них рядом с мрачными настроениями иную интонацию, иную тему, неизменно возникающую и повторяющуюся после самых грустных «аккордов». Это строки, свидетельствующие о том, как он исцелился «силой воли к свободному труду».

Вот примеры:

«Сейчас мое здоровье улучшилось. Чувствую себя порядочно. Так что все было от излишней работы. Но кое-какие мелкие недочеты (психического порядка) еще остаются. И тут мне еще предстоит борьба, которая, без сомнения, кончится моей победой, так как успехи уже велики и я даже раза два «ходил в гости», чего не было со мной года два».

И дальше идут строки, уже не относящиеся к болезни, а к трудностям литературной работы и грядущим планам. Приведу их также:

«Работаю сейчас над легкой вещью, пишу (для Эпрона) о «Черном принце». Это что-то вроде «исторического исследования» — было ли золото на затонувшем корабле. В общем, работа любопытная и на материале. «Ключи счастья» отложил пока. «Голубая книга» наконец вышла, по крайней мере один (контрольный) экземпляр у меня. Снова и не без огорчения увидел, что редактор ужасно меня «потеснил». Тут все вместе — и я был сам довольно строг к себе, и редактор… В общем, получилось, что мне подрумянили щеки, выкинув все мои словечки: может быть, пожалуй, возможно и т. д. Например, у меня сказано: «Неудачи будут исчезать» — исправлено: «Неудачи исчезают». И все в этом роде. Очень досадно. Общий тон несколько сместился. Возможно, что читатель так резко не заметит, но я чувствую это не без боли. В общем, смешно думать о настоящей сатире. Недаром я (посмотрите) написал, что меняю курс литературного корабля (это в коварстве)».

Заканчивается это письмо так:

«Вот воспользовался вашей добротой и все письмо снова о моих делах. До свидания. Пишите».

Письмо, в котором главным образом он говорил не о своих делах, содержит в себе такие слова:

«Мое здоровье довольно хорошее. Я бодр и весел. Все спокойно. И особенно у меня ясно и спокойно с работой (даже если меня будут страшно ругать)».

А вот строки из последнего письма в Москву, относящегося к 1938 году:

«А психически я сейчас совсем здоров. Всякие явления и страхи исчезли совершенно. И тут моя работа была на высоте. Для закрепления этого следовало бы пожить безмятежной жизнью года два. Но вот этого-то и не удается сделать. И тут приходится признаться, что не все в моих руках… Напишите мне, подумав обо всем, что я вам говорю».

В своих воспоминаниях я хочу коснуться моих отношений с Зощенко как отношений писателя и критика.

Я восхищалась тем творческим своеобразием и литературным блеском, с которыми Зощенко реализовал свою тему. И конечно, хотя я писала об этом не для писателя, а для читателя, мне было дорого признание Зощенко в том, что я понимаю его творчество и верно его трактую. Мне и теперь радостно думать, что моя критическая работа, наряду с работами других критиков, чем-то помогли Михаилу Михайловичу.

Зощенко не относился пренебрежительно и свысока к критике. Однажды он, перечислив несколько статей о его творчестве (в числе которых была и моя), сказал:

«Эти статьи удовлетворили меня как писателя. Судя по ним, я могу считать, что наша критика находится не в таком уж печальном положении, как это многие утверждают. Я указываю на эти статьи не потому, что авторы их благосклонно относятся к моему творчеству. Меня обрадовала не столько их похвала, сколько правильное (с моей точки зрения) проникновение в суть дела, верный анализ идейного содержания книг».

Отношения мои с Зощенко как отношения писателя и критика имели свою историю. Интересно в этом смысле письмо Зощенко, которое однажды, еще до переезда в Москву, я нашла в своем почтовом ящике. Вот это шутливое письмо целиком.

«Дорогая и уважаемая Евгения Исааковна!

Ну как же со статьей? ГИЗ надоел мне — пугает, что собрание мое страшно задержится из-за первого тома. В чем же дело? Там же маленькая переделка. Третий месяц пошел, дорогая Евг. Ис.! Очень Вы меня огорчаете этим делом. Я бы, конечно, не торопился, но к лету без этого могу остаться без денег. Стану тогда, как Тиняков, у подъезда Вашего дома с протянутой рукой. Несколько раз хотел Вам звонить, да не знаю Вашего телефона. Адрес же вспомнил и то, может, наврал. Не заставьте же ждать, дорогая Евг. Ис.

Ваш Мих. Зощенко. 27/IПI 31 г.»

В этом письме речь идет о моей вступительной статье к первому тому 2-го издания Собрания сочинений Зощенко в ГИЗе. Задержалась я со статьей потому, что много размышляла в это время о творчестве Михаила Михайловича и приходила иной раз к довольно сложным выводам о назревшей необходимости творческих «перемен». Эти мои раздумья и должны были найти отражение в новой редакции текста вступительной статьи. Думаю, что они были своевременны.

Только подспудно начинался в творчестве Зощенко уход от гротескной шаржированности периода «короткого рассказа» и «сентиментальных повестей» 1922–1927 годов.

Еще впереди был тот период, когда в творчество Зощенко вошел и занял свое место высокий и трезвый пафос социалистического переустройства жизни и внутреннего мира человека. Впереди была «Возвращенная молодость», «Голубая книга», «Рассказы о Ленине», такие рассказы, как «Страдания молодого Вертера», «Огни большого города» и многое-многое другое.

Позволю себе привести один пример того, как в творчество Зощенко входили новая мысль и новый образ, так как это произошло как бы на моих глазах. Задолго до создания «Голубой книги» Зощенко написал рассказ, который в новой редакции вошел в «Голубую книгу» под названием «Мелкий случай из личной жизни». Он начинался «многообещающей» фразой:

«Иду я однажды по улице и вдруг замечаю, что на меня женщины (в первой редакции стояло «бабы») не смотрят».

Какие бы кардинальные меры автор рассказа ни предпринимал, начиная от висения на кольцах, употребления большого количества какао и других питательных продуктов и до покупки пальто «с такими широкими плечами, которых вообще не бывает на нашей планете», — ничто не помогало. Женщины не смотрели. Он так и не приобрел расположения женщин, если не считать внимания одной из них. Но это внимание разъяснилось совсем не в том плане, как этого хотелось герою. Эта женщина опознала купленное им на рынке пальто с неумеренного размера плечами за украденное у ее мужа!

На этой грустной и скептической ноте рассказ заканчивается. Но в «Голубую книгу» он попал с новым финалом:

«И вот что интересно — этот небольшой случай произошел со мной года два назад.

И хотя за эти два года я, казалось бы, еще больше постарел, но, тем не менее, этим летом я познакомился с одной особой, и она, представьте себе, мною сильно увлеклась. И, главное, смешная подробность: я в это лето одевался, как нарочно, исключительно худо… И вот тем не менее это на любовь не повлияло. И я через это счастлив и доволен, и даже мы вскоре женимся по взаимной любви».

Помню, как раз в это время Зощенко сказал, что он понял психическую силу любви. В этом смысле рассказ подключается к целому ряду рассказов, уже лишенных пессимистической статики и посвященных Зощенко движущемуся, изменяющемуся душевному миру современного человека.

Трудно отделить иной раз литературные отношения от дружеских. Михаил Михайлович относился ко мне глубоко дружески (однажды даже сказал: «У нас с вами какая-то родственность мозга»).

«Полюбите свою профессию!..», «Статьи, это у вас здорово получается», «Это все открытия» — подбадривал он меня, как старший товарищ, в начале нашего знакомства, совпавшего с началом моей литературной работы.

Особенно дорого мне одно дружеское письмо, полученное мною от Зощенко из Ленинграда после того, как долго не писала ему.

«Почему Вы мне так давно не писали?

…Я так привык получать Ваши письма, что теперь чувствую какой-то непорядок в моей размеренной жизни. Сообщите, как идет Ваша жизнь. Из моего прошлого опыта могу вынести заключение, что прекращенная переписка (даже дружеская, как наша) всегда говорит либо об очень хорошей перемене (счастливая любовь, неожиданный брак, богатство), либо об очень плохой (болезнь нервов и хандра, тоска, беременность, отчаяние и т. д.).

Так что к чему отнести ваше долгое молчание, дорогая Евгения Исааковна? Вдруг неожиданно прекратилась вся Ваша забота и Ваше участие, которое я чувствовал на себе. Почему-то Вы не сообщили мне, получили ли мою «Голубую книгу», которую я послал Вам тотчас в день выхода (начало февраля!). В общем, ожидаю от Вас ответа — как Вы живете и что делаете (в литературе)?»

Дороги мне и строки одного из писем Михаила Михайловича, где он благодарит меня за письмо:

«Последнее Ваше письмецо очень хорошее и доброе. И я не без радости прочитал его. И даже подумал, что Вы, кажется, и на самом деле ко мне исключительно добры. Я был к Вам до сих пор недоверчив, потому что думал, что за всем этим — Ваше женское сердце, склонное к фантазиям и к романтике. Но письмо Ваше такое рассудительное и умное, и оно написано настолько как-то в реальной жизни, что я начинаю о Вас по-другому думать…»

Я побывала в Ленинграде в марте 1958 года, видела Михаила Михайловича за три месяца до его смерти. Приехала я в Ленинград в плохом настроении. Михаил Михайлович был очень добр и внимателен ко мне и в длинном разговоре успешно развеял мой «пессимизм». Мне показался он оживленным, говорил о своих новых работах, о посещении его финской молодежью, о советских поэтах.

Светлое, высокое человеколюбие жило в душе этого замечательного человека и замечательного писателя. Я имела счастье попасть в его орбиту.

Когда в один июльский день в Москве я узнала о смерти Зощенко, мне показалось — вокруг стало темнее.


1976

В. Поляков ЗОЩЕНКО ЗАМЕНИТЬ НЕЛЬЗЯ[38]

Впервые я увидел Михаила Михайловича Зощенко в редакции ленинградского юмористического журнала в 1926 году.

На Фонтанке, во дворе дома, где помещался банк, была маленькая дверь с дощечкой «Бегемот». На лестничной площадке третьего этажа стояла большая фигура добродушного, улыбающегося бегемота из папье-маше. А дальше в маленькой комнатке за столом сидел секретарь редакции Николай Николаевич Черний, с лицом, явно не допускающим никакого юмора.

«Бегемот» был любимым журналом ленинградцев, а имена его сотрудников — Анатолия д'Актиля, Владимира Воинова, Дмитрия Цензора, Владимира Тоболякова, Сергея Томского, Михаила Левитина, Игнатия Ломакина, Константина Мазовского — хорошо знали читатели.

Но первым и главным среди них было имя Михаила Зощенко.

Мне минуло в ту пору шестнадцать лет, я учился в последнем классе школы и втайне мечтал стать писателем. Что у меня было для этого? Почти ничего. Но в моем коленкоровом портфельчике лежало двадцать рассказов и сорок анекдотов. Можно ли было думать, что не напечатают хоть один?

С трудом преодолевая смущение, я вошел в редакционную комнату и сказал:

— Здрасьте…

— Добрый день, — ответил Черний.

Рядом с ним сидел высокий, худощавый человек, гладко причесанный на английский пробор, в блестяще начищенных ботинках и с глазами, в которых притаились хитринки. Он был безукоризненно одет и столь же безукоризненно вежлив и оказался знаменитым художником-карикатуристом Николаем Эрнестовичем Радловым.

— Мне бы хотелось видеть товарища Зощенко, — произнес я, замирая от ужаса.

— В настоящее время его нет в редакции, — ответил Радлов. — Но, может быть, мы можем его заменить?

— Зощенко заменить нельзя! — категорично заявил я и тут же понял, что совершил бестактность.

— Это, конечно, верно, — вежливо согласился Радлов, — мы тоже склонны так думать, но если вы принесли в редакцию свою рукопись, для этого не обязательно присутствие Зощенко. Мы тоже кое-что понимаем. Можно нам поверить.

И именно в эту минуту в комнату вошел скромный, мне даже показалось — немного застенчивый молодой человек в сером пальто и такой же кепочке.

— Здравствуйте, — сказал он. — Какие новости?

— Вот вам и незаменимый Зощенко, — сказал Радлов.

— Почему «незаменимый»? — спросил Михаил Михайлович.

— А это уж вам объяснит этот товарищ, — улыбнулся Черний, указав на меня.

— Объясните, — попросил Зощенко и провел меня в соседний небольшой кабинетик.

Я объяснил…

Михаил Михайлович снял пальто и повесил его на гвоздик за шкафом. Он был в скромном, не бросающемся в глаза пиджаке в клеточку. Из кармана выглядывал аккуратный белый платочек, воротничок белой рубашки был идеально отглажен. У него были удивительные глаза, темно-карие, глубокие, внимательно вглядывающиеся в вас, но не одними зрачками, а как-то всеми глазами полностью. Очень добрые и в то же время очень печальные были у него глаза.

Мы сели к столу, на котором лежало много рукописей. Зощенко молчал и с интересом меня разглядывал. Впоследствии я убедился, что так он смотрел на всех.

Я ждал, что он что-нибудь скажет, а он вежливо ждал, пока заговорю я. Наконец это, видимо, ему надоело, и он прервал молчание:

— Я вас слушаю.

И тогда я рассказал ему, как мечтал с ним встретиться, как хочу писать и как жажду быть напечатанным в «Бегемоте».

— Дайте что-нибудь почитать, — предложил он.

Я достал из портфельчика рассказ. Он назывался «Ося».

— Разница с тургеневским только в одной букве, — заметил Зощенко, — у Тургенева была «Ася».

И начал читать, быстро листая страницу за страницей.

Я сидел ни жив ни мертв.

— Рассказ не получился, — тихо промолвил Зощенко, кончив читать. — Такое ощущение, что вы сели его писать, еще не зная, как вы его напишете. Вы писали без плана. Правда?

— Правда, — согласился я.

— И вы были не слишком озабочены тем, что и как пишете. Что это у вас за фраза: «Она была девушкой в полном смысле этого слова»? Или вот: «Она смотрела в зеркало на свое лицо, нос, шею и плечи, пока не дошла до ручки». Вам это кажется остроумным? Поэтому вы и принесли этот рассказ в «Бегемот»?

Я молчал.

— Чего вы хотите? Писать или печататься?

— И то и другое, — честно признался я.

— Оставьте мне свои рукописи и приходите в следующую субботу в это же время.

В следующую субботу, когда я примчался в редакцию, в комнате сидели Зощенко, художник Б. И. Антоновский, полный, с лицом, похожим на улыбающуюся луну, карикатурист Б. Малаховский, весь заостренный, как бы нарисованный тонким пером, не выпускающий изо рта трубку, и писатель К. Мазовский, больше похожий на скромного патера, чем на писателя, пишущего смешное.

Зощенко опять увел меня в соседнюю комнату.

— Я не хотел, чтобы кто-нибудь был свидетелем нашей беседы, — сказал он. — Все плохо. Не весело, не смешно, не жизненно. А главное — лишено смысла. Надуманные остроты, плоские каламбуры. Юмор должен возникать внезапно, рождаться от образа, от характера описываемого вами человека, от точки зрения автора. А наспех притянутые ни с того ни с сего остроты — не играют. Почему вы пишете о писателях и художниках? Вы их хорошо знаете? Бываете в их среде?

— Нет.

— Как же тогда вы пишете? Писать надо только о тех людях, которых вы знаете. Чем заняты? Работаете? Учитесь?

— Учусь в школе. Заканчиваю.

— Попробуйте написать о школьниках, об учителях, о родителях. Вы никогда не пробовали поставить себя на место папы и мамы, а их на свое место? Тут есть возможность для смешного рассказа. И не думайте, что юмористический рассказ должен обязательно вызывать хохот. Если ваш смешной рассказ заставит кого-то прослезиться — это гораздо дороже. А самое главное — читайте. Больше читайте и старайтесь понять, как написан тот или иной рассказ, почему и во имя чего он написан. Учитесь писать, читая.

Через неделю я принес Михаилу Михайловичу новую пачку рассказов. Еще через неделю он мне ее вернул с тем же отзывом. Тогда через пять дней я принес пачку, вдвое большую. На этот раз на лице у Зощенко я увидел страх…

Я терроризировал его своими посещениями долгих три месяца. Собрание моих сочинений к тому времени составляло добрых две сотни рассказов. И каково же было мое счастье, когда однажды Зощенко не увел меня в соседнюю комнату, а в присутствии Радлова, художников В. Лебедева и К. Рудакова сказал:

— Мы решили напечатать ваш рассказ, Володя. Читайте его в очередном номере.

Зощенко был моим литературным крестным отцом, и я всегда буду благодарен ему за уроки, советы, жестокую правку первых моих сочинений, за его требовательность и прямоту. Он привил мне вкус к работе, и мне кажется, мы с ним подружились. Во всяком случае, с этих пор я всегда, когда это было возможно, советовался с ним, а он часто делился со мной своими замыслами и читал мне отрывки из еще не написанных рассказов и пьес.

Журнал «Бегемот» был закрыт, и на его месте возник новый ленинградский сатирический журнал «Ревизор», в котором я стал сотрудничать постоянно.

Шли годы. Меня увлекла драматургия, и почти каждую свою новую пьесу я нес к Зощенко. Он знал точно, как сделать смешную фразу из несмешной и как сделать смешную фразу так, чтобы она звучала печально.

— Хочу написать пьесу для театра малых форм, — сказал он мне как-то. — Пьесу про заседание петербургских исторических памятников. Екатерина II со своими фаворитами, Медный всадник со змеей, Николай I, Александр III — про собрание чугунных царей. Показать всю их «чугунность». Как считаете? Все пишут исторические пьесы, почему бы и мне не написать? Только я сразу обо всех царствующих особах…

Пьеса была написана за шесть дней и поставлена в Ленинградском театре малых форм под названием «Культурное наследие». Поставил ее режиссер В. Р. Раппопорт, автор популярного некогда водевиля «Иванов Павел».

* * *

Читал Зощенко свои смешные рассказы абсолютно серьезно, почти без интонаций, совершенно бесстрастно. И именно эта «равнодушная» манера рождала смех, возникающий от речевой ткани рассказа. Он не выделял смешные места в речи своих героев, как это делал, скажем, отличный исполнитель его рассказов Владимир Хенкин. Артист всегда, если можно так сказать, играл рассказы Зощенко и обязательно изображал внешне его электромонтера, водопроводчика или пациента в больнице.

В отличие от актеров Зощенко спокойно, без выражения, с тишайшей и тончайшей, почти незаметной акцентировкой читал свои вещи. И, наверное, именно поэтому в зале возникал гомерический хохот после каждого его слова. Ближе всего к этой манере читали рассказы Зощенко Владимир Яхонтов и Игорь Ильинский. Но, повторяю, такого исполнителя рассказов Зощенко, как сам писатель, больше не было.

Я видел много его пьес, но они имели настоящий успех только тогда, когда их почти не играли, то есть не старались показать ярко характеры героев и не стремились по-разному за них говорить, а играли всю пьесу почти в одной интонации — интонации автора. Очень близок был к этой манере Леонид Утесов.

Зощенко любил цирк, и особенно буффонных клоунов. Мы вместе смотрели антре Коко и Роланда. Это была старая классическая клоунада с обливанием водой, когда белый клоун (Роланд в своем ослепительно сверкающем костюме и утрированных галифе, на которых сияют луны, в белоснежных чулках и маленьком колпачке) стоит у подножия стремянки и держит в поднятых руках большую воронку, а рыжий Коко в просторном коричневом пиджаке, широченных брюках и гигантских туфлях несет ведро с водой, чтобы облить своего партнера. Но рыжему не везет. Сначала он спотыкается и проливает воду себе на ноги. Потом, суетясь, спеша, тащит второе ведро. Та же неудача. Возвращается за кулисы и, задыхаясь, выбиваясь из сил, тащит третье, но роняет его у самого выхода. И уже в совершенном отчаянии, тащит целое корыто с водой, лезет на стремянку и грохается с нее вниз, окатывая с головы до ног себя. Серьезность, с которой это проделывается, беззаветная увлеченность клоуна, его отчаяние после каждой неудачи — все это безумно смешно. Зощенко хохочет, как ребенок. На глазах у него слезы. Хохочет весь цирк. Это настоящий океан хохота, поистине «очищающего» организм. Чудится, будто смех вытесняет из тебя все дурное, все хворости, все печали, заботы, беды.

В том, что клоун падает и обливается водой, казалось бы, нет ничего смешного, но, когда это происходит с человеком, задумавшим злое, это оказывается неожиданно смешным. Это смех торжествующей правды и справедливости. Этот смех назидателен в лучшем смысле этого слова. Это по-хорошему глупо и по-детски просто.

— Порок наказан! Наказан смехом! — говорит Михаил Михайлович, вытирая слезы.

Эх, послушали бы его критики, выливающие ушаты гнева на эту «безыдейную клоунаду», с которой «необходимо бороться». Совсем она небезыдейная! Она осмысленна в своем кажущемся бессмыслии, и ушаты гнева критиков обрушиваются на них самих, как вода на рыжего в этой блистательной клоунаде.

* * *

22 июня 1941 года я уходил на фронт и, не застав Зощенко дома, отправил ему письмо. Его ответ пришел в Винницу, где я уже работал в редакции газеты Южного фронта «Во славу Родины». Михаил Михайлович писал (цитирую по памяти):

«…это правильно, что вы пошли на фронт. Я тоже собираюсь. Мой вам совет — не сидите в штабах и в редакции, а будьте участником всех событий. Но зря и глупо не лезьте под огонь. И больше пишите. На войне необходим юмор. Он помогает в самые тяжелые минуты».

До конца войны мы не виделись.

А потом наступили для него тяжелые времена, о которых тяжело сегодня вспоминать.

Я в это время жил в Москве и, приехав в Ленинград, позвонил ему по телефону.

— Приходите, Володя, я дома. Я никуда не хожу.

Когда я пришел к нему, он ходил по комнате и курил.

Он не жаловался. Наоборот.

— Все хорошо, — утверждал он. — Работаю… пишу… У вас тоже ведь было в этом роде…

— Смешно сравнивать, — сказал я.

— Если смешно, уже неплохо. Ничего. Все разъяснится. А пока вот перевожу книгу финского писателя Лассила «За спичками».

Зощенко имел обыкновение скрывать свои хворобы и горести. Конечно же, ему было очень трудно. Он привык издаваться и печататься часто и огромными тиражами, привык к тому, что в театрах с триумфальным успехом идут его пьесы. И. Юзовский рассказывал мне, что публика столько смеялась, глядя пьесу «Парусиновый портфель», что спектакль шел вместо двух с половиной — три часа, а Зощенко, сидя в зале, с недоумением поглядывал на зрителей и все спрашивал: «Почему они смеются? Что здесь смешного?»

Он привык к успеху. В 1929 году «Вечерняя Красная газета» проводила анкету, где был вопрос о том — кто самый любимый и известный человек в Ленинграде? Первое место занял Зощенко.

Он привык встречаться с людьми, читать свои рассказы и слышать неутихающие взрывы смеха, аплодисменты. И вдруг все кончилось. Он заперся в своей комнате, ушел в себя. Но он не терпел, чтобы его жалели, выражали ему сочувствие. Он шутил, пытался улыбаться и сворачивал разговор на другие темы.

Через месяц я был у него опять.

— Все неплохо, — сказал он. — Работаю. Прислали мне из Литфонда деньги… Видите? — показал он мне папку, набитую письмами… — Это все письма читателей об их делах, о разных происшествиях. Думаю, что из этого сможет получиться книга…

В его положении многие не могли бы написать ни строчки. А он писал. Каждый день. И улыбался.

И еще через месяц, приехав в Ленинград, я снова пришел к нему.

— Дела поправляются, — сказал он. — В «Новом мире» печатают мои «Партизанские рассказы». Делаю еще один перевод. Все очень хорошо.

Он улыбался, но был бледен, худ и выглядел очень утомленным.

— Михаил Михайлович, вы ведь писали киносценарий. Что с ним?

— Ничего! В кино надо иметь связи, — сказал он, загадочно улыбаясь, — а у меня нет никаких знакомств.

Потом мы встретились в Москве, во дворе писательского дома на 2-й Аэропортовской. Зощенко приехал тогда в Москву и жил у поэта Владимира Лифшица.

Он ходил небольшими шагами по двору и рассказывал:

— Все хорошо. Кажется, будут издавать мой однотомник. Дела поправляются. Вот «Крокодил» прислал письмо, хотят, чтобы что-нибудь для них написал…

Больше я его не видел.

У меня на письменном столе стоит фотография Михаила Михайловича. Большие, бездонные глаза смотрят грустно. Но если долго и внимательно смотреть в них, можно заметить прячущуюся в них улыбку. Она таится в плотно сжатых губах.

Т. Иванова О ЗОЩЕНКО

Не каждого писателя, даже из тех, чьи произведения мне нравятся, хочется перечитывать еще и еще.

Если в поэзии такой подход правомерен: уж коли поэт тебе «пришелся», не перечитывать и даже не запоминать наизусть невозможно, — то с прозой дело обстоит иначе.

Однако не мыслю жизни без повторных перечитываний Достоевского, Льва Николаевича Толстого, Пушкина (не только стихов, но и прозы).

Из современников же меня тянет перечитывать только Зощенко (не считая творчества Всеволода Иванова, которым я пристально занимаюсь). И каждый раз многие его рассказы я читаю как бы заново.

В чем тут секрет? Рассказ, написанный Зощенко 40–50 лет тому назад, с точным соблюдением реалий того времени, когда был написан, читается мною так, словно бы сегодня он писался.

Такое же чувство возникает у меня и при перечитывании рассказов Всеволода Иванова из цикла «Тайное — тайных».

Поразмыслив, я пришла к выводу, что и те рассказы Михаила Михайловича, которые я воспринимаю как современные, и рассказы Всеволода роднят два качества.

Во-первых, единство героев. Михаил Михайлович называет их «бедными людьми» (духовно бедными), а Всеволод — «маленькими людьми» (в том же смысле).

И этих своих бедных, маленьких героев оба они жалеют за их душевную обездоленность.

И у того, и у другого писателя встречаются ненавидимые ими персонажи: оба считают заклятым врагом узколобое мещанство, увенчанное себялюбивым, старающимся все и всех подмять под себя бюрократизмом.

Но и у того, и у другого есть герои, описывая убогий внутренний мир которых, они преисполнены к ним жалостью.

Оба сострадают, но палитра у них разная. Всеволод показывает драму, почти трагедию не осознающего своих чувств и поступков человека, которого эта невозможность познать самого себя приводит в роковой тупик.

У героев Зощенко — тот же душевный тупик, но показывает он его иным приемом — юмористическим. Однако несомненное сочувствие всегда — пусть и подспудно — присутствует.

Если о смехе Гоголя принято говорить, что он смеется сквозь слезы, то о смехе Зощенко я бы сказала, что он смеется сквозь сочувствие — сострадая своим бедным душой и разумом героям.

У обоих писателей — и у Михаила Зощенко, и у Всеволода Иванова — общая цель — показать не осознающим себя людям, что именно таится в их душах, в их не познанном ими самими сознании.

Юмор всегда более доходчив, но есть в нем и обоюдоострая сторона: не каждый читатель, смеясь, способен дать себе точный отчет — над чем же, собственно, он смеется и не вернее было бы тут прослезиться?!

Вероятно, именно поэтому, несмотря на потрясающий, буквально всенародный успех своих рассказов, Зощенко перешел к иной форме повествования, вводя иногда в него прямо — в лоб — морализующие рассуждения.

Мне не раз привелось присутствовать при чтении (всегда камерном, или у нас дома, или у Груздевых) самим Михал Михалычем своих рассказов и пьес. Он читал как бы отрешенно, не интонируя, но тем самым выявляя внутренний смысл произведения.

Однажды я присутствовала при публичном чтении, в гостиной ЦДЛ — у камина. В начале тридцатых годов был короткий период, когда правление этого учреждения пыталось под председательством поэта Семена Кирсанова обратить ЦДЛ в подлинный клуб. Затея эта была ханжески признана элитарной, оторванной от масс, и зарождавшийся клуб вновь стал учреждением.

Так вот, в гостиной у камина сперва прочел несколько рассказов Зощенко Игорь Владимирович Ильинский. Когда он читал, все присутствовавшие едва дух переводили от смеха. На смену ему площадку занял автор.

Михал Михалыч отличался изысканной вежливостью. Никак ее не нарушая, он обратился к Игорю Владимировичу с такими примерно словами:

«Вы замечательно сыграли мои рассказы, дорогой, бесценный Игорь Владимирович, но ведь я, когда писал, думал, что их глазами будут читать и размышлять над ними, задумываться над душевным миром или над его отсутствием у моих героев. Если Вы и все собравшиеся не против, я сам прочитаю один из тех рассказов, которые Вы блестяще только что разыграли».

Разумеется, и Игорь Владимирович, и все присутствующие дружно просили Михал Михалыча прочитать.

Если память мне не изменяет, прочитал он всем отлично известную «Аристократку».

Все слушали с напряженным вниманием, и никто не смеялся. Убогая бездуховность «аристократки» и ее поклонника управдома невольно взывала к состраданию.

Игорь Владимирович поблагодарил Михал Михалыча «за урок» и сказал, что он обдумает, какая разница должна существовать между театрализацией рассказа и его чтением вслух.

Михал Михалыч тоже поблагодарил Игоря Владимировича «за снисходительность», но добавил: «Когда я думаю, что это надо сыграть, — я пишу пьесу».

При всем моем глубоком уважении к Михал Михалычу, я думаю, что он был не совсем прав, потому что, даже и сострадая его героям, я, например, смеюсь (хотя смех у меня труднее вызвать, чем слезы), читая его рассказы наедине. А когда он читал сам, смех слушатели (если были посвященными) сдерживали.

* * *

Что может быть печальнее неспособности человека разобраться в себе самом — разве что неспособность критика понять писателя, творчество которого он берется судить.

Заблуждающийся человек тоже вредит не одному себе, но и обществу, в котором протекает его жизнь.

А критик, облыжно трактующий творчество, неправильно перетолковывающий авторский замысел, может быть приравнен к потенциальному злодею, пусть иногда и по неведению — недостатку культуры и чуткости, творящему злое дело.

Наша советская культура заслуживает к себе уважения и вдумчивого отношения.

Обоих, и Михаила Зощенко, и Всеволода Иванова, идя на поводу у вульгарно-социологических толкований напостовцев, склонных отождествлять автора с изображаемыми им персонажами, на «полную катушку» критиковали. В отношении Зощенко дошло даже до преступного и парадоксально-нелепого, к счастью теперь отмененного, постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“».

После этого печально известного постановления Зощенко хотя и не был репрессирован, но фактически убит. Убить ведь можно не только пулей, но и зловредным постановлением: обычной формы бюрократической «бумажкой».

Михал Михалыч был человек мужественный. Он стойко переносил обрушившееся на него бедствие. Говорил: «Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории».

Но человек не всегда властен над своим собственным организмом. У Михал Михалыча сдала нервная система. Его лечили, но неудачно. Умер он от дистрофии, не потому, что у него не было еды, а потому, что ему казалось, будто он утерял способность проглатывать пищу.

* * *

Не могу сказать, что я близко знала Михал Михалыча Зощенко, но встречалась я с ним довольно часто, хотя иногда с большими перерывами.

Неправильно сказать «встречались» — мы никогда не встречались вдвоем, и вообще у меня не было друзей, отдельных от Всеволода.

Но мне кажется — что подтверждается дружбой Михал Михалыча с женами Слонимского и Груздева — ему было легче (хотя и «по-мужски» — без намека на фривольные отношения) дружить с женами своих друзей, чем с ними самими, доверительно общаться с женщинами, чем с мужчинами.

Да и машинопись второй части «Перед восходом солнца» Михал Михалыч передал на хранение ведь персонально мне, а не Всеволоду, и к тому же беседуя со мной на эту тему с глазу на глаз.

Это никак не означает, что он не любил Всеволода или не доверял ему. Наоборот, в вопросах чисто литературного свойства он апеллировал прежде всего к нему. Да и дружескую нежность к нему же испытывал. Могу привести этому свидетельство.

В 1955 году состоялся юбилей шестидесятилетия Всеволода. Михал Михалыч на юбилей этот не приехал, но прислал в подарок стаканную табакерку с выгравированной надписью:

«Всеволоду Иванову с любовью и почитанием Михаил Зощенко»

(У Всеволода тогда возникла кратковременная причуда нюхать табак) и маленькое письмецо:

«Прими этот мой маленький подарок и мое (прости!) запоздалое поздравление с твоим славным 60-летием.

Любящий тебя Михаил. 5/VII.55 г.».
* * *

Нечего и говорить, как тяжело мы пережили постановление. Это печальное событие застало нас на Рижском взморье, где мы проводили лето.

Всеволод отреагировал по-своему. Он написал роман «Одесская святыня».

В этом романе — извечная тема «Поэт и царь».

Писал Всеволод два месяца непрерывно, неотрывно. Исторические реалии у него были давно заготовлены, но трагический поворот задуманному придало именно роковое постановление.

Всеволоду, что называется, на собственной шкуре отлично была знакома манера критики отождествлять автора с описываемым им персонажем.

Когда в 1928 году Всеволод опубликовал рассказ «Особняк», изобличающий мещанина-стяжателя, в журнале «На литературном посту» была помещена статья, в которой отождествлялся сам Всеволод с выведенным им персонажем.

Статья была снабжена иллюстрацией работы Кукрыниксов: Всеволод в образе цепного пса сидит у собачьей будки, охраняя «свой» особняк. Примечательно, что в библиотеке им. Ленина из комплектов журнала именно эта карикатура тщательно вырезана.

Возвращаясь к роковому постановлению сорок шестого года, надо сказать, что это постановление произвело шоковое впечатление на всех писателей, обитавших в Доме творчества имени Райниса. Писатели начали срочно разъезжаться, атмосфера была, что называется, предгрозовой, как и охарактеризовал ее приехавший к нам из Ленинграда на машине, с женой Татьяной Кирилловной, Илья Александрович Груздев.

Они нас «успокаивали», уверяя, что пока Михаил Михайлович бодр и преисполнен надежды, что «все выяснится».

Всеволод мог успокоить себя, только усиленно трудясь и, как я написала выше, изменив конец задуманного романа в сугубо трагическом плане.

* * *

При встречах с Михал Михалычем разговоры всегда были о литературе, искусстве, политике и никогда о том, что называется «личным».

Познакомилась я с ним в 1926 году в Ленинграде, на каком-то семейном торжестве у Леонида Утесова, куда привел меня Исаак Эммануилович Бабель, с которым я тогда дружила.

За столом Михал Михалыч оказался моим соседом и сразу пленил своей изысканной вежливостью и скромностью, доходящей до застенчивости.

В то время он был уже очень знаменит. Люди узнавали его на улице и в общественном транспорте. А когда я стала говорить ему, какое большое впечатление производят на меня его рассказы, он засмущался, как начинающий подросток.

За все время многолетнего знакомства я не могу вспомнить ни одного поступка Михал Михалыча, бросающего хоть бы малейшую тень на тот изысканный его образ, который живет в моей памяти.

Когда я стала женой Всеволода Иванова, Михал Михалыч бывал у нас в каждый свой приезд в Москву, но, когда мы приезжали в Ленинград, он никогда не приглашал нас к себе (я так и не познакомилась с его женой), а приходил к нам в гостиницу, или же мы встречались у наших общих друзей, Татьяны Кирилловны и Ильи Александровича Груздевых. С Татьяной Кирилловной Михал Михалыч был особенно дружен.

Михал Михалыч, как и Всеволод, — один из «серапионов».

С «серапионами» были у Всеволода самые прочные и длительные дружеские связи, что стало для меня сразу очевидным. Груздевы устроили специальный «прием», на который Всеволод повез меня в 1929 году знакомиться со всеми «серапионами».

Каждый год «серапионы» отмечали «свой» день — 1 февраля. Став москвичом, Всеволод ездил в Ленинград «на дату». 30 ноября 1925 года Всеволод пишет Горькому: «В феврале будущего года, Алексей Максимович, исполняется пять лет Серапионов. Приезжайте в гости к первому февраля в Ленинград! Будет весело, мы собираемся каждый год и веселимся. В прошлом году было очень хорошо!»

О той встрече, когда «было очень хорошо», рассказывал мне не только Всеволод, но и Михал Михалыч, который был инициатором розыгрыша Груздевых, в чьей квартире происходили серапионовские встречи. Чем-то отвлекши хозяев на кухню, расшалившиеся, как мальчишки, «серапионы» быстро перетащили и переставили в чинной груздевской квартире всю мебель и очень радовались изумлению и растерянности аккуратных Груздевых.

В черновиках «Истории моих книг» Всеволод пишет:

«…Я любил и люблю поныне «Серапионовых братьев». Мы были и учителями, и учениками друг у друга. Когда М. Горький познакомил меня с молодыми писателями «Серапионовыми братьями» из Дома искусств, я стал «серапионом» и принял шуточную кличку „брат алеут“».

Илья Александрович Груздев рассказывал мне, как всех их поразил в первый свой приход к ним Всеволод, какое впечатление произвел прочитанный им рассказ, начинающийся так: «В Сибири пальма не водится…». Рассказывал Илья Александрович и о реакции Михал Михалыча. Уже на второй встрече он сказал: «Не валяй дурака, Всеволод, а скажи прямо, какой университет ты окончил. Это ведь только Веня Каверин, утомленный своим образованием, поддается на твои факирские фокусы».

В письме литературоведу H. H. Яновскому Всеволод писал:

«…Например, я никак не могу согласиться, что взгляды группы «Серапионовы братья» так уж чужды нам. Во-первых, взгляды эти не представляли такую уж монолитную философию и единую эстетику, о которых, кстати сказать, мы знали тогда очень мало. «Серапионовы братья» были разные люди (выделено Вс. Ивановым — Т. И.), и нельзя путать статью Л. Лунца — очень (курсив Вс. Иванова — Т. И.) молодого человека, с очень молодыми, пылкими воззрениями, — с жизненным путем многих, весьма отличных, как Федин, Зощенко, Тихонов, — советских писателей. Стало быть, о каких же взглядах идет речь? \…\ Заняться бы вопросами стиля!»

Всеволод в «Истории моих книг» описывает:

«Жили мы почти голодно, почти дружно и почти весело. Мы собирались один раз в неделю. Мы были безжалостны друг к другу. Несешь рассказ и думаешь получить одобрение, порадоваться, а приходилось порой испытывать ужас и презрение к самому себе.

Не замечая ни испуга на лице автора, ни сострадания на лицах других «Серапионов», очередной оратор — особенно хорош был в этой роли Н. Никитин — «брат ритор» — обстоятельно разбирал, хвалил или дробил прочитанное. Слышался сердитый баритон Федина, радостный тенор Льва Лунца, и умоляюще сопел Шкловский — он хоть и не принадлежал к «серапионам», но был самым близким ходатаем и защитником. В. Шкловский, оглядев однажды наши голодные лица, сказал вполголоса и мечтательно:

— Хорошо бы приобрести мешок муки, поставить его в углу — и чтобы каждый приходил и брал себе, сколько ему нужно.

Мы были разные, то шумные, то тихие, то строптивые, — и литературу мы понимали по-разному, но все вместе мы полны были страстного желания совершенствоваться. Во имя этого мы были безжалостны к слабостям друг друга и приходили в кипящую радость при успехах.»

* * *

Я уже упомянула выдающуюся вежливость, скромность и щепетильность Михал Михалыча, иногда она оборачивалась анекдотически.

Всеволод часто вспоминал какие-то заветные «лакомства» своего детства и, пытаясь претворить воспоминания в действительность, неизменно испытывал разочарование.

Иногда то были сосульки из замороженного молока, а то так самодельная «жвачка», которую Всеволод изготовил, когда мы жили на даче во Влахернской. При этом изготовлении присутствовали дети и соседская девочка Варя. Свои дети, из уважения и польщенные доверием, покорно жевали прилипавшую к зубам жвачку из смолы вишневого дерева, сваренную с примесью небольшого количества глины. Соседская девочка Варя, сказав: «Подумаешь, я и просто землю могу есть, только противно», — выплюнула жвачку, не стесняясь.

Всеволод сам не употреблял своего изделия, но хранил его в специальном горшочке.

Когда в очередной раз пришли к нам в гости приехавшие на какой-то пленум «серапионы»-ленинградцы, Всеволоду взбрело на ум угостить своей жвачкой друзей. Все «серапионы» (сколько помнится, это были: Федин, Груздев, Никитин, Слонимский) поступили точно так же, как девочка Варя: попросту выплюнули в топившийся камин предложенную им жвачку и весело принялись трунить над Всеволодом.

Но не Михал Михалыч.

Зощенко старательно пытался жевать эту жвачку-смолку. Потом побледнел и, едва выговорив (жвачка ведь склеивала зубы): «Прошу простить. Приходится внезапно вас покинуть. Вспомнил о неотложном деле», — стал прощаться.

И как его ни уговаривали, Михал Михалыч ушел.

Его деликатность не позволила ему выплюнуть Всеволодову жвачку-смолку в камин, как это спокойно и весело сделали все остальные.

* * *

Приезжая к нам, Михал Михалыч обязательно читал что-нибудь вновь написанное. Только он любил читать, так сказать, в «семейном кругу», заранее предупреждая: «Буду читать — хотелось бы вам одним», но никогда не забывал пригласить к слушанию наших детей, пленяя их своим уважительным отношением «как к взрослым», всерьез интересуясь их мнением.

После чтения доверительно и деликатно (как все, что он делал) Зощенко говорил:

— Знаешь, Всеволод, кажется, я открыл наконец секрет построения сюжета.

Нечего и говорить, что каждый раз предшествовавшее открытие сменялось новым.

* * *

В последний свой приезд в Москву (уже после постановления) Михал Михалыч, придя к нам, передал мне на хранение машинопись второй части своего произведения («Перед восходом солнца»), жестоко изруганного прессой за первую опубликованную часть.

Машинопись эта — на желтой толстой «военной» бумаге — до сих пор хранится у меня в архиве. Вероятно, это — третий или четвертый экземпляр, буквы не везде пропечатаны и вписаны рукой автора, а на некоторых страницах и целые абзацы вписаны его рукой.

Вручая мне машинопись, Михал Михалыч сказал: «Эта рукопись мне всего дороже из того, что хранится в моем архиве. Привез в Москву, раздам друзьям на хранение. Мало ли что может еще случиться?» Кому, кроме меня, Михал Михалыч дал первый и второй экземпляры перепечатки, он не сказал, и я не спросила.

Когда после смерти Всеволода (1963 год) я стала отдавать в перепечатку его не опубликованные при жизни рукописи, отдала перепечатать и машинопись Зощенко.

Один экземпляр перепечатки отдала Корнею Ивановичу Чуковскому, другой — Вениамину Александровичу Каверину. Ни тот, ни другой не сказали мне, что машинопись «Перед восходом солнца» у них уже имеется. Из этого заключаю, что им на хранение Михал Михалыч машинопись не давал. Кому дал, кроме меня, так и остается для меня загадкой.

В 1968 году появился у меня ранее мне незнакомый Арсений Владимирович Гулыга. Он спросил, хранится ли у меня машинопись второй части «Перед восходом солнца». На мой вопрос, откуда ему это стало известно, Арсений Владимирович ответил, что, прочитав в опубликованных дневниках Корнея Ивановича о том, что Зощенко дописал «Перед восходом солнца», он поехал в Ленинград, но в архиве, хранимом женой Зощенко, не нашел законченного варианта «Перед восходом солнца», а только наброски и заготовки. Тогда в случайном разговоре с Львом Зиновьевичем Копелевым он узнал, что машинопись этого законченного автором произведения хранится у меня.

Арсений Владимирович сказал, что он уже договорился о публикации, но для «проходимости» необходимо изменить название и выдать это не за продолжение, а за самостоятельное произведение с названием «Повесть о разуме».

Гулыга принял и другие предосторожности. Он попросил меня, в случае если ко мне официально кто-нибудь обратится, не показывать «оригинала» (машинописи с правкой Зощенко), а показывать только новую машинопись, озаглавленную «Повесть о разуме», к которой он, Гулыга, написал предисловие. Еще он добавил, что отвезет, из предосторожности, такую новую машинопись в архив вдовы Зощенко.

У Арсения Владимировича задуманное удалось. «Повесть о разуме» увидела свет в 1972 году (журнал «Звезда» № 3).

А вот у меня произошел с изданием не опубликованного при жизни Всеволода романа «Кремль» пренеприятный казус. Роман должен был выйти в журнале «Простор» в том же году и месяце, что и «Повесть о разуме» в «Звезде». Но в Алма-Ате распространили фальшивые сведения, будто К. А. Федин (бывший тогда председателем Союза писателей СССР) снимает свое хвалебное предисловие.

Ю. Н. Верченко, секретарь Союза писателей СССР, заявил протест против публикации. Сам съездил в Алма-Ату и уговорил главного редактора «Простора» Шухова рассыпать набор «Кремля», за что обещал ему Государственную премию. Набор был рассыпан. А Шухов выведен на пенсию и от огорчения скончался, получив вместо обещанной премии инфаркт.

* * *

Последнее наше свидание с Михал Михалычем произошло в 1958 году, когда мы со Всеволодом задержались в Ленинграде для того, чтобы повидаться с больными друзьями. Мы возвращались после туристического круиза вокруг Европы, начавшегося в Одессе, а закончившегося в Кронштадте.

Мы остановились в двойном номере гостиницы «Европейская». К Ольге Дмитриевне съездили в Тярлево, где она жила. А Михал Михалыча я пригласила на обед к нам в «Европейскую».

Михал Михалыч сперва отнекивался: «Болен. Не выхожу из дома». Потом сам позвонил, сказал: «Очень все же хочется повидаться. Пусть Дуся (Ида Исааковна Слонимская) и Таня (Татьяна Кирилловна Груздева) за мной зайдут и привезут к вам».

Жили они все в одном доме. Я сговорилась с женщинами, чтобы они взяли такси и привезли к нам Зощенко.

Обед оказался душераздирающим. Михал Михалыч, сидя между привезшими его своими подругами, обращался то к одной, то к другой: «Дуся, оказывается, я могу пить бульон. Таня, ты заметила, я даже кусочек пирожка проглотил!»

Все старались изо всех сил казаться бодрыми и веселыми, но вид у Михал Михалыча был столь ужасен и интонация, когда он возвещал, что может что-то проглотить, столь отчаянна, что я несколько раз, не в силах сдержаться, выбегала в соседнюю комнату — поплакать.

Михал Михалыч скоро устал, и его уложили отдохнуть, потом свели под руки и усадили в машину.

Больше я его уже никогда не видела. А через два месяца пришла весть о его кончине.

* * *

Что может быть печальнее неспособности человека разобраться в себе самом? Именно этому посвящено аналитическое (своеобразный психоанализ) произведение «Перед восходом солнца», в котором Михал Михалыч старается, не щадя самого себя, помочь обуреваемым комплексами людям побороть эти комплексы, проследив и установив причины их возникновения.

Его превратно поняли. Неспособность критика понять писателя, творчество которого он берется судить, — преступна.

Критик, облыжно трактующий творчество, неправильно перетолковывающий авторский замысел, может быть приравнен к потенциальному злодею, пусть иногда и по неведению — недостатку культуры и чуткости — творит он свое злое дело. Михаил Михайлович Зощенко — жертва такого в данном случае преступно задуманного злодеяния.

К счастью, мы дожили до перестройки, и сейчас уже стало трюизмом неоспоримое утверждение, что наша советская культура заслуживает к себе уважения и вдумчивого отношения.

П. Лавут НЕПОВТОРИМЫЙ РАССКАЗЧИК[39]

В начале тридцатых годов судьба впервые свела меня с Михаилом Михайловичем Зощенко.

Работая в Московском университете, задумал я организацию литературных вечеров как в Москве, так и за ее пределами. Наряду с москвичами было решено пригласить и ленинградских писателей. Собранные деньги предназначались на путевки в дома отдыха для нуждающихся студентов.

И вот я в Ленинграде. Первым делом направился к жившим там Маршаку и Чуковскому, договориться с ними о детских утренниках в Москве. Договорившись, заодно порасспросил их о Зощенко.

В один голос они предупреждали меня, чтоб я не питал надежды. «Это застенчивый, скромный человек, — говорил Маршак. — Он и в Ленинграде-то почти никогда не выступает, а уж в другом городе… Нет, ничего у вас не выйдет». Приблизительно то же сказал и Чуковский, только добавил: «Впрочем, попытайтесь! Чем черт не шутит!»

Вот в каком настроении я шел к Зощенко. «Без надежды и без цели он глядит перед собой» — такие строчки роились в голове, когда я приближался к дому, в котором он жил.

Дверь открыл сам хозяин. Квартира, помнится, в бельэтаже. Темноватая прихожая, загруженная домашним скарбом, высоко подвешенный велосипед.

Михаил Михайлович учтиво приглашает в кабинет.

С места в карьер я рассказал о цели моего визита.

— Сомнений нет, — сказал Зощенко, — благие цели!

Мой рассказ он выслушал внимательно, и дал… отрицательный ответ:

— Цели-то благие, да не для меня эта цель. У вас мерило Маяковский — гигант, трибун, оратор, вы привыкли с Маяковским ездить. А я со своим тихим голосом вовсе для этого дела не гожусь.

— Но в Ленинграде вы ведь выступаете иногда?

— Только в общих литературных вечерах, вместе с поэтами, для разнообразия. Или, скажем, в интимной обстановке, в узком кругу… А тут публично, да еще с афишами — нет, это не для меня.

Я решил перевести разговор на Маяковского. Упомянул о том, как Маяковский восхищался его рассказами, как нередко в дороге мы цитировали их. Вспомнил и о том, как, выступая однажды на диспуте об облике советского иллюстрированного журнала, Маяковский произнес такие слова:

«В разговоры о тираже я не верю. Покойное несчастное «Эхо», попади оно к Кольцову и Голомбу, — не пошло, а побежало бы к читателю. Они бы ему ножки приставили! Зощенко разошелся бы в «Огоньке» в двух миллионах экземпляров… Зощенко… большой, квалифицированный и самый популярный писатель. Его нужно всячески продвигать в журналы».

(Тогда я, разумеется, привел эти слова Маяковского по памяти; сейчас цитирую их по стенограмме.)

Попутно я задал Михаилу Михайловичу наивный вопрос: знает ли он стихотворение «Фабриканты оптимистов»?

— Еще бы! Ведь я там упоминаюсь, как-никак.

— А знакомо ли вам другое название этого же стихотворения?

— Почему другое?

— Второе — афишное. В духе Маяковского. Знаете ведь, как он свои афиши формулировал. Там значилось: «Замуж за Зощенку»!

Михаил Михайлович заулыбался. Оказалось, что это для него новость. В стихотворении идет речь о витрине фотоателье на главной улице Саратова. Есть там такие строки:

И рисуется ее глазам уж,
что она
за Зощенку
выходит замуж.

Эти строки и дали Маяковскому основание для второго, афишного, заглавия.

Разговор о поездке продолжался, но незаметно тон его стал иным: Зощенко уже не возражал. Я же старался нарисовать перед писателем радужную картину поездки.

— И встряхнуться вам, Михаил Михайлович, право же, невредно. Кстати, ваш «товарищ по несчастью» Михаил Ефимович Кольцов уже дал согласие. Следуйте его примеру! А ведь он крепкий орешек — притворялся вначале бездарным оратором. Но чем больше он внушал мне этакое, тем крепче я на него наседал. Договорились, что он будет читать свой доклад по написанному тексту. Но тема весьма актуальная, привлекательная — «Женева — город мира»…

— А как же это вы предполагали — он и я? — спросил Зощенко.

— Нет, нет, отдельно! Между вами недельный интервал. Города все как на подбор: Харьков, Ростов, Баку, Тифлис. На обратном пути — Кисловодск. Соглашайтесь, Михаил Михайлович!

— Вы меня почти уговорили. Меня смущают, по правде говоря, мой неровный характер и мои хворобы. Боюсь вас подвести — ведь проклинать будете, ежели я сорву ваши добрые начинания… Но была не была — согласен! Только в случае аварии пеняйте на себя!

— Спасибо!

Меня буквально захлестнула радость. И я с места в карьер приступил к сугубо деловой части переговоров:

— Составим программу вечера. Сначала вы дадите немного биографии, расскажете об особенностях вашей работы, о сатирическом жанре как таковом. На это уйдет, я полагаю, минут двадцать пять.

Зощенко вздрогнул:

— Что вы, что вы, я столько не вытяну. Да и неловко уделять столько внимания своей персоне. Надо отвести на это десять минут. Не больше.

Говорили в тот раз о многом: о количестве написанных рассказов, о переписке с читателями. Я заметил:

— Меня поражает ваша работоспособность. И продуктивность вашей работы!

Михаил Михайлович насторожился:

— А меня скорее огорчает малая продуктивность. Поскольку вы сидите у стола, приоткройте верхний ящик. Видите? Это все — неоконченные рукописи. Имеются ветераны — лежат неделями, а то и месяцами. Возможно, кое-что никогда и не увидит света! Я пишу медленно и тяжело. Разве что за исключением фельетонов.

Когда я собирался покинуть гостеприимного хозяина, он спросил:

— Павел Ильич, вы меня извините, чем вы объясните вашу удачу? Многие ведь обращались ко мне с подобными предложениями. И соблазнительные были варианты. Всегда решительно отказывался. А тут вдруг такое чудо. Я еще и не осознал своего поступка.

Я, признаться, даже растерялся. Пролепетал:

— Я, конечно, не колдун. И не гипнотизер тем более. Но мне, естественно, знакомы кое-какие секреты. Главное — вера в ваш успех!

У меня вдруг мелькнула мысль: не передумает ли Михаил Михайлович? Я пробормотал:

— Может быть, закрепим договором?

— Вы меня не так поняли. Обойдемся без договора. Меня вполне устраивает пример Маяковского, с которым вы были связаны. К тому же — такое авторитетное учреждение, как Московский университет… Я понимаю, как много интересного сулит мне это путешествие. Но очень боюсь его. Боюсь, что вся затея кончится провалом. С другой стороны, приятно, что студенты отдохнут и подлечатся. Да и сам я выйду в свет, побываю в местах моей молодости… Я ведь жил на станции Минутка под Кисловодском, работал контролером на ветке Минводы — Кисловодск. Устроился по протекции. Это было счастьем: жил не голодая, подкопил малость, да еще бесплатный железнодорожный билет… Встречусь в Харькове с сестрой — у меня там сестра живет. Так что поехать стоит, конечно. Держите со мной связь. Если будете еще до мая в нашем городе, заходите.

* * *

И вот наконец середина мая, мы с Михаилом Михайловичем в Харькове. Здесь предстояло его «боевое крещение».

Каюсь, я пытался скрыть от Зощенко некоторые обстоятельства, в частности то, что выступать предстоит в самом большом театральном помещении города. Но вскоре понял, что сестра писателя посвятила его в эту тайну. Михаил Михайлович предупредил меня, что боится оркестровой ямы. Как быть?

Я договорился с дирекцией, и рабочие сцены наглухо закрыли досками оркестр. Все было сделано оперативно, на доски постелили ковры и водрузили маленький столик.

Приближался решительный час. Около двух тысяч человек заполнили зал. У кассы толпа не получивших билета взывает к милосердию администратора. Пожарные протестуют. Милиция на страже. И без того нелегально продали триста входных. Дирекция опасается за перекрытия.

Я отправился на сцену. Стою рядом с Михаилом Михайловичем и в который уж раз напутствую его, напоминаю об условленном, даже отрепетированном начале выступления. Три биографические подробности должны были дать настрой залу. Первая из них гласила:

«Я родился в Полтаве, в 1895 году».

Как выяснилось впоследствии, Зощенко родился в Петербурге. Но отец его был полтавчанином, паспортов тогда еще не было, и Михаил Михайлович считал своей родиной Полтаву.

Вторая биографическая подробность касалась происхождения:

«Мой отец — художник. Его картины имеются и в Третьяковской галерее, и в Академии художеств, и в музее Революции».

Третья, пожалуй самая неожиданная, должна была прозвучать так:

«Я переменил в жизни не менее двадцати профессий. Был и комендантом почты и телеграфа, и агентом уголовного розыска, и дегустатором, и инструктором по кролиководству… Потом — постовой милиционер, столяр, сапожник… И в конце концов выбрал самую тяжелую профессию — писателя».

— Если вы сделаете такое вступление, все пойдет отлично! Вы — на коне!

Михаил Михайлович никак не реагировал на мои слова. Будто и не слышал. Между тем опоздание нарастало.

— Не забудьте упомянуть, — продолжал я, стараясь не проявлять тревоги, — о том, как вы чинили башмаки одному писателю на Васильевском, а через много лет он узнал в вас своего коллегу. И непременно начните чтение со «Слабой тары». После чего еще два-три рассказа и — перерыв. Ну, ни пуха ни пера!

С этими словами я легонько, по-дружески подтолкнул Михаила Михайловича. Но он ни чуточки не шевельнулся. И тут прозвучали страшные для меня слова:

— Я выступать не буду. Боюсь выйти на сцену. Такое скопление! Это меня приводит в ужас. Спасайте. Скажите, что я заболел. Поймите, что моего лепета никто не услышит.

— Я ручаюсь за вас. Ведь я какой ни есть, но все-таки актер в прошлом. И не буду отлучаться, буду все время здесь, рядом. Идите!

И Зощенко понял: обратного пути нет. И сделал лишь один шаг вперед.

А это только и требовалось: сразу же раздался шквал рукоплесканий! Когда зал стих, Зощенко произнес слова вступления, произнес медленно и четко, так же, впрочем, как он это делал, разговаривая с глазу на глаз. Ни один человек не заметил, наверно, его волнения.

Зал живо реагировал на вступление. При упоминании Полтавы раздались хлопки — быть может, среди зрителей были и полтавчане.

Рассказы Михаил Михайлович начал читать, пожалуй, еще более спокойно. Как свойственно таким скромным и талантливым людям, Зощенко недооценил своих возможностей на эстраде, своей способности воздействовать на аудиторию. Это особенно подтвердилось после «Слабой тары». Естественно, живая реакция на первый рассказ вселила в автора веру, он непосредственно ощутил силу своего искусства. После каждого рассказа звучали овации. Иначе прием, который оказала писателю публика, не назовешь.

Когда вечер закончился, я услышал:

— Все вы рассчитали правильно, и я ничуть не жалею, что принял приглашение. Спасибо!

Моей радости не было границ.

Зощенко читал своеобразно, он увлекал слушателя, невзирая на свой тихий голос и скромный вид. А может быть — и благодаря этим своим чертам?

В Зощенко не было ничего от артиста в обычном понимании этого слова, никакого «актерского профессионализма». Но авторская интонация захватывала вас, буквально брала в плен. Для людей, даже знакомых с тем или иным рассказом Зощенко, авторское чтение все равно было чем-то совсем новым, подлинным откровением. Сам автор почти не улыбался, но публика заливалась смехом.

Итак, вечер окончен, но харьковчане еще продолжают буйствовать, доносятся даже крики «браво!» и «бис!». Последнее невольно вызывает улыбку, когда адресовано писателю. Но искренний восторг все делает простительным.

Сестра Михаила Михайловича по окончании вечера сказала ему:

— Миша, ты просто герой — никак не ожидала такого выступления! — И при этом расцеловала брата, тем самым как бы отблагодарив его за всех слушателей.

* * *

После Харькова — Ростов. После Ростова наш путь лежал на Баку. Путь этот продолжался тогда дольше, чем теперь. И мне повезло: в купе мы с Михаилом Михайловичем оказались вдвоем.

О чем только не переговорили в дороге! Он сетовал на критику, которая далеко не всегда его удовлетворяла, далеко не всегда проявляла понимание его работы, подчас видела в нем только талантливого юмориста.

— Нередко слышишь: где грань между юмором и сатирой? Грань-то, конечно, есть, но не всегда бесспорная и точная: часто юмор и сатира соседствуют, в одном произведении мы можем встретить и веселую улыбку, и горький, бичующий смех. Это так, однако ведь никому не придет в голову назвать Гоголя или Салтыкова-Щедрина юмористами! Я себя с ними не сравниваю, мне до них далеко. Но все лучшее, что я написал, считаю сатирой.

На следующий день Михаил Михайлович снова вернулся к той же теме.

— До настоящего сатирика, — сказал он, — я еще не дотянул, наверное. Однако веры в свою работу не теряю. Полагаю, что я полезный писатель. Мои сатирические вещи должны доходить до читателя. До многих уже доходят, дойдут и до других. Возможно, нужны годы для этого, но, надеюсь, дойдут, иначе нет смысла писать. Постепенно читатели привыкают к короткой фразе, к языку моих персонажей, подслушанному на улице, на собрании домкома, в пивной. К языку и «лестничке» Маяковского до сих пор далеко не все привыкли. Кое-что людям дается с трудом, не сразу… Я заметил, что ребятам легче в этом отношении: они воспринимают проще, они не слишком связаны традицией…

Я горячо поддержал все, что Зощенко говорил о Маяковском. Напомнил, что ведь и язык Гоголя — его украинизмы, его периоды, его удивительные гиперболы — тоже до многих дошли не сразу.

— Как бы вы коротко сформулировали, — спросил я, — основные особенности «Ревизора»? Мне он дорог с юных лет, хоть там, кажется, нет ни одного порядочного человека. Да и в театре я играл много ролей из «Ревизора». Всю пьесу знал наизусть.

— Я не совсем согласен, что огульно всех действующих лиц причисляют к отрицательным. Это не совсем так. Да и отрицательные тоже не одинаковы. Есть выдающиеся жулики и авантюристы во главе с городничим, который умудрился даже целую церковь в карман сунуть. Великолепная, кстати, характеристика главы города. Но есть более скромные чиновники, рядовые, так сказать, жулики… Даже Хлестаков — уж на что прохвост, а ведь не бездарен. В основном, по-моему, обстоятельства да еще отцы города сделали его лжеревизором. Не явно отрицательна, например, Марья Антоновна. Судьба ей как будто улыбнулась — ну как прозевать столичного жениха?.. Трактирный слуга… Он Хлестакова раскусил, понимает, что тот нахал… Вообще же, выше «Ревизора», по-моему, трудно подняться в комедийном жанре.

В Баку поезд должен был прийти в шестом часу утра, и мы рассчитали так, чтобы пораньше отойти ко сну. Но не тут-то было.

В вагон-ресторан я направился один, поскольку Михаил Михайлович, сославшись на отсутствие аппетита, отказался составить компанию. Вернувшись, я описал ситуацию:

— Народу нет, но они скоро начнут сворачиваться.

Забросив чтение, Зощенко спрыгнул с верхней полки и, не спеша, стал собираться.

— Не заказывайте рыбы, — предупредил я его. — Она ничего хорошего не сулит, не вздумайте прельститься.

Он кивнул и вышел. Вернувшись, снова устроился на любимой верхней полке, продолжал читать. Шли часы… И вдруг — о ужас! Тихий, сдержанный писатель застонал:

— Погибаю! Я съел рыбу!

В поезде я отыскал врача.

— Надо дотянуть до Баку, снимать с поезда смысла нет, — сказал врач. Он раздобыл кое-какие лекарства, советовал пить чай. Но улучшения не наступало. Всю ночь не спали.

В Баку с трудом добрались до гостиницы. По совету дежурного мчусь к авторитетному врачу. Разбудили старика, лишь только я назвал имя больного. Не прошло и десяти минут, как врач стоял у постели Зощенко.

— Необходимо срочно везти в больницу, — тяжелое отравление.

На крыльце корпуса «приемного покоя» сидел дежурный врач — молодой, красивый, с ассирийской бородкой. Он читал книгу.

— Кого привез? Что с больным?

— Писатель Зощенко.

— Ты что, смеешься надо мной? Живой, настоящий Зощенко? Кошмарный сон! Всю ночь я читал Зощенко, чтоб не уснуть, и вдруг! Надо спасать, а то я сам умру…

Засуетились сестра, няня. Уложили больного. А он безмолвствует.

— Ты не волнуйся, — говорит врач Михаилу Михайловичу, — жить будешь, я тебе ручаюсь!

Меня удалили из кабинета. И я теперь стоял у крыльца, наблюдая занятную картину. По двору бегут люди в белых халатах. Все зашевелилось — бегут посмотреть на знаменитость.

Через полчаса Зощенко был помещен в палату. Мечта врача попасть домой после дежурства развеялась, как облачко. Он оставался на посту, покуда не привел Зощенко в чувство. А к вечеру снова явился в больницу, чтобы перевезти писателя в гостиницу. На фоне голодной диеты странно выглядела бутылка первоклассного вина, которую врач Рубен Аркадьевич прихватил с собой. Он уговорил своего подопечного выпить рюмочку: «Никакого вреда, только бодрости прибудет».

На следующий день, 1 июня 1933 года, Зощенко должен был выступить в оперном театре. Тут он мог бы и отказаться. Но решил быть героем до конца.

В зале бушевали южные страсти — пуще, чем в Харькове. Рубен Аркадьевич, высоко задрав свою ассирийскую бороду, победно оглядывал зал. «Если б не я, — говорил весь его вид, — как своих ушей, не видать бы вам Зощенко!»

С не меньшим успехом прошли затем и вечера Михаила Зощенко в Тбилиси. Тоже в помещении Оперного театра, тоже — при огромном стечении публики.

Последним пунктом был Кисловодск. Здесь, уже на обратном пути, Михаил Михайлович недели две отдыхал после утомительного концертного турне.

* * *

Я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что Зощенко впервые публично выступал в Москве только лет через пять — в 1938 году.

Это было в клубе писателей, где тогда пытались перестроить привычный уклад клубной жизни, изменив в первую очередь традиционный вид зала: убрали зрительские ряды, поставили вместо них столики с лампами под абажурами. Верхнего освещения нет, немного бокового оставили. И даже сам выступающий — без помоста, просто за столиком, стоящим в углу зала. В день открытия обновленного клуба и выступал Зощенко. Все будто скромно, с одной стороны, неофициально, а с другой — уж больно непривычно.

Наш гость появился у столика. Но не успел он начать чтение, как внезапно из противоположного угла донесся зычный голос: «Миша, давай про золото». Это сказал Алексей Толстой. Видимо, он уже был знаком с этим новым рассказом.

Зощенко решил выполнить «заказ» старшего коллеги. «Хорошо», — сказал он. И, несколько нарушив свой первоначальный план, объявил: «Король золота».

Успех был велик, и, пожалуй, не зря Алексей Николаевич проявил такую инициативу: от первого рассказа зависит многое. Впрочем, очень дружно принимались и все последующие рассказы. Здесь аудитория была много меньше, чем, скажем, в Харькове или Ростове, в Баку или Тифлисе, но — профессиональная, писательская. Это был триумф, завоеванный в аудитории коллег. Как сейчас, помню раскаты смеха, начинавшиеся чаще всего двумя слушателями, отличавшимися особой непосредственностью, — Алексеем Толстым и Александром Фадеевым.

* * *

Зощенко и Яхонтов впервые встретились в конце тридцатых годов.

Собираясь в очередную поездку в Ленинград, Яхонтов обратился ко мне с просьбой познакомить его с Зощенко:

— Я часто бываю в Ленинграде, но не представился до сих пор случай познакомиться. Самому как-то неловко.

— Почему? Смешно! Вы — артист, захотели познакомиться с автором. Позвоните ему сами — это так просто. Запишите его телефон. Все артисты, желающие ввести в свой репертуар данного автора, договариваются с ним. Это так естественно! Ведь собираетесь небось читать Зощенко.

Яхонтов продолжал настаивать на своем, и я позвонил в Ленинград. Зощенко обрадовался: «Я с удовольствием с ним познакомлюсь!»

Яхонтов сразу же по приезде в Ленинград пригласил Зощенко на свой концерт в зале Академической капеллы.

Михаил Михайлович охотно принял приглашение. Однако не воспользовался оставленным ему местом в первых рядах, а раздобыл билет в последние ряды, чтоб оставаться в тени.

Яхонтов со сцены искал, не обнаружил Зощенко и решил, что тот не явился. И только после концерта Михаил Михайлович пришел за кулисы.

Так состоялось знакомство, вскоре перешедшее в тесную дружбу.

Когда Яхонтов появлялся в Ленинграде, Зощенко непременно приходил к нему в «Европейскую» и нередко посещал литературные концерты прославленного чтеца.

Контакт артиста с писателем вскоре принес замечательные плоды: Яхонтов впервые сделал программу из произведений Зощенко. А через некоторое время мне удалось организовать их совместный вечер в Москве, в клубе МГУ. Точнее, это был вечер троих, ибо Виктор Борисович Шкловский охотно согласился произнести вступительное слово о творчестве Зощенко.

Народу видимо-невидимо. Послушать Зощенко, Яхонтова и Шкловского хотела, кажется, вся студенческая молодежь столицы. (Овации сопровождали выступление каждого из троих!)

Зощенко, из всех исполнителей отдававший прежде предпочтение Игорю Ильинскому, теперь часть своего восхищения перенес на Яхонтова, читавшего его рассказы в ином ключе. Да и рассказы Яхонтов в большинстве выбирал такие, которые другим исполнителям казались наименее выигрышными. Даже сатирические и явно юмористические места он интерпретировал в строгих, сдержанных тонах, зато философский план зощенковского творчества выявлялся в его чтении с особенной полнотой.

* * *

В конце 1942 года я был в командировке в Алма-Ате и снова встретился с Зощенко.

— Осенью сорок первого, — рассказал мне Михаил Михайлович, — однажды поздно вечером я дежурил на крыше. Внезапно чей-то голос меня позвал: «Бросайте работу, сдайте дежурство и — срочно вниз. Сейчас отвезут вас на аэродром». Стал собираться, но трудновато, знаете, в считанные минуты уложиться без потерь. Кое-что забыто из нужных рукописей… Теперь свыше года живу здесь, в этой комнатке, работаю на Мосфильме — его ведь тоже сюда перебазировали. Правлю сценарии, составляю титры…

Михаил Михайлович жаловался на сердце:

— Оно у меня и так не идеальное, а тут, в горах, резкие перепады давления, температуры.

Я предложил подумать, не стоит ли переехать в Ташкент — спуститься с гор.

Зощенко категорически отверг эту мысль:

— Нет, нет. Переезд, устройство… Здесь у меня работа, здесь люди, к которым привык. Виктор Борисович Шкловский тоже здесь, а с ним, как вы знаете, никогда не скучно.

Во время одного из моих визитов к Зощенко вслед за мною в комнату медленно вошла со двора собака. Зощенко достал из-под кровати миску, худющий пес стал лакать.

— Ваш?

— Нет, что вы. Куда мне! Ничей он, заблудший. Он и не претендует на проживание и полный рацион. Похлебает немного и уйдет.

Пес именно так и поступил.

Я расспрашивал о том, как налажен быт. В ответ Зощенко посвятил меня в свою кухню — в самом буквальном смысле этого слова.

— Стараюсь питаться дома, приношу обед из Дома ученых, меня к их столовой прикрепили. Приспособил, как видите, плитку на кирпичах, хорошую электроспираль поставил.

В комнате поразительная чистота, хотя тут же и варит, не только разогревает готовый обед. Все по хозяйству делает сам.

— А не лучше ли не возиться и есть в столовой?

— Дома практичнее. Могу есть, когда захочу, и не в один прием, а поделив обед на две трапезы. И сам кое-что готовлю, комбинирую… Отведайте компот мужского приготовления, — внезапно предложил хозяин. — Не очень сладкий, но вполне съедобный.

Я не стал отказываться. Компот из урюка точно соответствовал полученной им характеристике.

— Сами-то что-нибудь новое написали? Мосфильм не все время отнимает?

— Естественно, за такой срок кое-что сделал. Два сценария написал, один из них уже принят. Немного для «Крокодила» писал. Над одной большой рукописью тружусь… Без дела не сижу.

* * *

Недавно выпущена пластинка с единственной сохранившейся записью зощенковского голоса. Рассказ в авторском исполнении, запись сделана в 1933 году — в том самом году, когда мы с Михаилом Михайловичем ездили по городам Украины, Кавказа и Закавказья.

Поставишь эту пластинку, закроешь глаза — и кажется, будто слушаешь выступление Михаила Михайловича перед огромной читательской аудиторией.

Г. Гор НА КАНАЛЕ ГРИБОЕДОВА, 9[40]

1

В середине двадцатых годов XX века мне было всего двадцать лет.

Мир был молод, но следы старого еще напоминали о себе повсюду. Новое и старое причудливо переплеталось, как слова на увиденной мною тогда вывеске:

«Сапожная мастерская имени Анри Барбюса».

Кто придумал это? Уж не тот ли зощенковский персонаж, который угощал пирожными «аристократку»?

Улицы еще выглядели так, словно только что поменялись местами с рисунками, сделанными ламповой копотью современником Зощенко художником В. В. Лебедевым.

Вот матрос в бескозырке. Стоит спиной к вам. Рядом с ним уличная дева без строго определенных занятий. Есть у этой девицы ножки. Кривые и озябшие. Есть и руки. А лица нет. В этом ей отказал щедрый художник. Но зато ножки почти отделились от девицы и шагают сами по себе, как гоголевский Нос.

Зощенко тоже отказывал кое в чем своим героям, но одним он наделял их со щедростью мифа — жизнью.

Употребив слово «миф», я не совсем оговорился. Кто-то из философов сказал: «Миф — это тоже картина мира». В те незабываемые для меня годы рассказы Зощенко ощущались куда живее, чем просто литература. Казалось, с вами заговорили дома, улицы и скверы, заняв интонацию у нэпмана, а хриплый голос — у честного, но чрезмерно простодушного управдома.

Голос же самого Зощенко, его стиль были неотделимы от вдруг заговорившей с вами улицы, и поэтому он мне казался таким же «мифотворцем», как создатели эпоса, тоже творившие в соавторстве с жизнью.

Употребив слово «эпос» (пусть простят меня литературоведы), я имел в виду дивную пластичность, свойственную коротким рассказам Михаила Михайловича Зощенко почти в той же степени, как повестям Гоголя и романам Диккенса.

Увидеть Зощенко, познакомиться с ним — нет, на это я тогда не рассчитывал. Казалось мне это столь же несбыточным, как встретить Гоголя, вышагивающего своей подпрыгивающей походкой где-нибудь на Малой Морской — ныне улице, называющейся его именем.

2

Познакомился я с Михаилом Михайловичем уже не в двадцатых, а в тридцатых годах. Жизненные обстоятельства сделали нас почти соседями. Я поселился с семьей на канале Грибоедова, в доме № 9, в «писательской» надстройке (два новых этажа были надстроены над тремя старыми); там жил и Зощенко.

Как был он не похож на себя! На тот образ, который возникал, когда мир начинал разговаривать с вами, используя неповторимую бытовую интонацию, занятую у кавалера, подсчитывающего съеденные его дамой пирожные.

Он был не похож на свои рассказы и на своих персонажей.

Своей элегантной внешностью он скорей напоминал о блоковской поэтичной и несколько воздушной реальности, чем о реальности, знакомой вам по жактовской конторе или по коммунальной бане, где вместо отобранной у вас одежды вам выдавали картонный номерок, грозивший раствориться в воздухе вместе с мыльной пеной.

Шел Зощенко по улице Софьи Перовской, собираясь свернуть на Невский. И улица вдруг сворачивала в другое, внезапно открывшееся измерение, словно вместе с улицей вы вошли в старинный, пахнувший тополями и окутанный музыкой Шопена роман.

Это ощущение неизменно являлось ко мне, когда я встречался с Михаилом Михайловичем, словно над нами была не одна и та же, иногда протекавшая, крыша и наши бытовые нужды обслуживал не один и тот же управдом, тоже элегантный и интеллигентный, не похожий на зощенковского.

Это ощущение некоторой почти сказочной сверхреальности в моем сознании, вероятно, происходило от несовпадения образа Зощенко, созданного бытовой интонацией его рассказов, с тем реальным Михаилом Михайловичем, который существовал в нашем трехмерном мире, аккуратно платя членские взносы в месткоме или заседая в приемной комиссии Ленинградского отделения Союза советских писателей, бессменным председателем которой он был много лет.

Да, улица Софьи Перовской сворачивала в другое измерение, когда по ней шел своей легкой, воздушной походкой Михаил Михайлович, словно он спешил не на заседание редсовета издательства «Советский писатель», чтобы там отстаивать книги молодых начинающих писателей, не вставленные в план, а на свидание с теми людьми, которых он изображал.

Только однажды мне привелось присутствовать на свидании писателя с его персонажами.

Это произошло на рынке. Тогда еще там были книжные лотки, и у букинистов можно было случайно купить редкую книгу.

На Обводном канале среди лотков поймали вора. И разгневанная толпа продавцов и покупателей торжественно вела его в отделение милиции.

Вдруг чей-то голос раздался в предгрозовом затишье толпы, удрученной сознанием долга еще не свершившегося правосудия. Кто-то пожалел воришку, укравшего железный хлам:

— Дайте вору звонка, чтобы в ушах зазвенело, и отпустите с богом!

Это был голос одного из здешних лоточников, по-видимому, мастерски владевшего рыночным жаргоном.

Оказывается, он был услышан не только мною. Возле книжного лотка я увидел Михаила Михайловича Зощенко, с интересом наблюдавшего сцену, поставленную великим режиссером — самой жизнью, словно специально для него.

— Как вам нравится это выражение, — спросил я Михаила Михайловича, — «дайте вору звонка»?

— Этим и кончится, — сказал Михаил Михайлович. — Дадут звонка. Народ отходчив. А до милиции далеко.

И действительно, толпа смилостивилась, отпустила вора, словно для того, чтобы попасть в один из лукавых, смешных и бесконечно добрых, но еще не написанных рассказов того писателя, который заставлял глубоко задуматься над противоречиями жизни не только рафинированных интеллигентов, но и людей, знающих рыночный жаргон.

3

Популярность Зощенко была ни с чем не соизмерима. Жизненную ситуацию, когда она выглядела смешной, всегда называли «зощенковской», словно ее создали не бытовые особенности самой жизни, а Зощенко, на этот раз создатель не только сюжетов, но и как бы самих фактов.

Писателя, более точно, чем Зощенко, передающего бытовую разговорную интонацию улицы двадцатых и начала тридцатых годов, я не знаю, хотя тогда жили писатели не менее зоркие и артистичные, чем Михаил Михайлович, — например, Бабель или Булгаков.

Иногда мне казалось, что быт, окружавший нас в те теперь уже далекие годы, та кухонная и коммунально-квартирная реальность, где сердито шипел чем-то недовольный примус и шалило паровое отопление, забавляясь печалями и мелкими страданиями жильцов, «стилизовали» себя под «зощенковский мир», подражали ему. Мир становился до того «зощенковским», словно смотрел на нас сквозь призму смеющегося и чуточку грустного зощенковского слова.

Да, бытовые, обыденные и особенно кухонные вещи, хотя уже одухотворенные поэтичными и утренними натюрмортами Петрова-Водкина, еще не были «вещами в себе», как нынешние электрические и газовые плиты. Вещи были более откровенными, наивными и забавными, словно были вписаны в зощенковскую прозу.

Припоминается мне такой эпизод, тоже совершенно «зощенковский». Было это в первые годы после войны. То портились и текли паровые трубы, то, казалось — без всякой причины, почти мистическим образом перегорали пробки; обветшавшие провода, требуя замены, напоминали о том короткими замыканиями. А управхозом («комендантом», как его почтительно называли) только что поступил работать в надстройку интеллигентный молодой человек, очень следивший за своей прической и писавший и стихи, и прозу, и, кажется, пьесы. Он взвалил на свои хрупкие интеллигентные плечи организационно-хозяйственные обязанности, преследуя далекую и красивую цель: познакомиться с крупными писателями и с их помощью научиться хорошо писать.

И вот однажды у Михаила Михайловича в кабинете перестала нагреваться батарея парового отопления. Зощенко вызвал управхоза, и тот, раскрыв толстую конторскую книгу… стал читать свои стихи. И, кажется, оба забыли о паровом отоплении.

Я уже упоминал, что Михаил Михайлович в течение многих лет был председателем приемной комиссии Ленинградского отделения ССП.

Отчитываясь на общих собраниях о работе комиссии, Зощенко облекал факты в строгую дидактическую форму и вдруг менялся даже внешне, становясь похожим на взыскательного, но вместе с тем доброго гимназического учителя. Оценивал он произведения начинающих авторов по старой, еще времен гимназии, шкале, ставя одним тройки, другим, более способным, — четверки. До пятерок, так же как и до двоек, дело доходило редко.

О его необычайной справедливости и объективности свидетельствует среди прочих следующий факт.

Подал заявление с просьбой принять его в Союз писателей один уже не молодой и очень склочный человек, подозревавший почти всех профессиональных писателей в буржуазных и мелкобуржуазных воззрениях. Зощенко, не любивший этого человека, к удивлению всех, оценил его повесть на пятерку: склочный писатель был талантлив, а Зощенко, уважавший объективность выше всего на свете, оценил произведение так, как, по мнению его, оно заслуживало.

4

В первой половине тридцатых годов поселился в Ленинграде необычайно талантливый и оригинальный, ныне несправедливо забытый писатель Леонид Иванович Добычин.

Первым заметил его талант К. И. Чуковский, напечатав рассказ Добычина «Встречи с Лиз» в журнале «Русский современник», который он редактировал.

Л. И. Добычин переехал в Ленинград из Брянска, познакомился и подружился с М. Л. Слонимским, Ю. Н. Тыняновым, В. А. Кавериным, К. И. Чуковским и автором этих воспоминаний и опубликовал несколько рассказов в серапионовском альманахе «Ковш».

В своих интересных воспоминаниях, опубликованных в журнале «Звезда», о Добычине и его прозе писал недавно Каверин, поместив в качестве цитаты целиком один из добычинских рассказов. Сделал он это специально, чтобы познакомить любознательного советского читателя с необыкновенно талантливой и своеобразной прозой, обойденной малолюбознательными критиками и ленивыми историками литературы.

Рассказы Добычина поражали интеллигентного читателя не только своей лапидарной сжатостью, но какой-то особой, не встречавшейся до него в русской прозе фрагментарностью. Впрочем, слово «фрагментарность» я употребляю потому, что под рукой нет другого, более подходящего.

О чем же идет речь? Речь идет об особом эстетическом явлении, которым давно пора бы заинтересоваться нашим теоретикам. У Добычина каждая фраза — это микромир, своей рода Лейбницева монада. А монада, о чем знают не только философы, окон не имеет. Добычин был писатель «закрытого типа», запиравший свою мысль в подтекст, и его концепция юмора (а он тоже писал об обывателях, то есть о слишком элементарных людях) резко отличалась от зощенковской.

Добычин, несмотря на свою корректность, иногда в разговоре со знакомыми не скрывал, что он отвергает зощенковский юмор, что этот юмор кажется ему слишком упрощенным, что от этой упрощенности и идет популярность ставшего «слишком быстро» знаменитым писателя.

Оба — и Добычин, и Зощенко — старались не встречаться. До поры до времени им удавалось избегать друг друга. Если оба случайно появлялись на одной улице, то спешили разойтись, чтобы не наговорить друг другу дерзостей. Знал я об этом не от Зощенко, а от Добычина, который почти ежедневно заходил ко мне, как он откровенно и насмешливо выражался, для того чтобы «убить время».

Но от М. Л. Слонимского я впоследствии узнал, что нечаянная встреча все же состоялась. Зощенко однажды пришел к Слонимским, когда у Михаила Леонидовича сидел пришедший «убить время» Л. И. Добычин.

Меня интересовала встреча писателей-антагонистов. И я много раз расспрашивал о ней у Слонимского. Но, благородный во всех своих действиях и поступках, Михаил Леонидович, избегавший «сплетен», даже если они нужны для истории литературы, всякий раз отводил разговор в сторону, смеялся и только повторял:

Тогда еще не употреблялось взятое напрокат из физики слово «аннигиляция». Но я боялся, что от присутствия рядом этих двух антагонистов произойдет нечто такое, что происходит от столкновения вещества с антивеществом.

Здесь, в этих беглых и коротких воспоминаниях о встречах с Зощенко, может быть, и не уместно много распространяться о философской загадочности юмора, но совсем обойти эту тему тоже нельзя.

Юмор во всех странах и во все времена пытался выявить элементарное и бездуховное в человеке, показать сходство «элементарного человека» (обывателя) с вещью и сходство вещи с бездуховным человеком. Лучше всех это удавалось Гоголю, традиции которого унаследовал и развивал Зощенко.

Холодный, «закрытый» юмор Добычина был, как мне кажется, генетически более связан с юмором Флобера — там, где Флобер давал своему юмору волю, как, например, в «Мадам Бовари», где высмеивался обыватель — позитивист провинциальный аптекарь Гомэ.

Пусть извинит мне читатель эти, наверное, не очень убедительные рассуждения. Но и сам Зощенко тоже любил рассуждать, например, в биографических повестях, в тех местах, где заходила речь о психологии, физиологии и медицине. Рассуждая, он подключал юмор, который становился подтекстом для того, чтобы вывести изображение за пределы одномерного мира управхозов, столь зло и одновременно добродушно высмеиваемого Михаилом Михайловичем.

Это парадоксальное соединение злого с добродушным, смешного с грустным, минутного с вечным, единичного с всеобщим и является той трудно разрешимой проблемой, которая занимает многих, в том числе и автора этой статьи.

Как было бы хорошо, если бы иные эстетики, слишком рассудочно и скучно рассуждающие о юморе, тоже подумали о том, что юмор враждебен всякой элементарности, что в нем скрыта тоска по духовности и красоте.

Есть что-то сервантесовское в этом желании Зощенко одушевить людей и вещи, показать антиномию в человеке, соединить мечтательное с реальным, как это делал Сервантес, и с помощью своего великолепного и тонкого юмора сделать всех более духовными.

5

Долгий опыт личного и духовного общения с писателями привел меня к выводу, что писателей можно разделить как бы на две категории. Одним свойственна откровенность, и они охотно пускают посторонних в свою творческую лабораторию, не делая тайны из особенностей своего творческого процесса, другие же, наоборот, держат свою внутреннюю душевную работу втайне, не любят распространяться о своих художественных вкусах и пристрастиях, о которых так любили откровенничать Томас Манн, Паустовский и Олеша.

К какой из этих двух категорий следует отнести Зощенко? Казалось бы — к первой, к той, что не вешает на дверях своей творческой лаборатории замок, а держит эти двери открытыми: об этом как будто свидетельствуют биографические повести. И все же я в этом не уверен.

Летом 1938 года в Коктебеле я спросил Михаила Михайловича, как он относится к творчеству Хемингуэя.

— А почему вас это интересует?

— Потому что Хемингуэй, как мне кажется, лучше других чувствует характерные особенности современного человека. И, кроме того, он мастер и вы мастер. И мне хотелось знать, как вы относитесь к его мастерству?

Мне показалось, что Зощенко хотел уклониться от этого разговора. Он неохотно сказал:

— Хемингуэй и его видение далеки от меня. Он иногда кокетничает своим мужеством и слишком любит заниматься рыбной ловлей. А мне чуждо это инфантильное занятие.

— А кого из современных западных писателей вы высоко цените?

И Зощенко назвал мне имя знаменитого тогда норвежского писателя, который лучше многих других умел писать о любви. Но сделал он это признание под моим нажимом, по-видимому вовсе не расположенный к разговору о том, что находится рядом с интимными сторонами его внутренней творческой работы.

Гораздо охотнее Зощенко говорил не о литературе и искусстве, а о науке, особенно — о физиологии и психологии. Это была его любимая тема.

Помнится мне наш разговор за столиком ресторана в Доме писателя имени Маяковского, уже в конце пятидесятых годов.

— Расскажите мне все, что вы знаете о кибернетике, — попросил он вдруг меня. — Недавно прочел книгу Винера. Трудное, но увлекательное чтение. Математические формулы я, конечно, пропускал. Верил Винеру и без формул. В свое время я с таким же любопытством читал книги по психологии и медицине.

— Почему вы так интересовались медициной?

— В частности, потому, что хотел излечиться от одной редкой, малоизученной болезни, которой я заболел еще когда был гимназистом. Причиной ее была психологическая травма. Сильное нервное переживание. Умер отец. И мы с матерью, оставшись без средств, пошли к одному важному лицу, от которого зависела наша участь. И это важное лицо очень бессердечно приняло нас. Я по молодости еще ни разу не встречался с такой черствостью и бездушием. Очень нервничал. И последствия дорого мне обошлись. Мне стало трудно глотать пищу, до того трудно, что я не мог есть.

— И вам удалось излечиться от этой болезни?

— Удалось. И без помощи врачей. Силой воли. Самовоспитанием. И самоубеждением. Хотя и не сразу… В нашем организме есть много такого, что не снилось нашим медицинским мудрецам и светилам. Как видите, обошелся без светил.

Несколько дней спустя мы продолжили разговор. Речь зашла о том, что в обыденных суждениях называют судьбой.

— А существует ли судьба? — спросил я Зощенко. — Не метафора ли это? Не псевдоним ли того, что люди ленивого ума не умеют точно обозначить?

— Чтобы знать это, — ответил Зощенко, — нужно уметь проникнуть в тайны жизни. Между поведением человека и его судьбой существует подспудная связь. Судьба — это та страсть, то предуказанное поведение, которым впрок заряжает человека жизнь.

6

В Ленинградском отделении Союза советских писателей самой многочисленной творческой секцией считается секция прозы.

В довоенные годы она не была такой многочисленной. Но зато в ней состояли и активно работали Федин, Шишков, Тынянов, Алексей Толстой, Тихонов, Мих. Козаков, Слонимский, Лавренев, Каверин, Никитин. И, разумеется, Зощенко.

Сейчас кажется странным, что такая, в общем, обыденная организация, как секция прозы, состояла сплошь чуть ли не из классиков. Но классики поражали своей скромностью, и тогдашние заседания секции отличались от нынешних содержанием и глубиной затрагиваемых вопросов и проблем, особенно в те дни, когда в заседаниях участвовали Тынянов, Федин и Зощенко.

Заседания, как правило, стенографировались. И мне думается, что многие стенограммы заседаний послужат бесценным материалом для будущих и настоящих историков советской литературы.

Хорошо мне запомнилось одно из этих заседаний.

Из Москвы на несколько дней приехал Ю. К. Олеша и пожелал встретиться с ленинградскими писателями в будничной рабочей обстановке, на заседании секции прозы.

Пришел (специально ради Олеши) Ю. Н. Тынянов, из-за болезни редко посещавший секцию.

Олеша был очень тронут и, выступая, часто обращался к Тынянову, выделяя этим его из всех присутствующих.

Выступление Олеши походило на устное эссе, мысль прихотливо и причудливо возникала, возбуждая умы присутствующих и подчиняясь не столько логической, сколько ассоциативно-эмоциональной связи.

— Не люблю Александра Дюма, — сказал вдруг Олеша. — Мне всегда бывает скучно его читать. Он рассказывает, вместо того чтобы показывать и изображать. Литература без изображения — не искусство.

Тынянов заступился за Дюма, назвав его гениальным рассказчиком. Начался спор между Тыняновым и Олешей, который трудно восстановить сейчас, спустя тридцать пять лет.

Зощенко на заседании не был, находился, кажется, в отъезде. Через несколько дней я встретился с ним и рассказал ему о споре Тынянова с Олешей.

Тынянов не только хороший писатель, но и самый крупный в наше время литературовед и историк, — сказал Михаил Михайлович и добродушно улыбнулся. — Где с ним спорить писателю, даже такому, как Олеша! Писатели, к сожалению, редко относятся к фактам объективно и исторично. А Тынянова в этом не упрекнешь… Если бы я присутствовал на заседании, я бы тоже заступился за Дюма.

Михаил Михайлович принимал участие в обсуждении наиболее интересных и острых проблем, которые ставились на заседаниях секции прозы. Принимал он участие и в критических обсуждениях книг своих товарищей по секции.

Помню (это было в конце 1945 года) подобное выступление (оно продолжалось не меньше получаса) Зощенко на заседании секции в тот вечер, когда обсуждалась моя повесть «Дом на Моховой». Не знаю, сохранилась ли стенограмма этого выступления. В одной из глав этой моей повести, посвященной изображению войны и блокады Ленинграда, описывается фронтовой Сестрорецк, городок, только что покинутый эвакуированными жителями. Дома еще выглядели так, словно их обитатели отлучились на час или на два и вот-вот вернутся.

Через толстое стекло часового магазина было видно, как еще продолжали жить большие часы, строго и точно отмеривая время.

— Все это описано реально, — говорил тихо, словно размышляя вслух, Зощенко, — но есть одна совершенно недостоверная деталь. Часы тикают. А это не может быть слышно через стекло магазинной витрины. Ошибка? Просчет? Другого автора, я не сомневаясь, в этом бы обвинил. Но у Геннадия Гора свое видение, свои взаимоотношения с миром и действительностью. И я не считаю нужным засчитывать ему за недостаток то, что в его стилистической манере может оказаться достоинством.

Я привожу это место из выступления Зощенко не для того, чтобы привлечь внимание читателя к своей особе, а чтоб отметить осторожность суждений Михаила Михайловича, когда речь шла о прозе и праве писателя на «ошибки», сделанные не случайно, а продиктованные Стилистическим поиском.

7

Реальность становилась более пластичной, я бы сказал — более романтичной и театральной, когда на улице появлялся Михаил Михайлович, шагая своей легкой, характерной, элегантной походкой.

Здания каждый раз спешили превратиться в декорацию, стать картиной или рисунком, превратиться в страницу книги, чтобы вписать Зощенко в свой фон.

Даже на карикатурах и дружеских шаржах (а они не всегда бывают дружескими) Зощенко выглядел красавцем, правда, с несколько подчеркнуто преувеличенной элегантностью и стройностью фигуры. Она и служила мишенью для карикатуриста — эта полная изящества, стройная фигура, идущая характерной походкой или стоящая перед вами. Вспомните хотя бы талантливое изображение Михаила Михайловича, созданное Малаховским в его хорошо известном дружеском шарже. Да, Михаил Михайлович обладал выправкой военного. Держался всегда подтянуто, и трудно было представить его в туфлях и халате. Я часто представлял себе Зощенко бравым строевым офицером первой мировой войны или не менее молодцеватым командиром Красной Армии, активным участником гражданской войны. Михаил Михайлович, несмотря на свою кротость и доброту (а может, благодаря им), был очень смелым офицером, кавалером многих боевых наград.

Обыватели, встречавшиеся с Зощенко, каждый раз разочарованно отмечали, что писатель в повседневной жизни никогда не острит, всегда молчалив и даже чем-то как будто опечален. Действительно, Зощенко острил очень редко, говорил с полной серьезностью даже о вещах смешных и выглядел слегка печальным даже среди веселой компании.

Антиномия между красивым, слегка печальным обликом писателя и его земным, слишком земным, глубоко погруженным в быт и нравы юмором, мне думается, была кажущейся. Да и был ли в своей сущности юмор Зощенко уж таким бытовым и заземленным, как это казалось некоторым его читателям и критикам? Сам стиль Зощенко, его манера и способ видеть, впитавший в себя некоторые бытовые черты времени, был где-то внутренне романтичен и, повторяю, по-блоковски воздушен и прекрасен, ведь он был направлен против бездуховности обывателя, с тем чтобы утвердить высоконравственные, высокоэстетические ценности, созданные Октябрьской революцией и внедряемые в народ Лениным и Луначарским.

Сочетание бытовой реальности с чем-то глубоко романтичным и мечтательным и было онтологическим свойством Зощенко и свидетельствовало о том скрытом, не бросающемся в глаза единстве, которое пронизывало все существо этого необыкновенно талантливого и самобытного писателя.

Зощенко, как и всякий подлинный мастер юмора, был против элементарного в человеке, против воинственной бездуховности, которую проявляют мещанин и обыватель, иногда прикрывая свое убожество псевдореволюционной фразеологией. От сочетания этой фразеологии с противоречащими громким словам обывательскими поступками и возникал этот божественный, восхитительно неожиданный юмор, заставлявший смеяться миллионы людей и чувствовать несоответствие между старым и новым, в чем больше всего было заинтересовано как раз новое, а не старое.

Понимал ли Зощенко бездуховность и элементарность в человеке (обывателе), как Гоголь, как нечто не только исторически-социальное, но и метафизически-космическое?

Пусть на этот вопрос ответят эстетики. От себя мы можем сказать только одно: что юмор Зощенко был не только бытовым и литературным, но философским, онтологическим, помогающим раскрывать глубоко скрытое за словами и фактами, проникающим сквозь явление в его сущность. У Зощенко была своя концепция юмора, не похожая на концепцию его выдающихся современников: Мих. Булгакова, Е. Шварца, Даниила Хармса, Л. Добычина, Олейникова, Ильфа и Петрова.

8

Зощенко удалось в своих удивительных рассказах, иногда напоминающих своей сдержанной эпичностью и жизненной мудростью, сгущенным и как бы растворенным в слове опытом — притчу, расколдовать пространство и время, показать через ритм скрытую музыку бытия и высоко подняться над обыденностью.

Артисты — и не только чтецы — любили и сейчас любят читать прозу Зощенко и, как подобает актерам, делать акцент не на ритме повествования, не на скрытой музыке, пронизывающей стиль его рассказов, а на чисто внешней характерности поведения его часто смешных, забавных персонажей. Такая читка выхолащивает глубинную сущность зощенковской прозы, переводит глубинные слои и смыслы в упрощенный план. Они, к сожалению, не столько читают Зощенко, сколько разыгрывают в лицах чисто внешние ситуации и характеры, иногда превращая поэтичную прозу в водевиль. Разумеется, это замечание не относится к таким необыкновенным мастерам, как Игорь Ильинский и Сергей Юрский.

Зощенко, читая свои рассказы и даже пьесы (я присутствовал при его чтении пьесы «Парусиновый портфель»), никогда не превращался в актера, как иные писатели на трибуне, а оставался самим собой, чуждый всякого актерства и не похожий на человека, который, выйдя на публику, надел маску. Он не подчеркивал голосом ничего характерного и смешного. Наоборот, его голос и интонация были чуточку грустными, как и он сам, растворивший себя без остатка в своей классической по завершенности прозе.

О чем же грустил Зощенко? Нет, об этом я не решался его спросить. Но сколько раз я собирался спросить о его понимании Гоголя — одного из самых великих и не до конца разгаданных прозаиков всех времен и народов! Вопрос свой о Гоголе я все откладывал и откладывал, пока не стало того, кто, может быть, один на свете мог дать на этот вопрос удовлетворительный ответ.

Да, кроме Зощенко и Бахтина, вероятно, никто бы не смог разгадать эту сложную загадку истории и теории литературы. Бахтин — потому, что он был, как мне представляется, самый крупный русский литературовед нашего времени, а Зощенко — потому, что, как никто другой, близок своим видением к Гоголю.

9

В элегантной, романтичной внешности Михаила Михайловича, в его сдержанном чувстве собственного достоинства, заключенном в каждом его жесте и слове, я ощущал нечто рыцарски-благородное, бесконечно духовное и поэтичное. Но если это так, почему же он любил изображать элементарных, лишенных всякого признака духовности людей, а «я», свое лирическое и рыцарское «я», уводил в подтекст, словно его стыдился.

На этот вопрос можно ответить тоже вопросом. Почему великий Сервантес создал двойственный образ Альдонсы-Дульцинеи в лице одной так странно двоящейся женщины? Не для того ли, чтобы показать вечную антиномию реальности и грустной человеческой мечты?

10

Когда разговариваешь с незаурядным человеком, чаще всего следуешь течению не своей несколько робеющей мысли, а мысли своего умного собеседника.

Мне много раз довелось беседовать с Г. М. Козинцевым и всегда — только о живописи: Григорий Михайлович, по-видимому, считал, что ничто, кроме живописи, меня не интересует. Евгений Львович Шварц, любивший подшучивать, каждый раз требовал от меня, чтобы я объяснил ему теорию относительности Эйнштейна и обязательно в трех словах. Зощенко чаще всего говорил со мной тоже о науке, но уже не о физике, а о психологии. Кажется, он считал меня сциентистом — «идолопоклонником» всех достижений научной мысли, всех открытий и гипотез. Сам Михаил Михайлович интересовался не только наукой, но и ее методами. В частности, он в разговорах со мной не раз задевал сложнейшие проблемы, говоря не только об учении Сеченова и Павлова, но и о спорных гипотезах Фрейда и модного на Западе швейцарского психолога К. Г. Юнга. Суждения Михаила Михайловича свидетельствовали не только о его эрудиции в этой области, но и о глубокой самостоятельности его мысли.

Как-то зашел разговор о чрезвычайно популярном на Западе, введенном Юнгом, понятии «архетип», которым там пользовались не только ученые-специалисты, но и писатели. «Архетип» — понятие весьма сложное, и если его перевести на обыденный язык, едва ли способный передать его ускользающий смысл, то нужно прийти к выводу, что на уровне подсознательного, столь излюбленного Фрейдом и Юнгом, все люди наполнены архаическим, существующим еще со времен среднего палеолита психическим слоем, порождавшим когда-то мифы, а сейчас — художественные произведения.

Я не смогу теперь точно воспроизвести мысли Зощенко, но они поразили меня своим изяществом. Зощенко считал, что писатель должен описывать в человеке не только личное, но и «родовое», то, что в его психике отложила история. Писатели, гонящиеся за модой, потому и не удовлетворяли его, что они пренебрегают родовым и историческим ради временного и индивидуального. Зощенко критически относился к импрессионизму, выделяющему мгновенное из вечного и в какой-то мере абсолютизирующему это временное и мгновенное.

Я пишу обо всем этом, чтобы читатели не представляли Зощенко бытовым, далеким от сложных духовных и культурных проблем нашей эпохи, каким его иногда изображали плохо понимавшие его критики.

11

Однажды Л. И. Борисов и я, проходя мимо Дома книги, где расположен самый большой в городе книжный магазин, увидели стоящую под дождем необозримую очередь, завернувшую с Невского на канал Грибоедова и протянувшуюся по набережной канала до Чебоксарского переулка, до больницы имени Софьи Перовской.

— За чем стоят? — спросил Борисов у человека с зонтиком, стоявшего в очереди.

— Однотомник Зощенко только что выбросили, — ответил человек с зонтиком почти словами персонажа из книги, за которой он стоял под дождем.

Уже подойдя к дому № 9, где мы жили и где жил Михаил Михайлович, мы увидели его самого, только что вышедшего из ворот.

— За чем они стоят? — спросил он нас тихо.

— За чем? За вашим однотомником! Кто еще, кроме вас, соберет такую очередь? — ответил Борисов.

— С ума сошли! Да ведь проливной дождь. Пока стоят, промокнут до нитки.

Лицо Зощенко вдруг стало печальным, будто он очень чем-то огорчился, и вдруг он исчез, словно из трехмерного мира под дождем он шагнул в другое, несбыточное измерение, где его ждали вымыслы, сны, хорошая погода, мифы и ставшие мифическими его герои, превратившиеся, как Дон Кихот, Собакевич, мистер Пиквик и чеховский Человек в футляре, в нечто не подверженное старению.

Г. Мунблит СЛЕЗЫ СКВОЗЬ СМЕХ[41]

Впервые я увидел его году в тридцатом в Гаграх, на пляже, жарким осенним утром.

Широкая, раскаленная солнцем прибрежная полоса была сплошь покрыта весело шевелящейся пестрой толпой купальщиков, темно-зеленые горы глядели на эту суету свысока и осуждающе неподвижно, ветер доносил из парка звуки какого-то музыкального ширпотреба — словом, все было именно таким, каким ему полагалось быть в эту пору на кавказском берегу Черного моря. И только Зощенко выглядел совершенно не так, как должен был выглядеть знаменитый писатель-юморист тридцати пяти лет от роду, проводящий свой отдых на юге.

Он стоял, опершись на трость, в парусиновом костюме и белой фуражке, старомодных даже в те годы, худой, с печально приподнятыми бровями на темном иконописном лице, и разговаривал с дикарски раскрашенной блондинкой в купальном халатике, картинно полулежащей у его ног на горячих гагринских камушках.

Девица, судя по всему, чрезвычайно польщенная вниманием своего собеседника, невпопад похохатывала в ответ на каждую его фразу, он же был задумчив и невозмутимо серьезен. Помню, как удивила меня церемонная почтительность, с какой он слушал щебетание своей дамы, ни единым движением не выдавая своего истинного к ней отношения. В том же, что отношение это не могло быть никаким иным, кроме пренебрежительного, я, зная Зощенко только по его сочинениям, нимало не сомневался.

Позднее, уже познакомившись с ним, я понял, что в то утро на пляже он и не думал кривить душой. Оказалось, что он относится серьезно и уважительно ко всем без исключения людям, с которыми его сводит судьба, даже и в тех случаях, когда не испытывает к ним решительно никакой симпатии. Вот и верь после этого первому впечатлению, если, руководствуясь им, я готов был заподозрить в неискренности одного из самых чистосердечных и правдивых людей на свете.

Меня познакомили с ним в одной из московских редакций, и я сразу же, не помню уже, по какому поводу, счел нужным поведать ему, что собираюсь писать статью об эстетизации страдания как об одном из мотивов русской дореволюционной литературы. Этот мотив ныне я неожиданно обнаружил в некоторых сочинениях наших советских писателей.

Михаил Михайлович живо заинтересовался моим намерением, рассказал о письме Горького на эту тему, которое незадолго перед тем получил, и даже пообещал прислать мне копию этого письма.

Расставшись в тот день с Зощенко и размышляя о нашем с ним разговоре, я был очень смущен. Во-первых, статья, о которой я сообщил ему, существовала еще только в моем воображении и у меня не было никакой уверенности, что мне удастся ее написать; во-вторых, я поделился с Михаилом Михайловичем совсем еще незрелыми соображениями об ее предмете, и теперь мне казалось, что наговорил при этом множество глупостей, а главное — я начисто не был приучен к интересу известных писателей к моим замыслам и, вспоминая наш разговор, внезапно пришел к заключению, что некоторые интонации в голосе моего нового знакомого были явственно ироническими.

Каково же было мое удивление, когда через неделю я получил от Зощенко письмо, которое неопровержимо свидетельствовало о том, что он и не думал иронизировать по моему адресу, а, напротив, отнесся к нашему недавнему разговору вполне серьезно.

В письме содержалось признание моей якобы правоты в каком-то, как я сейчас понимаю, не слишком существенном рассуждении; мысль самого Зощенко о том, что в борьбе со страданием «недостаточно изменить философию», ибо корень зла здесь не в отношении к нему философов и литераторов, а в условиях, его порождающих; сообщение о том, что в книге, которую Михаил Михайлович сейчас пишет, будет содержаться ответ Горькому на его письмо, и, наконец, просьба — прислать мою статью, когда она будет написана, с тем, что он, «возможно, ответит на нее» в той же книге. В конверт была вложена копия широко известного теперь горьковского письма по поводу «Голубой книги».

«Комплименты мои едва ли интересны для Вас и нужны Вам, — писал Алексей Максимович в этом письме, — но все же кратко скажу: в этой работе своеобразный талант Ваш обнаружен еще более уверенно и светло, чем в прежних».

Дальше в горьковском письме шли рассуждения о литераторах, превративших страдания в лейтмотив человеческого существования, а завершалось оно таким призывом:

«Высмеять профессиональных страдальцев — вот хорошее дело, дорогой Михаил Михайлович, высмеять человека, который, обнимая любимую женщину и уколов палец булавкой, уничтожает болью укола любовь свою, человека, который восхищался могучей красотой Кавказа до поры, пока не споткнулся о камень на дороге, ушиб большой палец на ноге и — проклял «уродливое нагромождение чудовищных камней», — высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно миру…

…Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить».

Помню, какое поистине оглушительное впечатление произвело на меня все вместе взятое — и горьковское письмо, и внимание ко мне Зощенко, и самая прикосновенность, или, точнее, прикосновение мое к миру, где живут, размышляют и пишут настоящие большие писатели, о которых мы с моими университетскими товарищами жарко спорили, которых читали, перечитывали и почитали, но почти никогда не видели и с которыми совсем уж редко общались.

Непосредственным же следствием этого потрясения оказалось то, что я совершенно запутался в своих собственных размышлениях о страдальцах в литературе и, живо представив себе Михаила Михайловича первым читателем моей будущей статьи, до смерти перетрусил и не сумел довести свой замысел до конца, что, впрочем, не помешало мне испытать чувство горячей благодарности к Зощенко, так внимательно и серьезно отнесшемуся к моим литературным мечтаниям.

…Прошло еще несколько лет, прежде чем мне удалось познакомиться с ним поближе. Было это уже в конце тридцатых годов, когда мы с Евгением Петровичем Петровым, работая вместе над киносценариями для Ленфильма, стали часто бывать в Ленинграде.

У Петрова с Зощенко были давние дружеские отношения, и, встретившись с ним в один из наших приездов, он пригласил Михаила Михайловича пообедать с нами у нас в гостинице.

Жили мы тогда с Евгением Петровичем в «Астории», в большом двухкомнатном номере, состоявшем из спальни и кабинета, который по прихоти устроителей гостиничного уюта был густо населен изваяниями и изображениями медведей всех мастей и размеров. Они резвились на письменном столе в виде пепельниц, чернильниц и бокалов для карандашей, бродили во всех направлениях в качестве безделушек и крупных скульптур — словом, вели себя вполне непринужденно и своенравно, как это свойственно диким животным, попадающим в родную стихию. Венцом же всего этого медвежьего неистовства было чучело очень милого медвежонка средних размеров, которому злые люди вбили в голову железный штырь, служивший опорой для электрической лампы с абажуром какого-то тоже совершенно медвежьего цвета.

В этой комнате и должен был происходить устроенный нами для Зощенко званый обед.

Наш гость пришел точно в назначенный час, по обыкновению задумчивый и любезный, внимательно оглядел комнату, в отличие от всех других наших посетителей ничего смешного о ней не сказал и уселся в уголке дивана в несколько принужденной, даже, пожалуй, застенчивой, позе.

Минут десять прошло в разговоре о том о сем, после чего Евгений Петрович позвонил в ресторан и распорядился, чтобы подавали еду. Глаза его засверкали, нижняя челюсть выдвинулась вперед. Ничего на свете он, кажется, так не любил, как потчевать хороших людей хорошей едой. Пожалуй, единственное, что можно было в этой области поставить ему в вину, была деспотичность, с какой он это свое пристрастие осуществлял. Садясь с ним за стол, нечего было думать даже об искре свободомыслия. Следовало безропотно есть и пить только то, что считал вкусным сам Евгений Петрович, и делать это непременно в установленном им порядке. Разумеется, в своем тираническом гостеприимстве Петров руководствовался исключительно заботой о благе ближних, но, увы, не все это понимали и частенько, подчиняясь ему, за глаза поругивали за деспотизм.

Надо полагать, что Михаилу Михайловичу повадки Петрова были отлично известны, но повел он себя совершенно не так, как можно было ждать от такого мягкого и уступчивого человека.

С учтивой, но непоколебимой твердостью отказавшись от водки, к которой была подана тщательно выбранная закуска, он попросил пива, не глядя положил себе на тарелку несколько грибков и принялся разговаривать, не обращая никакого внимания на великолепие раскинутого перед ним пиршественного стола.

Петров судорожно, совершенно по-детски, вздохнул и занялся едой, не забывая, впрочем, заботиться обо мне и бдительно наблюдая за тем, чтобы бокалы и рюмки ни на мгновение не оставались пустыми. Подливая Михаилу Михайловичу пиво, он всякий раз принимал вид человека, вынужденного уступать грубой силе, и старался при этом не смотреть на строптивого гостя.

А гость между тем рассказывал о любопытнейших вещах.

Оказывается, вот уже несколько лет, после того как вышла «Возвращенная молодость», к нему обращаются за помощью и советом сотни людей, жаждущих узнать секрет, которым, как они полагают, владеет автор повести о профессоре Волосатове, вернувшем себе утраченную с возрастом бодрость. Причем в последнее время количество телефонных звонков и писем стало угрожающе увеличиваться, и Михаил Михайлович очень этим обеспокоен.

— Сами виноваты! — злорадно буркнул Петров, когда рассказ дошел до этого места. — Не надо было давать советы.

— Нет, почему же? Нет, Женя, это неправильно. Если человек что-то знает, он обязан поделиться с людьми.

— А что вы такое знаете?

Зощенко примирительно улыбнулся. Он упорно не желал замечать строптивого тона Евгения Петровича.

— Как вам сказать… Есть у меня кой-какие наблюдения… Но, может быть, об этом не стоило бы сейчас говорить…

— Почему же? Выпили мы немного, время у нас есть, как-нибудь разберемся. Валяйте, рассказывайте. Только допейте, пожалуйста, ваше пиво.

— Спасибо, я пью… — Зощенко пригубил из своего бокала. — Как бы вам объяснить… Ну вот, случалось ли вам замечать, что между людьми, скажем — между двумя собеседниками, возникает некая атмосфера взаимопонимания, непринужденности или, наоборот, какой-то скованности, замешательства, неловкости? Потом к двоим собеседникам присоединяется третий — и все меняется, возникает новое качество, новая атмосфера, новое настроение…

— Случалось. И что из этого следует?

— Просто мне подумалось, что это происходит, может быть, потому, что каждый человек окружен своей, только ему одному присущей, атмосферой, и те, кто общаются с ним, начинают ее ощущать еще прежде, чем он успеет вымолвить хотя бы слово.

— Я знал одного такого человечка. С ним без опасности для жизни можно было общаться не больше трех минут. После этого в комнате оставался один азот. Кислород он поглощал весь, без остатка.

— Это другое. Вы говорите про дураков или про людей со скверным характером. Я не то имею в виду. Мне, понимаете, пришло в голову, что каждый из нас представляет собой источник какого-то, ну, что ли, излучения… Когда-то это называли — флюидами. Вы понимаете?

— Не понимаю, а знаю! Вы говорите про митогенетические лучи. И это не вам пришло в голову, а одному ученому-биологу… по-моему, даже женщине… Возьмите-ка лучше рыбки.

— Спасибо, сейчас возьму. Я читал про митогенетические лучи. Но я не это имею в виду.

И Зощенко принялся толковать о чем-то очень возвышенном и туманном, проникновенном и вместе с тем наивно-фантастическом, про некую излучаемую людьми психологическую эманацию, похожую на то, что физики называют «полем», и про то, что эта самая эманация в гораздо большей степени, чем даже слова и поступки, определяет отношения между людьми и место каждого человека в обществе.

Он говорил взволнованно, по временам словно робея, но сейчас же снова обретая уверенность, старательно подбирая слова, чтобы выразить свою мысль как можно понятнее, и, видимо, очень огорчаясь оттого, что Петров не то чтобы не мог эту мысль уразуметь, а как-то сопротивлялся, не принимая ее, упрямо не желал ею заинтересоваться.

Мне же было видно и еще кое-что в поведении Евгения Петровича, и это смущало меня гораздо сильнее, чем строптивость, с какой он до того воспринимал рассуждения Зощенко. По некоторым признакам я почувствовал, что Петров вот уже несколько минут делает героические усилия над собой, чтобы не расхохотаться. Увы, очень скоро это заметил и Михаил Михайлович. Одушевление его померкло, он начал путаться, искать слова и наконец, не кончив очередную фразу, неожиданно замолчал, поглядывая на нас обоих с виноватой и смущенной улыбкой.

Даже сейчас, через много лет, вспоминая эту сцену, я не могу отделаться от чувства мучительной неловкости, какое испытал в ту минуту, когда Петров, так и не сумев совладать с собой, с лицом, налившимся кровью, повалился на диван, на котором сидел, и, дрыгая ногами, как капризный ребенок, залился грубоватым, заразительным смехом.

Зощенко молча пожал плечами и принялся за еду.

— Ой, не могу! — кряхтел Петров, садясь и вытирая глаза. — Как вы сказали, Миша? Эманация? Как же, как же, я про это читал в журнале «Нива» в одна тысяча девятьсот тринадцатом году. Помните, там тогда на обложках рекламировались средства для ращения волос и предлагалось приобрести за три рубля девяносто пять копеек четырнадцать ценных предметов, и в том числе карманные часы и кольцо с бриллиантом?

— Помню, — коротко промолвил Зощенко. — Вы ужасный грубиян, Женя. Но, может быть, и такие люди нужны, чтобы фантазеры вроде меня были осмотрительнее и не заносились слишком высоко. Кстати сказать, ведь вы тоже не просто грубиян, а с примесью фантазерства… — Он потрогал салфеткой углы губ, повернулся ко мне и, указывая на Евгения Петровича, спросил: — Вы когда-нибудь слышали, как Ильф не позволял ему округлять числа?

Я не сразу понял, о чем идет речь, но Михаил Михайлович не стал ждать моего ответа.

— Жене тоже нужен человек, который бы не позволял ему заноситься, — продолжал Зощенко. — И когда он рассказывал о чем-нибудь в присутствии Ильи Арнольдовича и при этом таращил глаза и называл большие круглые числа, Ильф улыбался и замечал: «Женечка, вы округляете. Не тысяча пятьсот, а тысяча четыреста семьдесят…» И все становилось на свои места. Понимаете?

Теперь я понял. Эта сторона отношений между Петровым и Ильфом мне тоже была хорошо известна.

Уже давно замечено, что среди писателей-юмористов редко удается встретить весельчаков. Как-то не способствует писание смешного авторскому оптимизму. И хотя в предисловии к своей «Голубой книге» Зощенко пишет, что «веселость его никогда не покидала», даже самая эта книга опровергает его утверждение.

Разумеется, можно встретить людей, профессия которых верой и правдой служит им в житейском обиходе: композиторов, всегда готовых поиграть для друзей; юристов, дающих советы попутчикам в поезде; актеров, «неподражаемо рассказывающих анекдоты»; врачей, хранящих в памяти рецепты ухода за кожей лица. Профессия Зощенко никогда не была для него подспорьем в практической жизни. Начать с того, что в этой самой практической жизни он был человеком печальным и неразговорчивым. Даже если ему и случалось рассказать что-нибудь смешное (а ведь это может случиться со всяким), он вовсе не старался рассмешить своих слушателей. Я заметил, что он в таких случаях с нетерпением ждет, пока слушатели отсмеются, чтобы продолжать свой рассказ. Мне никогда не доводилось видеть, чтобы Михаил Михайлович посягал на роль души общества, но я не раз наблюдал, как он уклонялся от этой чести, если ему пытались ее навязать. Он неизменно предпочитал роль слушателя роли рассказчика и даже с чтением своих сочинений выступал до крайности редко, хотя многие из них он знал наизусть, как стихи. Помню, как удивила меня его фраза о том, что он не пишет, а записывает свои рассказы. Михаил Михайлович сказал тогда об одном из них: «Он уже весь придуман, осталось только записать». И в ответ на мой недоуменный вопрос сообщил, что работает над своими рассказами мысленно, и только когда вещь совершенно готова и запечатлелась в памяти до последнего слова, записывает ее, почти ничего в ней при этом не изменяя. Можно ли придумать более странный способ работать над сочинениями, главная прелесть которых — в тончайшем словесном рисунке, раскрывающем авторский замысел и характеры действующих лиц более полно и точно, чем это можно сделать в пространнейших рассуждениях и характеристиках? Но ведь Зощенко и вообще-то был человеком странным, человеком, понять и оценить которого, пользуясь обычными мерками, нелегко.

Разве не удивительными для сатирического писателя были его мягкость, терпимость и доброта? А ведь знавшим его невозможно представить себе Михаила Михайловича рассерженным, язвительным, недоброжелательно отзывающимся о людях.

В предисловии к одному из сборников своих фельетонов он однажды писал:

«В этих фельетонах нет ни капли выдумки. Здесь все — голая правда. Письма рабкоров, официальные документы и газетные заметки послужили мне материалом. А живые люди, которых, быть может, я здесь пихнул локтем, — пущай простят меня.

Впрочем, в последний момент у меня дрогнула рука, и я, по доброте душевной, слегка изменил фамилии некоторых героев, чтобы позор не пал на ихние светлые головы».

Нетрудно понять, какими ракалиями были эти самые «живые люди», фамилии которых Зощенко «изменил в последний момент», найдя в себе силы отнестись к ним с истинным человеколюбием и извиниться перед ними даже за то, что под вымышленными именами выставил их на всенародное осмеяние.

Веселый, необходимый человеческому обществу, как воздух, писательский дар — видеть в людях нелепое и уродливое и смешно об этом писать — дан был Зощенко вместе с великой жаждой помочь своим современникам стать умнее, честнее, добрее и благороднее. Поэтому ни один из его рассказов не выглядит зубоскальством или, еще того хуже, олицетворением этакого «гусарского» пессимизма (судьба-индейка, жизнь-копейка), каким проникнуты творения некоторых, по преимуществу зарубежных, сатирических и не сатирических писателей, видящих свое назначение в том, чтобы, сидя в мягких креслах за роскошными письменными столами и вооружившись золотыми перьями, убеждать читателей, что все в этом мире насквозь прогнило и идет к черту.

В отличие от литераторов этого рода Зощенко не переставал скорбеть о несовершенстве человеческой природы вообще и о неустройствах нашего житейского обихода, в частности — неустройствах, порой мешающих советским людям жить и работать разумно и дружно, как это им подобает. И всю силу своего писательского таланта он устремлял на то, чтобы пробудить в своих согражданах рядом с непримиримостью к глупости, злобе и пошлости уважение друг к другу и веру в то, что счастливое будущее человечества они держат в своих руках.

Все это до боли отчетливо видишь сейчас, перечитывая сочинения Зощенко и вспоминая, как искаженно воспринимались они теми критиками, которые умудрились увидеть в его рассказах злопыхательское стремление очернить всех без исключения советских людей, представив их скопищем дураков, мещан и прохвостов.

К величайшему нашему счастью, критикам никогда еще не удавалось надолго разлучить читателей с любимыми авторами. И судьба книг Зощенко как нельзя лучше это правило подтверждает.

В первые годы войны мы не встречались с Михаилом Михайловичем, и довольно долго я ничего не слышал о нем. Потом в журнале «Октябрь» появилась первая часть его повести «Перед восходом солнца», которая, как известно, вызвала целый взрыв резких критических нареканий. В результате вторая часть повести при жизни Зощенко так и не появилась в печати, а ему каким-то журнальным редактором было рекомендовано попробовать свои силы в «серьезном» жанре.

И вот через некоторое время после всех этих происшествий Михаил Михайлович привез в редакцию «Крокодила» несколько рассказов о партизанах, рассказов, имевших целью продемонстрировать его готовность делом ответить на суровую критику.

Приехав в Москву, Михаил Михайлович позвонил мне по телефону, и в тот же вечер я пришел к нему в гостиницу.

Он встретил меня со своей всегдашней любезной и чуть печальной улыбкой, мы уселись и некоторое время беседовали о посторонних и не очень интересных предметах. Обоим нам казалось невозможным говорить о том, что произошло, и оба мы — он с некоторым даже блеском, а я не умея скрыть своего замешательства — делали вид, что не произошло решительно ничего, пока разговор наш не оборвался и в гостиничном номере, вознесенном высоко над Манежной площадью, не воцарилась напряженная и словно бы даже на ощупь осязаемая тишина.

И тогда Михаил Михайлович смущенно откашлялся и внезапно попросил у меня разрешения (не предложил, а именно попросил разрешения) прочесть несколько только что написанных им коротких рассказов. Он так упирал на то, что рассказы короткие, что было понятно — он в них не очень уверен. Мне же было все равно — какие они, потому что до того я ни разу не слышал чтения Зощенко и только с чужих слов знал, что он великий мастер этого дела.

Так оно и оказалось. Читал Михаил Михайлович великолепно — просто, почти без всякой акцентировки и вместе с тем придавая необыкновенную значительность каждому слову.

Рассказы же, как мне тогда показалось, были невыразительны, и талант их автора был в них почти совершенно неразличим. Не могло быть никакого сомнения, что идея покровительствующего Михаилу Михайловичу редактора, вздумавшего превратить его в военного летописца, не увенчалась успехом. Удивительнее же всего было то, что сам он, очевидно, придавал своим опытам в новом жанре большое значение, очень волновался, читая, все поглядывал на меня, пытаясь определить, нравятся ли мне рассказы, и все спрашивал, перед тем как начать читать следующую вещь, не надоело ли мне слушать.

Каюсь, я не сказал ему тогда правды. Прежде всего потому, что, как мне почудилось, эта правда была ему не нужна, а главное — при всей моей тогдашней угловатой нелицеприятности я уразумел, что преподнести Михаилу Михайловичу в те трудные для него дни мои критические, пусть даже справедливые, недовольства было бы все равно что ударить ребенка.

Поэтому я пробормотал что-то о простоте, лаконичности и прозрачности прочитанного, попутно выяснив для себя, что уклончивые эти любезности говорить не в пример легче, чем резать пресловутую «правду-матку».

Что же до Михаила Михайловича, то он удовлетворился сказанным, ни о чем больше меня не спрашивал, аккуратно сложив, спрятал рукопись в ящик стола и стал рассказывать о своих планах на ближайшее будущее. Планы были самые что ни на есть оптимистические.

Но прежде чем рассказать о том, что за этим последовало, я должен оговориться. Постановление Центрального Комитета о журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого все началось, было событием, имевшим много аспектов. Общую его часть никому не приходило в голову оспаривать. Но в постановлении был раздел, посвященный суровому осуждению рассказа Зощенко «Приключения обезьяны», и, как это иногда в те годы бывало, некоторые не в меру ретивые литературные администраторы и критики истолковали эту часть постановления как сигнал к осуждению всего написанного Михаилом Михайловичем и пресечению всей его дальнейшей писательской деятельности. И вот это-то обстоятельство представлялось многим читателям Зощенко жестокостью, продиктованной, мягко говоря, «нехозяйским» отношением к нашему литературному достоянию.

Увы, остановить эту лавину уже было нельзя, и дальнейшие события развивались, в самом точном значении этого слова, стихийно.

Причем, следя за развитием событий, все мы не переставали дивиться несоответствию между поводом, то есть рассказом Зощенко про обезьяну, и критической лавиной, о которой только что говорилось. По словам друзей Михаила Михайловича, общавшихся с ним в это время, сам он тоже ничего во всем этом не мог понять и пытался убедить себя и окружающих, что в ближайшее время все разъяснится, окажется недоразумением и сразу же сгинет, как страшный сон.

Но время шло, а сон все длился и длился. В десятках статей, обзоров, рецензий, читательских писем, «творческих отчетов» и интервью Зощенко прорабатывали и поносили с такой монотонной яростью, какой мы не видывали со времен недоброй памяти РАППа.

Поэтому прошло не меньше года, прежде чем в Союзе писателей было решено попытаться что-либо сделать, чтобы облегчить положение Зощенко, и он был вызван в Москву.

Приехав, Михаил Михайлович позвонил мне по телефону и пришел ко мне, а придя, рассказал об удивительных обстоятельствах, сопровождавших его нынешний приезд, причем рассказ этот был, пожалуй, первым смешным рассказом, какой мне удалось за все время нашего знакомства услышать от Зощенко.

Все началось с того, что еще с вокзала он позвонил в Союз писателей, чтобы узнать, когда его смогут принять. Ему ответили, что час приема еще не назначен, а пока ему надлежит ехать в гостиницу «Метрополь», где для него забронировано место. Он отправился туда. Администратор выслушал его, полистал какие-то бумажки и сообщил, что место для него действительно имеется в четвертом этаже, комната номер такой-то. При этом администратор почему-то смущался и сетовал на трудные послевоенные времена.

Уже поднимаясь в лифте, Михаил Михайлович подивился внимательному взгляду и странному тону администратора, каким тот сообщил номер отведенной ему комнаты.

Дежурной по этажу не оказалось на месте, и Михаил Михайлович решил поискать ее в коридоре, но, проходя мимо чуть приоткрытой двери и увидев на ней цифру, названную администратором, толкнул ее и вошел. А войдя, остановился в остолбенении.

Комната оказалась апартаментами довольно внушительных размеров, сплошь уставленным кроватями, между которыми ветвились узкие, замысловато перекрещивающиеся проходы. Дело происходило утром, но почти на всех кроватях лежали люди. Одни, уже одетые, размышляли о чем-то, уставившись в потолок, или читали газеты, другие спали, свернувшись калачиком под тонкими, сиротскими одеялами.

Михаил Михайлович поздоровался, поискал глазами свободную кровать и, стараясь не побеспокоить спящих, добрался до нее, осторожно ступая на цыпочках. Здесь он поставил в ногах свой портфель, скинул пиджак и ботинки и прилег, а прилегши, незаметно для себя самого задремал.

Очнулся он от резкого телефонного звонка и, оглядевшись, только сейчас заметил, что в центре комнаты стоит стол, а на столе — телефон.

Между тем звонки следовали один за другим, что, впрочем, не мешало людям, лежавшим вокруг, продолжать нежиться в своих постелях, видимо, в ожидании, пока кто-нибудь первым не выдержит характера и возьмет трубку.

Наконец один из соревнующихся, вне всякого сомнения наименее выносливый, яростно чертыхнулся, встал и подошел к телефону.

— Слушаю вас! — сказал слабохарактерный этот человек и некоторое время действительно слушал невидимого своего собеседника, не прерывая. Потом лицо его отразило крайнюю степень недоумения. — Кого, кого? — переспросил он и, убедившись, что на этот раз не ослышался, торжественно отчеканил: — Нет! Писатель Зощенко в настоящее время в гостинице «Метрополь» не проживает! — после чего, сочтя вопрос исчерпанным, приготовился бросить трубку.

Но тут Михаил Михайлович вскочил со своей кровати и принялся показывать знаками, что он и есть Зощенко, которого зовут к телефону.

Молчаливое это притязание привело человека, стоявшего у стола, в смятение. Он недоверчиво оглядел Михаила Михайловича с головы до ног, пожал плечами и только после этого протянул ему телефонную трубку.

Оказалось, что звонят из Союза писателей, чтобы сообщить, что секретарь примет Зощенко сегодня во второй половине дня. Выслушав эту добрую весть и поблагодарив, Михаил Михайлович снова улегся, но заснуть не пытался, понимая, что без объяснений с соседями по комнате теперь уж дело не обойдется. Так оно действительно и оказалось.

— Значит, вы тот самый Зощенко и есть? — адресовался к нему лежащий на соседней кровати плотный пожилой человек, глядя на него с интересом.

Михаил Михайлович подтвердил, что тот самый.

И сразу же к его кровати подошло несколько любопытных, а один даже присел у него в ногах.

По словам Михаила Михайловича, это было похоже на то, как если бы с ним приключился на улице обморок и вокруг столпились любопытствующие и недоумевающие прохожие. Однако очень скоро он понял, что недоумевающих здесь не так уж много. Выяснилось, что некоторые обитатели «Боярского зала» (так почему-то именовалась комната, в которой происходила вся эта сцена) читали не только «Приключения обезьяны», но и многие другие его рассказы и вовсе не склонны считать Зощенко злопыхателем и клеветником. А один из собеседников Михаила Михайловича, тот самый, что устроился у него в ногах, вообще отказывался верить в то, что сыр-бор загорелся из-за одной «Обезьяны», и стал убеждать его порыться в памяти и вспомнить, нет ли у него еще каких-либо прегрешений.

Иначе, чем другие, повел себя только тот человек, который давеча подходил к телефону. Понаблюдав некоторое время за поведением роящихся вокруг Михаила Михайловича доброжелателей, он окинул их мрачным и пронзительным взглядом и проскрежетал:

— Любопытно! До чрезвычайности любопытно! — И, повернувшись к участнику разговора, сидевшему на кровати, потребовал: — Вот вы, например… потрудитесь сообщить… по-вашему, эту самую «Обезьяну» критиковали напрасно? По-вашему, нынче, когда все мы, а если взять конкретно, например, я, на своем, пусть незначительном предприятии, — я лично работаю на консервном заводе, — не щадя сил, восстанавливаем хозяйство, разрушенное войной, а товарищ писатель себе позволяет всякие, понимаешь, хихоньки да хахоньки, мы это будем терпеть?!

И он еще раз обвел глазами тех, что стояли вокруг, на этот раз как бы пунктиром, отметив каждого в отдельности.

Охотников спорить с суровым этим оратором не нашлось, кружок любопытных, столпившихся вокруг Михаила Михайловича, стал быстро редеть, и уже через минуту он остался в одиночестве.

Последним покинул его тот, что сидел у него в ногах. Испуганно поглядев на строгого своего оппонента, он сделал вид, будто вспомнил о неотложном каком-то деле, и кинулся к телефону.

И все же от всей этой сцены, которая в изображении Михаила Михайловича была исполнена какой-то иронической примиренности, у меня осталось непреложное убеждение: неправедно суровые критические оценки, при каких бы обстоятельствах они не выносились и какой бы аргументацией не сопровождались, ничего, кроме сочувствия к автору, подвергнутому такой критике, у сторонних и беспристрастных наблюдателей вызвать не могут.

Следующая наша встреча с Михаилом Михайловичем произошла уже в Ленинграде, у него на квартире, кстати сказать, новой, меньшей, чем предыдущая, в которую он переехал совсем недавно.

Комната, куда он проводил меня, открыв мне дверь, выглядела очень печально. Было похоже на то, что хозяин не только спит, ест и работает в ней, но даже, кажется, готовит здесь пищу.

Жаркий летний день был в разгаре, и сквозь пыльные, непромытые окна не по-северному яркое солнце освещало давно не метенный пол, книжные полки, покрытые густым слоем пыли, письменный стол и высокую конторку, за которой, как мне было известно, Михаил Михайлович имел обыкновение работать.

Усадив меня и расспросив о моих делах, а надо сказать, что он всегда делал это с непритворной заинтересованностью, Михаил Михайлович осведомился, слышал ли я что-нибудь о его встрече с английскими студентами. Я сказал, что об этой встрече ходят самые противоречивые слухи, но мне говорили, будто он с честью выдержал выпавшее ему на долю нелегкое испытание.

Михаил Михайлович покачал головой.

— Вам не все рассказали… Один из вопросов, который мне задали эти самые англичане, был о том, считаю ли я справедливыми упреки, которые были мне сделаны. Вероятно, чтобы с честью выдержать испытание, я должен был сказать, что согласен со всем, что обо мне говорилось. Но я не мог. Я офицер, дважды воевал, награжден, я добровольцем вступил в Красную Армию, а меня называли трусом, меня упрекали в том, что я будто бы убежал из осажденного Ленинграда… Ведь это неправда!.. Не говоря уже о ругани… С чем я должен был соглашаться?..

Михаил Михайлович помолчал, потом взял со стола маленький кожаный портсигар, вынул из него тоненькую папиросу из тех, что именуются «гвоздиками», и закурил.

— Если же вам говорили, что я не искал сочувствия у этих белоподкладочников, то чему здесь удивляться? Во-первых, я давно недолюбливаю субъектов этого сорта, а во-вторых, они ведь намерены были убедиться, что я «гонимый»… Так вот, я решил не дать им возможности насладиться этим зрелищем. Пускай смотрят другие достопримечательности Ленинграда… А я нарочно надел свой лучший костюм — коричневый, вы его знаете, сделал непромокаемое лицо и был, вероятно, так не похож на страдальца, что им, по-моему, стало жалко потраченного на меня времени. И отлично! Пусть не думают, что я нуждаюсь в их заморском барском сочувствии.

И Михаил Михайлович так гордо, я бы даже сказал — так высокомерно, усмехнулся, что мне вчуже стало неловко за бестактных и самоуверенных его интервьюеров.

А он помолчал и вдруг спросил:

— Помните наши с вами давние разговоры о литераторах, полагающих, что, заставив своего героя страдать, они представляют его читателям с самой что ни на есть выгодной для него стороны? Так вот, чем больше я живу на свете, тем непоколебимее убеждаюсь, что нет на свете, если не считать жестокости, ничего более отталкивающего, чем человек, щеголяющий своими душевными язвами… Была у меня однажды смешная встреча. Стою я в очереди за железнодорожным билетом на городской станции. Народу немного, ждать, судя по всему, предстоит не больше четверти часа. И вот подходит моя очередь, ныряю я с головой в окошечко кассы и вдруг чувствую: кто-то сверлит мне спину пальцем. Я, понимаете, боюсь что-нибудь напутать в разговоре с кассиршей, стараюсь быть деловитым, лаконичным, а он сверлит и сверлит… Наконец справился я со своей задачей, кассирша начала что-то там подсчитывать и стучать компостером, а я, улучив минуту, оборачиваюсь и вижу: стоит за моей спиной пожилая дама с неаккуратно выкрашенным злым ртом и голубоватыми сухими морщинками и смотрит на меня с ненавистью. «Что, говорю, с вами? Почему вы волнуетесь? Сказали бы прежде, что торопитесь, я бы вам уступил очередь…» А она отвечает: «Пострадали бы вы с мое, молодой человек, я бы посмотрела, как бы вы не волновались!» И такой мне показалась противной эта ее уверенность в каких-то своих правах, заработанных страданиями, сказать не могу… Мне ведь сейчас многие считают нужным выразить сочувствие, а для меня это сочувствие… \…\

У вас есть мой перевод финского писателя Майю Лассила?.. Не слышали о таком писателе? Я вам подарю эту книжку, вы ее прочтете и непременно его полюбите.

Михаил Михайлович взял с полки книгу, на переплете которой значилось: «М. Лассила. За спичками» (о том, что литературная обработка перевода сделана М. Зощенко, как я установил позднее, сообщалось мельчайшим, стыдливым шрифтом на обороте титульного листа), и удивительным своим почерком сделал на ней дарственную надпись. Потом подумал и приписал немного пониже еще две строчки:

Грехи людей мы отливаем в бронзу,
Их подвиги мы пишем на воде…

Пока он был занят этим делом, я принялся перебирать стоявшие на полке издания его книг. Их было очень много — разных форматов, толстых, тонких, на множестве языков. Одна из них мне приглянулась. Это был очень хорошо составленный сборник, изданный в сороковом году в Ленинграде. Увидев, что я особенно внимательно проглядываю его, Михаил Михайлович спросил:

— Подарить вам эту книжку?

— Но ведь у вас только один экземпляр.

— Ничего. Мне не жалко.

Мне почудилось в этой щедрости Михаила Михайловича настроение, которое один из моих друзей определил когда-то формулой «все все равно». Но формула эта была шуточной, здесь же было совсем другое. Сердце у меня сжалось. И даже подарок не утешил меня.

Были у меня после того и другие, по преимуществу мимолетные встречи с Михаилом Михайловичем, но отделаться от чувства тревоги за него мне так и не удалось. Очень уж он стал ко всему равнодушен, обращен внутрь, замкнут. И не то чтобы он совсем перестал улыбаться, шутить, интересоваться судьбами друзей, хорошими книгами… Но все это было в нем как-то расплывчато, не отчетливо и не ярко, словно он смотрел на все сквозь серую кисею.

Вероятно, именно поэтому, когда в газетах появилось сообщение о кончине Михаила Михайловича, для меня оно было неожиданным.


1966

И. Меттер СВИДЕТЕЛЬСТВО СОВРЕМЕННИКА[42]

1

Даже если б мне и не посчастливилось и судьба не свела бы меня с Михаилом Михайловичем Зощенко — я был его современником.

А ведь мне и сейчас кажется, что у читателя, впервые узнающего произведение живого нынче автора, есть некое преимущество перед теми людьми, которые знакомятся с творчеством этого писателя после его смерти.

Вероятно, это спорно. Вероятно, легко возразить, что неподкупное, беспощадное время отбирает лучшие писательские имена и преподносит их нам уже безошибочно. Со вступительной статьей, комментариями и справочным аппаратом.

Всё так.

Однако если я сам среди моря книг нашел, открыл, отобрал для себя вещь, восхитившую меня, и если я знаю, что автор этой вещи жив, то этим как бы достигается «эффект присутствия». Даже одно ощущение, что я — современник моего любимого писателя, превращает меня словно бы в его собеседника. А это позволяет мне таить надежду, что он будет отвечать на мои немые вопросы — он поможет мне разобраться в не всегда ясном смысле моей жизни.

Михаила Михайловича Зощенко я услышал впервые в 1924 году. Именно не прочитал, а услышал.

В харьковской библиотеке им. Короленко, в Петровском переулке, был объявлен «Вечер юмористических рассказов М. Зощенко». Так гласила афиша.

Короленковская библиотека в Харькове была отличной, и зал представлялся мне тогда огромным. Думаю, что он и в действительности был немал.

Затолканный куда-то в последний ряд, в переполненном до отказа зале, я был поражен Зощенко тотчас, еще до того, как он сел за стол и начал читать. Худенький, прямой, небольшого роста — лица его я разглядеть издалека не мог, — он был совершенно не похож на «сатириков-юмористов», которых мы уже в те времена насмотрелись и наслушались до отвала. Не похож он был какой-то своей строгой серьезностью — она мне даже показалась грустной отрешенностью от нас, от зала. И это не ощущалось, как намеренная манера поведения, это не было «приемом», уже и тогда хорошо известным по великолепной игре, скажем, прославленного комика Бестера Китона.

Строгое и грустное благородство Зощенко было настолько внутренне присуще ему, что, даже будучи пятнадцатилетним юношей, я, пусть еще и невнятно, пусть наивно, но ощутил его. Да и вряд ли только я: весь шумный зал как-то утих, присмирел.

Ровным, четким, порой даже резким, хотя и негромким голосом, совершенно не оттеняя, не «подавая» реплик персонажей, Зощенко читал свои рассказы. Он терпеливо пережидал громовой хохот публики и продолжал читать всё так же, не меняя интонации, не улыбаясь.

Впоследствии я много раз слушал, как прекрасные артисты исполняли со сцены знаменитую «Аристократку» или «Баню». И мне всегда было чуточку неловко, меня всегда при этом легонечко шокировало, что артисты изображают персонажей, передают их натуральную интонацию. Это было слишком «жирно» для Зощенко, — даже при полнейшей деликатности артиста, — настолько жирно, что утрачивалась та волшебная естественность, та разящая правда жизни, которая была заключена и в рассказах писателя, и в том, как он сам их читал. Утрачивалось при этом и расстояние, критическое пространство между Зощенко и его героями.

Отчетливо помню еще: несмотря на то что хохотал я безудержно, все-таки этот новый писатель тотчас занял в моей душе совсем не тот угол, в котором помещались у меня даже отличные юмористы. И сатириком мне тоже не захотелось его числить. Он был сам по себе, особенный, ни на кого не похожий. Просто — замечательный писатель.

И с того памятного вечера, происходившего полвека назад, когда я впервые познакомился с его рассказами, а затем уже увлеченно выискивал все новые его произведения, — с того самого вечера возникла у меня стойкая привычка, характерная, думаю, для миллионов тогдашних читателей, никогда и не видавших этого писателя: стоило мне оказаться свидетелем неких ярких проявлений человеческой пошлости, торжествующего хамства, невежества, мещанства, как тотчас пронзала мысль: «Это — как у Зощенко, это для Зощенко!»

Я не знаю и не знал другого писателя, герои которого так просторно, так естественно сортировались бы и узнавались в повседневной жизни самыми широкими читательскими кругами.

«Зощенковский тип» — говорили даже те читатели, которые сами были зощенковскими типами. Они-то, правда, говорили это до поры до времени, до той поры, до того времени, когда досужие менторы растолковали им, что подобных типов и в помине нет и даже вроде и не было вовсе.

Общеизвестно, что неохотнее и труднее всего узнают себя в литературных героях их прототипы: им всегда кажется, что это изображены не они, а их сослуживцы или соседи по квартире.

Если уж говорить о типизированных зощенковских персонажах, то и в наши дни они еще не стали историческими. Изменились их лексика, быт, внешние стороны их существования — многие из них получили институтские дипломы и стали полуобразованными людьми, приобрели автомобили, дачи, должности, однако их сущность осталась все той же: пошлой, хамской, невежественной, мещанской, или, как теперь принято говорить, — бездуховной.

К сожалению, современный читатель не всегда улавливает эту «связь времен»: нынешний читатель с готовностью отмечает сходство некоторых личностей с героями произведений прошлого века, опуская то ценнейшее звено, которое было вковано в цепь времени Зощенко. Герои, открытые и изображенные им с молекулярной психологической точностью, были не менее типичными, нежели герои классической русской литературы, и при том они жили рядом, ходили по улицам, ездили в трамваях, работали бок о бок с нами.

В сущности, все это и нынче неподалеку — ну какой же это срок для подлинной литературы: каких-нибудь сорок — пятьдесят лет! — однако, повторяю с горечью, множество нынешних читателей почему-то не пытаются уловить очевидность: зощенковский персонаж был предсказан писателем всерьез и надолго.

Настоящее мое знакомство с М. Зощенко началось в 1935 году. Оно было весьма относительно настоящим, это знакомство.

Так случилось, что я встречался с писателем в доме наших общих друзей, к литературе и искусству отношения не имевших. Это были славные люди — муж, бывший летчик, служил на аэродроме, жена воспитывала маленького сына. В их доме бывало немало приятелей, приходили «просто так», пили чай с нехитрыми бутербродами, разговаривали легко, весело, о чем попало. Вино и водка в те времена еще не были изобретены. Разговоры не носили исповедального характера, возможно, потому, что жажда исповеди еще не стала тотальной: невдомек было казнить себя, друзей, человечество.

Я-то вообще в этом доме в присутствии Зощенко помалкивал. Не могу сказать, что от робости. Этого чувства Зощенко никому не внушал. Он был настолько хорошо, я бы даже сказал — старомодно, воспитан, что совершенно не излучал превосходства. При некоторой даже чопорности, притом что дистанция между ним и собеседником ощущалась, это была дистанция все той же отличной воспитанности, деликатности. С хозяевами дома Зощенко был на «ты», но и это было какое-то очень вежливое, лишенное панибратства «ты». Оно выражало, пожалуй, лишь душевное дружелюбие, не более того.

Разговоров о литературе в этом доме не велось, а если речь изредка и заходила о ней, то Михаил Михайлович корректно уклонялся.

Удивительной была улыбка Зощенко: он улыбался сдержанно, одним краем рта, и то, что у другого человека могло быть названо иронической или даже кривой улыбкой, у Михаила Михайловича выглядело на редкость естественно. С годами эта улыбка стала еще и печальной: вроде бы и ничего в ней не переменилось, но, глядя, как Зощенко улыбается, улыбается несмотря ни на что, мне хотелось провалиться от боли и стыда сквозь землю!

В доме наших общих друзей я при нем помалкивал: мне нечего было ни сказать, ни рассказать. Работал я тогда преподавателем математики в военном училище, и, хотя к тому времени у меня вышла первая книжка, это обстоятельство стесняло меня еще более — полагать при Зощенко, что я «тоже пишу», было неловко.

Сейчас я отлично понимаю, что ни гости этого дома, ни хозяева, конечно же, не представляли себе того неповторимого значения, того места, которое занимал Зощенко в русской литературе. Все они любили Михаила Михайловича, уважительно относились к нему, смеялись, читая сборники его рассказов, вероятно, даже гордились дружбой с ним, но именно близость к нему — как это зачастую бывает при близости к очень крупному таланту — не позволяла им разглядеть его подлинную величину.

А Зощенко вел себя так заурядно, так тихо и обыкновенно, что любой отменный остряк или рассказчик в этой среде успешней выглядел юмористом, нежели сам Михаил Михайлович.

Он чуть церемонно, учтиво ухаживал за женщинами, у него было даже какое-то особое, внимательно-ласковое выражение лица, когда он обращался к ним или слушал их. Если не опасаться рискованности сравнений, то подобное выражение лица я иногда видел у хороших врачей-невропатологов, разговаривающих со своими пациентами.

Умение вслушиваться в то, что говорят и как говорят, не перебивая, не отвоевывая того сладкого момента, когда можно вступить и начать вещать или развлекать (до чего обильно расплодились именно подобные собеседники!), умение вслушиваться даже, казалось бы, в пустое щебетанье, в глупость и при том сохранять искреннюю заинтересованность — все это было присуще Зощенко органически.

Поначалу мне представлялось это странным: я привык читать в воспоминаниях о хороших писателях, что они тяготились так называемыми мелкотемными собеседниками. Да и сам я встречал немало значительных и мудрых деятелей искусства, совершенно неконтактных, если разговор при них оборачивался житейской обыденщиной. Они отключались порой даже оскорбительно для собеседника, и лица их заволакивались при этом пеленой презрительно-жреческой, браминской. Проще говоря, им становилось нестерпимо скучно, и они не давали себе труда скрывать это, хотя бы из вежливости.

Михаил Михайлович нисколько не скучал, когда при нем набалтывали житейские пустяки. Если бы ему при этом становилось скучно, то он не был бы писателем Зощенко.

Не буду лгать: я, конечно же, не тотчас понял это органическое свойство Зощенко. Однако когда года через три после знакомства с ним, я прочитал два новых прекрасных его рассказа, сюжетом для которых и частично лексикой послужила пустейшая трескотня двух женщин, наших общих знакомых, — вот тогда-то мне и стало ясно, почему Михаил Михайлович три года назад так деликатно вслушивался в то, что они наперебой рассказывали за чайным столом.

Все это было лишь одной из множества ипостасей Зощенко. Сложность его натуры была поразительной, в подобных случаях принято говорить — противоречивой. Однако в том-то и штука, что натура его, характер его, при всей даже загадочности, поражали как раз не противоречивостью, а цельностью: в самых драматических условиях своей биографии Зощенко поступал именно так, как должен был поступить, в полном согласии со своей натурой и совестью. Говоря вульгарно, когда его встряхивало историей, в нем ничто не дребезжало — нестерпимо болело, оскорблялось, смертельно ранилось, но не уродовалось и не дребезжало.

Совершенно внезапно и унизительно для меня я увидел вдруг Михаила Михайловича совсем не таким, каким знал его до этого.

В 1939 году в журнале «Крокодил», в разделе маленьких фельетонов, была напечатана моя небольшая заметка — даже не фельетон, а заметка, — в которой я обругал повесть одной молодой ленинградской писательницы. Собственно, обрушился я не на повесть, а на какие-то два-три абзаца, уличая автора в дурном знании русского языка.

И вот, придя вскоре в Союз писателей, я встретил Зощенко. Он разговаривал с кем-то, я вежливо поздоровался с ним издалека и увидел вдруг, как его лицо, и без того смуглое, потемнело от гнева. Шагнув ко мне — шагнул он тоже иначе, чем обычно: решительно и зло, — Зощенко сказал:

— Какое вы имели право напечатать эту свою заметку в «Крокодиле»? Как вам не стыдно!

Растерявшись, я начал лепетать, что ведь приведенные мной абзацы действительно грешат… Но Зощенко перебил меня:

— Это первая вещь молодой писательницы. А вы обидели ее. Публично обидели!

Быть может, если б все это сказал мне не Зощенко, я нашелся бы, начал спорить, но тут сила его даже не писательского, а человеческого авторитета была настолько покоряюща, что я мгновенно представил себе, как же отчаянно оскорблена моей разухабистой заметкой молодая женщина. (Замечу, кстати, что она стала впоследствии автором многих отличных книг.)

Не знаю, как назвать эту черту характера Зощенко. Вряд ли только добротой. Скорее — страстной его убежденностью, что достоинство человека не следует унижать ни при каких обстоятельствах.

Между прочим, эта его убежденность приносила порой немало хлопот Литфонду — организации, призванной заниматься бытовыми делами литераторов. Зощенко был одно время председателем Совета Литфонда в Ленинграде. И вот случалось, что на Совете подымался вопрос о каком-нибудь литераторе, упорно не возвращавшем денежную ссуду. Иногда Литфонд вынужден был направлять этому литератору суровое предупреждение, что в случае дальнейшего невозврата денег они будут взысканы судебным порядком. Зощенко решительно восставал против этой меры:

— Если человек не возвращает деньги, значит, у него их нет. И грозить ему судом оскорбительно!..

Будучи сам необычайно легко ранимым, Михаил Михайлович наделял этим свойством и других, наделял активно, то есть и в произведениях своих, и в жизни, всем талантом, всем сердцем оборонял людей от посягательства на их честь…


Время от времени и по сей день на собраниях в Союзе писателей с утомительным однообразием принято спорить о мелкотемье. Это похоже на морской прибой: изредка царит полный штиль, иногда поверхность рябит и накатывают мелкие волны, а порой возникает шторм — идут сплошь девятые валы.

На одном из подобных собраний, в середине пятидесятых годов, снова — в который уже раз на моей памяти! — вспух этот занудливый спор. По какому поводу он начал нарывать, в точности не помню, да это и не имеет значения.

Сперва один оратор в качестве яркого примера мелкотемья привел рассказы Зощенко, затем второй, и оба они хоть и вежливо, однако настойчиво упрекали писателя за то, что в его рассказах нет таких-то и таких-то крупнейших тем.

Я сидел рядом с Михаилом Михайловичем и видел его нервные руки — длинные худые коричневые пальцы подрагивали на его коленях. Он молчал, лицо его было бесстрастно.

Однако когда и третий оратор с тем же тупым однообразием повторил, что писатель Зощенко в своих рассказах почему-то не подымает больших тем нашего времени, Михаил Михайлович резко встал, прошел к трибуне и, не взойдя на нее, а остановившись рядом, сказал:

— Я не подряжался на ялике перевозить рояль.

Это было неверно, он ошибался: на его ялике умещались и перевозились вещи покрупнее, погабаритнее, потяжелее рояля — размещалась и перевозилась эпоха.


В крайне редких и скупых выступлениях Зощенко была всегда такая обезоруживающая чистота и даже наивность, в них настолько отсутствовали «знакомые сочетания звуков» — так Михаил Михайлович сам определял стандартные, пошлые речи демагогов, — что обычно после его выступлений воцарялась какая-то виноватая тишина. Найтись тотчас, начать возражать ему никто не решался. На другой день, на третий, уже не видя перед собой хрупкого, щемяще-гордого и отважного, словно он первый поднялся в рост на приступ, — не видя его перед собой, кое-кто опоминался и в избытке расплачивался с Зощенко всеми необходимыми сочетаниями слов.

Мне казалось тогда, что само физическое присутствие Михаила Михайловича как бы создавало вокруг него бактерицидную среду — этим свойством обладают благородные металлы. Серебро, золото, платина.


Юрий Герман получал орден в Кремле в тот же день, что и Михаил Михайлович Зощенко.

Вернувшись из Москвы, Герман рассказывал мне, как происходила процедура награждения. Она была проста и недлинна: стоя у стола, М. И. Калинин вручал награжденному коробку с орденом, говорил: «Поздравляю вас, товарищ!» — и пожимал ему руку.

Все так и шло, покуда к столу не приблизился Зощенко. Протянув и ему коробку с орденом, Калинин обеими руками задержал руку Зощенко, поближе всмотрелся в его лицо и с ласковым каким-то удивлением сказал:

— Вот вы, оказывается, какой, Михаил Михайлович!

Цельность его натуры, несгибаемой при всей ее деликатности, была отчетливо заметна и в первые месяцы блокады Ленинграда.

Мы виделись в то нелегкое время часто: Зощенко приходил в Радиокомитет, а я там бывал ежедневно. Литературно-драматический отдел с первых дней войны выпускал семь раз в неделю свою «Радиохронику» — большую передачу, состоявшую из выступлений писателей, деятелей искусства, науки, репортажей с фронта, великолепных стихов Ольги Берггольц и антифашистских фельетонов.

Ежедневное сочинение этих фельетонов доводило меня до исступления. Я писал их тут же в Радиокомитете, читал своему редактору Г. П. Макогоненко, он выслушивал их скептически-хмуро и говорил:

— Не смешно. Сейчас я запру тебя в этой комнате, ты перепиши все заново и, когда получится смешно, постучи в дверь — я открою.

Таким образом, в общую трагичность ленинградской блокады вплеталась и моя крохотная драма — у меня не получалось смешно.

А Зощенко писал для «Радиохроники» мало: вместе с Евгением Шварцем он срочно сочинял в те дни сатирическую антифашистскую комедию «Под липами Берлина», она писалась для театра Н. П. Акимова.

Изумление перед тем, на что оказался способным фашизм, боль и гнев затрудняли комедийную работу авторов — пьеса тоже получилась не слишком смешной.

И запомнился мне Зощенко того горького времени не тем, что он поденно писал для радио: сценок, сочиненных им, было не так уж много, и вряд ли, читанные нынче, они поразили бы современного читателя.

Запомнился мне Михаил Михайлович опять-таки личностью своей, всем своим неизменным обликом. Ничто в нем не стронулось с места. Даже внешне. В те тяжкие дни многие окружавшие меня люди, да и сам я, хоть как-то переменились. Зловещая печать блокады — голода, холода, пещерной тьмы — не могла остаться бесследной. Отражалось это в людях по-разному: изменялись одежда, обувь, походка, голос, выражение лица, глаз, очертания фигуры — я уж не говорю о поступках, о поведении. Изменения эти происходили в людях и в дрянную сторону — происходила кристаллизация человеческих характеров. А некоторые и попросту рассыпались в порошок.

Зощенко оставался таким, каким был всегда. Он не утеплялся кофтами, галошами, толстыми шарфами. Он оставался все таким же аккуратным, я бы даже сказал — «элегантным», если бы это дурацкое слово так вопиюще не подходило ни к блокаде, ни к самому Михаилу Михайловичу. Он не похудел и не почернел лицом: худеть ему было не из чего — он всегда был худ, а природной смуглости лица доставало ему и без военных лишений. Походка его не стала торопливой — он и до войны никогда никуда не опаздывал. Опаздывают ведь чаще всего люди, едущие в автомашинах, а Зощенко был пешеходом.

И голос его, тональность, что ли, остались нетронутыми; не появилось в них ни тревоги, ни какой-либо особой строгой собранности. Все мы, очевидно невольно, полагали, что надо покончить с кое-какими нашими глубоко штатскими, мирными замашками. Зощенко не потребовалось корректировать в себе ничего. Быть может, сказалось здесь, что еще в молодости, в первую мировую войну, он был отличным, отважным военным. Во всяком случае, определение храбрости, по Льву Толстому, складно ложилось на характер Зощенко. Храбрый человек — это тот, кто делает то, что следует, писал Толстой.

Мужество Зощенко было именно таким.

Из огромного социального опыта нам уже вдосталь известно, что в определенных жизненных обстоятельствах мирного времени от человека порой требуется мужество под стать тому, что проявляется на полях сражений.

Было в Михаиле Михайловиче что-то от Гоголя — в характере, в том, что он писал, в судьбе. Страстная жажда нравственного проповедничества; душевное смятение от постоянных, раздирающих сердце поисков смысла жизни, идеалов; чувство непереносимой писательской ответственности перед глазами («очами», по Гоголю) народа. А ведь у великих писателей, наделенных сатирическим талантом, это проповедничество, и эти поиски, и эта не прощающая никакой лжи беспощадная ответственность — особенно, адово терзающи.

Мы знаем, в каких муках умер Гоголь, сжегший второй том «Мертвых душ».

За несколько дней до своей смерти Зощенко сказал:

— Умирать надо вовремя. Я опоздал.

В сорок четвертом году в Ленинграде еще действовали ночные пропуска — без них после полуночи появляться на улице запрещалось.

А приключилось однажды так, что человек десять литераторов задержались в писательском клубе допоздна: когда хватились, оказалось — уже далеко за полночь. Ночных пропусков ни у кого из нас не было, в том числе и у Зощенко. Однако порешили мы коллективно так: авось проскочим, минуя военные патрули.

С тем и вышли с улицы Воинова на Литейный.

Идти пришлось недолго, метров триста, — задержали нас тут же, на Литейном.

Улица была погружена в военную темень, электрический фонарик патрульного офицера нащупал нас, сбил в кучу, два солдата встали рядом. Перспектива была ясна — сидеть нам до утра в комендатуре.

Офицер потребовал ночные пропуска. Михаил Михайлович протянул ему свой паспорт. Прежде чем спрятать его в планшет, офицер осветил фонариком первую страничку.

И внезапно лицо его утратило всю свою суровость и служебную подозрительность.

— Товарищ Зощенко! — сказал он с почтительным восхищением. По-видимому, ему хотелось сказать что-то еще, но он лишь добавил совершенно по-домашнему: — Здравствуйте, товарищ Зощенко… Эти граждане с вами?

— Со мной, — кивнул Михаил Михайлович.

И мы были пропущены всей гурьбой.

Признательность народного читателя к Зощенко была необыкновенно велика. И она особенно ценна тем, что была совершенно произвольной, не побуждаемой и не возбуждаемой званиями автора, парадными статьями и юбилейными книгами о нем. Слава Михаила Михайловича зародилась и выросла в коммунальных квартирах, в трамваях, в жестких бесплацкартных вагонах — без телевидения, без кино, без современных мощных средств коммуникации.

Впрочем, разве есть на свете что-нибудь мощнее коммуникаций, создаваемых человеческими душами?..

2[43]

К этому прекрасному и уютному залу ленинградского писательского клуба заскорузло в былые годы в моей душе настороженно-брезгливое чувство. Я входил сюда ощетинясь, даже когда он бывал пуст. Густота воспоминаний мгновенно заполняла его враждебностью, необходимостью внутренне обороняться.

Мучительство начиналось с клубного порога: еще в раздевалке срабатывала мгновенная реакция — с кем-то не поздороваться, кому-то еле кивнуть. После каждого собрания их становилось все больше, они накапливались все проворнее, и в их угодливо толпящуюся среду порой впархивали даже друзья. Я запутывался и терял право на это старомодное чистоплюйство: кого могло озаботить, что ему не подают руки, если речь шла о жизни и смерти? Так им тогда казалось, и они не всегда ошибались, ибо судьба многих писателей обрывалась в этом зале, на этой фанерной трибуне — в те годы она была для нас лобным местом.

Наши тогдашние собрания сколачивались, как серийные гробы на конвейере. В моей памяти они впечатаны единой моделью: узкий помост сцены без занавеса, длинный стол, покрытый красной скатертью, и дюжина стульев для президиума, он гуськом угрюмо появлялся из высокой дворцовой двери позади сцены. Кто входил в его состав, постепенно утрачивало значение: для коварной судьбы не было неприкосновенных, она надергивала свои жертвы и среди руководства. И чем сильнее леденил их страх, тем истовее они исполняли свою сторожевую роль.

Не следует думать, что все это делалось лицемерно. Люди научились расчесывать себя до искусственной страсти. Терялось ощущение реальности происходящего, исчезала нормальная логика, она приобрела маниакальный характер — решительно все оказывалось возможным, и чем нелепее возводились обвинения, тем они чудились достовернее, уже не требующими решительно никаких доказательств. Да и какие могли понадобиться доказательства, когда обвиняемый тут же на онемевших ногах выкарабкивался из зала и, взойдя на еще не остывшую от жара трибуну, признавался в чем ни попадя!

Безумие становилось нормой. До такой степени оно становилось обыденным, что и дома, среди верных друзей эта норма не осуждалась, она казалась неизбежной, уклонение от нее могло бы принести больше бед, нежели покорство. Сознание было вывихнуто. Даже те, кто отлично понимал мерзость происходящего, убеждали себя и друг друга, что всякая попытка заступничества вызовет еще более крутую волну репрессий. Ну как же ты не понимаешь, что своим сопротивлением ты только подведешь всех нас!

И вот в этом удушливом, липком воздухе нравственного уродства, в смраде самоистязаний и самодоносов внезапно произошло нечто неслыханное. Сейчас уже мало кто помнит о том писательском собрании — свидетели вымерли, а те, кто еще уцелел, вспоминают его со жгущим память стыдом.

В тот день нас собрали по чрезвычайному поводу. Настолько чрезвычайному, что в помощь нашему ленинградскому секретарю Всеволоду Кочетову приехал всесоюзный секретарь Константин Симонов.

И на этот раз нам было хоть и смутно, но загодя известно, по какой главной причине мы поголовно высвистаны в опостылевший от беспрерывных проработок зал.

Мы знали, что на днях состоялась в клубной гостиной встреча приезжих англичан-студентов с Анной Андреевной Ахматовой и Михаилом Михайловичем Зощенко. И на этой встрече Зощенко совершил чудовищную политическую ошибку, наговорив бог знает какую антисоветчину. Эти зловещие слухи доползли до нас, как всегда в те времена, изувеченные отсутствием нормальной человеческой информации: их передавали шепотом, округляя от ужаса глаза. И хотя все это происходило уже после смерти Сталина, однако пистолетная инерция страха продолжала торчать в спине между лопаток.

Но все-таки было одно обстоятельство, изначально разнящее это наше собрание от тоскливого сериала всех иных. Дело в том, что Михаила Михайловича Зощенко любили. Не было на моей долгой памяти ни одного писателя, к которому испытывали бы подобное редчайшее единодушие любви и уважения. Я говорю буквально о всей пестроте ленинградского писательства, где постоянно хватало — хватает и сейчас — всякой мути. Однако общность высокого, ничем и никем не замутненного мнения о личности Зощенко подымала его над извилистыми интригами групповой поножовщины.

Во всяком случае, мне казалось, что неправедная жестокость, обрушившаяся на Михаила Михайловича в августе сорок шестого года, ни в ком из ленинградских писателей не вызвала злорадства.

Я отлично помню то ощущение раздавленности и унижения, которое навалилось на нас в актовом зале Смольного во время развязного, площадно-грубого и литературоведчески полуграмотного доклада Жданова. Обычно писатели с быстротой звука при любой команде начальства проделывали солдатский экзерсис «На караул!», но тогда, в Смольном, ни один литератор не нашел в себе нравственных сил немедля отмобилизоваться применительно к подлости: никто, ни один человек не ринулся после доклада к трибуне доколачивать Ахматову и Зощенко.

Естественно, впоследствии тотчас опомнились самые законопослушные — те, кто с хоругвями вышагивают по бокам любого правительственного постановления. Но даже и они — так мне тогда казалось — хотя и гнали Зощенко с гончей сноровкой на возможный выстрел хозяина, но делали это без особого псиного азарта, а скорее по казенной служебной надобности. И в своем закадычном кругу они даже огорчались: ну зачем же такой замечательный писатель и человек сочинил этот гадкий пасквиль про обезьянку! И теперь не только ему, но и нам всем приходится это расхлебывать…

После смерти Сталина начались послабления — так издавна принято называть все, что облегчает жизнь народа. Светлая полоса должна была коснуться своим крылом и безнадежной судьбы Зощенко — она длилась уже десять лет. Писатели нетерпеливо дожидались, что наконец-то с имени Михаила Михайловича будет снята анафема.

Но тут внезапно оказалось, что он сам угробил себя на этой дьявольской встрече с капиталистическими студентами! На кой ляд ему понадобилось дискредитировать историю своей Родины перед этими безусловно враждебными сопляками!

Так, или примерно так, сокрушалась подавляющая часть писательского собрания. Они были раздосадованы на Михаила Михайловича — ему от всей души желают добра, а он снова понуждает их встревать в рискованную ситуацию.

Начало нашего собрания несколько запоздало. Стало известно: Симонов, Кочетов и весь секретариат уговаривают Зощенко выступить сейчас и со всей полнотой и искренностью признать свою глубоко порочную ошибку. Его заверили, что товарищи по перу учтут чистосердечное раскаяние и вернут ему свое доверие. Уговаривали его настолько искренне, ласково и душевно, что им, пожалуй, чудилось — во всяком случае, хотелось думать, — вот покается Михаил Михайлович, пропесочат его немножко — и все обойдется. Вообще-то еще ни с кем никогда так не получалось, но сейчас горизонт прояснился. Может, Зощенко и проскочит.

Уговорили.

Он согласился выступить.

Тишина на собраниях бывает различная. Шумливо-невнимательная. Чинно-равнодушная. Одобрительная. Враждебная. Гнетущая…

Здесь же произошло нечто иное.

Речь Михаила Михайловича Зощенко, как только он произнес первые несколько фраз, зазвучала в обморочной тишине.

Отчеканивая слова, резким и безжалостным голосом он требовал, чтобы мы вместе с ним оскорбились низостью грязного поругания его чести. Быть может, «требовал» — это не совсем точно. Он хотел, чтобы мы поняли: брань, которой облил его Жданов, непереносима и для нас.

Мне казалось: он не сомневался, что мы поймем. Его речь была заряжена силой необычайной мощи. Мощью непривычного тогда еще для нас человеческого достоинства, духовной и душевной прозрачности и одновременно такой детской незащищенности, что, слушая его, невозможно было удержаться от спазма в горле.

Я не видел лиц писателей, они сидели спиной, затылками ко мне, — я стоял в конце переполненного зала в центральном проходе, судорожно заглатывая слезы. Восхищение гордостью Михаила Михайловича, его бесстрашием, и безумная жалость к нему, к его одиночеству, и желание броситься к нему на помощь — все это сплавилось воедино пламенем его чистоты. И я нисколько не сомневался, что весь зал сейчас опален им.

Тем временем обморочная тишина в зале постепенно становилась иной. Я этого не ощутил. Единство со всеми переполняло меня, продолжало переполнять.

А Зощенко видел лица писателей. И прочитав на них то, что там было изображено, внезапно оборвал свою речь и произнес:

— Не надо мне вашего снисхождения, не надо мне вашего Друзина…

Махнув рукой, сошел с трибуны и двинулся к двери со сцены.

Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его, я зааплодировал, уверенный — сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.

В полной, и теперь уже гнетущей, тишине жалко прозвучал мой одинокий хлопок.

На меня обернулись. Все скопом обернулись.

И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния…

Более тридцати лет не возникало у меня охоты рассказывать об этом писательском собрании. Не вспоминал о нем потому, что опасался выглядеть уж слишком нескромно-прозорливым: вот, дескать, один-единственный отважился — и угадал.

А ведь, по правде, ничуть не отважился. Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.

В том-то и дело, — снова повторю! — что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала и, уж во всяком случае, Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей.

Фамилий называть не стану, почти никого из тех, на кого мог я тогда, пусть подсознательно, надеяться, уже давно нет в живых.

Собрание длилось долго. И на этот раз Зощенко был изничтожен окончательно.

Попутно, особо не задерживаясь, председательствующий Всеволод Кочетов произнес какую-то презрительно-осуждающую фразу о той личности, что посмела аплодировать.

Из клуба в этот вечер мы выходили втроем: два моих друга — замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, — и я.

Один из них — его произведения и тогда, и ныне восхищают меня — сказал мне, слишком широко улыбаясь:

— Ну для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?

Я не знал, что ответить.

— Помимо того, что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.

Тут вмешался второй писатель:

— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил, как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь никакого отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.

— Но ведь это же неправда. И он же видел!

— Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей, рядом с тобой, толпилась туча народа.

— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только, пожалуйста, не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я скажу тебе совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все остальное — эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренне, а что — по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе…

Дней через пять после собрания меня вызвали к секретарю.

Я не воспользовался советами ни первого писателя, ни второго, хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями.

А то, что мне пришлось поплатиться за свой жалкий хлопок, уже не представляет никакого интереса.

Л. Рахманов «УВАЖАЕМЫЕ ЧИТАТЕЛИ!»[44]

Конечно, о Зощенко следовало бы писать только тем, кто давно и хорошо его знал, дружил с ним долгие годы, кому действительно есть что о нем рассказать. Уж слишком суесловили о нем люди, совершенно его не знавшие и не понимавшие. Нет, я имею в виду даже не самые трудные времена для Зощенко. Я сейчас говорю о вполне благополучных годах, когда популярность его была высока, выше, чем у многих его коллег.

Пожалуй, ни о ком другом не существовало таких разноречивых мнений и как о писателе, и как о человеке. Можно, скажем, легко понять, почему наивные души, не искушенные в тонкостях литературных оценок, считали его всего лишь развлекателем, смехачом, но ведь подчас чуть ли не такого же мнения придерживались профессиональные критики, люди большой культуры.

Меня когда-то до крайности удивило и огорчило то, что написал Луначарский в журнале «30 дней»: он прямо, без обиняков, отдал предпочтение тонкому, интеллигентному юмору Ильфа и Петрова перед «грубоватым» Зощенко. Откровенно говоря, меня огорчило не столько само это суждение (ошибиться может любой, самый умный и образованный критик), сколько то, что Ильф и Петров, эти превосходные и талантливейшие люди, преклонявшиеся, насколько я знаю, перед Михаилом Михайловичем, многим ему как писатели обязанные, могли промолчать, не оспорить это обидное и неверное сравнение. И вообще, к чему умалять достоинства одного, чтобы — пускай заслуженно — похвалить других?

Впрочем, Зощенко был настолько великодушен, что неловкая фраза Луначарского в предисловии к «Золотому теленку» ничуть не испортила его дружбы с авторами этого прекрасного романа. Другое дело, что он не мог не видеть, как несерьезно относятся к его книгам иные серьезные критики. Правда, первые его вещи сразу заметили и с легкой руки Горького высоко оценили. Сам Горький и дальше был внимателен к Зощенко, писал ему восхищенные письма, которые мы прочли много позже; в интересе же литературной критики к Зощенко наступил многолетний перерыв. Лишь после долгой раскачки нашлись исследователи его творчества, причем исследователи преимущественно молодые — Евгения Журбина, Цезарь Вольпе, Анна Бескина, — маститые так и не снизошли. Недаром те же Ильф и Петров в фельетоне «Литературный трамвай» через каждые несколько строк повторяли грустную фразу: «А о Зощенко опять не пишут…».

О Зощенко-человеке в широкой публике гуляли ложные представления. Может быть, как раз потому, что его популярность у массового читателя была огромна, в том числе среди тех, кто и книги-то не брал в руки, а слышал его рассказы только с эстрады или в устном изложении случайного собеседника: в бане, в вагоне, в очереди к парикмахеру, — автор этих смешных историй скоро стал личностью, с одной стороны, почти нарицательной, с другой — почти легендарной. Его частной жизнью интересовались, рисовали себе его облик, характер, привычки и, по большей части, жестоко ошибались, представляя его себе таким, каким он и отдаленно не был.

Помню, он с кроткой улыбкой рассказал, как прислали ему на дом счет из ресторана «Северный», который помещался напротив Московского вокзала, называвшегося в то время Октябрьским. Счет на четыреста рублей. За что? За ужин… Разумеется, Михаил Михайлович ни сном ни духом не ведал об этом пиршестве: какая-то развеселая компания записала съеденное и выпитое на счет писателя Зощенко, а администрация ресторана поверила в это, разузнала адрес — и прислала ему этот счет. Не помню, чем кончилось дело (возможно, что Зощенко с его обязательностью и щепетильностью решил заплатить по чужому счету, записанному на его имя), зато хорошо представляю, как гоготали эти нахалы, придумав такой шикарный трюк: «Пусть Зощенко платит!» По принципу: «А кто платить будет? Пушкин?..»

Вносило путаницу и то, что рассказы Зощенко нэповских лет написаны от первого лица, от лица стоеросового мещанина, его-то нередко и отождествляли с автором. Повод к недоразумениям подавали и исполнители рассказов Зощенко с эстрады — пошловатые конферансье, дурные чтецы, плохие актеры. Опять же происходила подмена: Зощенко мысленно видели бойким эстрадником с ловко зачесанной плешью и развязными жестами. Всю жизнь Зощенко воевал с мещанством, а случилось так, что как раз мещанином, циничным, наглым, его и восприняли — этого деликатнейшего, скромнейшего человека с нежной душой, который при всей мягкости своей натуры страстно и глубоко ненавидел подлость, коварство, хамство, алчность и прочие свойства воинствующего мещанства.

Да, мы не были близко знакомы, тем более дружны, и не только из-за значительной разницы в возрасте — дружил же я с Евгением Шварцем, ровесником Михаила Михайловича. Полагаю, что много значил здесь пиетет перед редкостной силы талантом, поразившим меня еще в юности, этим непостижимым волшебным даром, позволявшим в рассказе на одну страничку творить литературное чудо. Глупо, но меня всегда брала оторопь, когда я видел в живом воплощении, одетым в обычную пиджачную пару, то самое диво, которым восхищался заочно. Так, до сих пор не могу себе простить, что до обидного редко встречался с Юрием Николаевичем Тыняновым, относившимся ко мне с постоянным благосклонным вниманием. Так, лишь в пятидесятые годы познакомился с Юрием Олешей, молодая «Зависть» которого за три десятилетия до того произвела на меня ослепительное впечатление. Мятый пиджак, седая щетина на щеках и угрюмый, пронизывающий взгляд исподлобья — вот каким я увидел Олешу, автора солнечных пейзажей Одессы и летней Москвы.

Что касается Зощенко, то, когда мы уже познакомились, главным препятствием к более короткому знакомству был, пожалуй, характер Михаила Михайловича, об особенностях которого он с достаточной откровенностью написал в автобиографической повести «Перед восходом солнца». Этот замкнутый, сдержанный и меланхоличный характер необидно держал на известной дистанции почти всех, с кем он общался, даже близких приятелей, даже друзей, даже «Серапионовых братьев».

Но бывали и исключения, в основном это относилось к женщинам. Не надо думать, что я посмею коснуться интимной сферы, я говорю о другом. Его неподдельный интерес к самым тонким душевным движениям собеседника, чаще же собеседницы, ибо женщины это особенно ценят, невольно располагал к откровенности, которую Михаил Михайлович никогда не употреблял во зло, иначе говоря, поведанные ему секреты сохранял в тайне. А если, как истый литератор, и использовал для своей работы тот или иной штрих, деталь, поворот сюжета, то так искусно и далеко уводил от «подлинника», что никто и не догадывался об «адресате». (Как известно, история литературы знает массу примеров обратного порядка.)

С годами он стал тончайшим психологом и моралистом, моралистом в том смысле, какой придаем мы склонности к нравоучительству, свойственной всем великим сатирикам прошлого — Свифту, Стерну, Диккенсу. У Зощенко на первых порах это обнаружилось не в рассказах и юмористических сценках, а в его ранних повестях, которые он потом сам назвал «сентиментальными», и полностью проявилось в «Голубой книге», в рассказах для детей, во всех поздних рассказах и фельетонах, и, наконец, в «Возвращенной молодости».

Итак, почему я решился писать о Зощенко? А что делать, отвечу я вопросом, если годы идут, люди уходят, все меньше и меньше на этом свете сверстников и ближайших его друзей? Поневоле приходится браться за перо тем, кто все же с ним часто встречался — и в Союзе писателей, и в редакциях, и в театрах, и на отдыхе, и происходило это на протяжении двадцати с лишним лет — срок немалый.

Тем более что во все эти годы я старался понять, что он за человек, столь отличающийся от других даже внешностью, даже манерами, приближающими его своим изяществом, я бы сказал — утонченностью и в то же время естественностью и простотой, скорее к людям прошлого века, и, пожалуй, не конца, а начала века, хотя он был наисовременнейшим, злободневнейшим по своим интересам и художественным средствам писателем, который полнее и точнее многих других вник в сегодняшний язык и в сегодняшний быт.

Я познакомился с Зощенко сравнительно поздно — в 1937 году в Коктебеле. Сентябрь стоял теплый, порой даже жаркий, купальный сезон был в разгаре, но Зощенко не купался: сухонький, легонький, в светлой в полоску пижамной куртке и в городских брюках из летней легкой материи, он неторопливо бродил по берегу, у самой кромки воды, высматривая и собирая разноцветные коктебельские камешки. Несмотря на то что он никогда не лежал на пляже, специально не загорал, цвет лица у него был постоянно оливковым, матово-смуглым даже зимой. Тогда я не знал, почему он не купается, и, конечно, не решился его об этом спросить. Лишь через шесть лет я прочел у него, что он с детства боялся воды, хотя много раз себя пересиливал, путешествовал морем, катался на лодке. Значит, надо всерьез оценить слова, сказанные им моей жене, заплывавшей в море далеко за буйки: «Смело плаваете, Танечка!» Этим он не только не осудил, не пожурил за излишний риск (он вообще не любил кого-либо и за что-либо осуждать и порицать, если не считать хамов и хамства), наоборот, в его голосе прозвучали похвала, удивление, может быть, даже немного — зависть, зависть человека, по неясной ему самому причине лишенного такого большого удовольствия, как плавание, купание в море.

Но я лишь постепенно понял, что Михаил Михайлович избегает пустых комплиментов, не транжирит похвал. Вот когда весной 1946 года мы шли с ним по набережной Фонтанки из издательства и он неожиданно подарил мне сборник своих рассказов и фельетонов с лестной надписью, тогда я уже знал, что Зощенко никогда не делает и не говорит ничего такого, что бы он всерьез не обдумал. Например, я не раз слышал от Михаила Михайловича, что он считает себя новичком в драматургии, хотя он написал уже не одну большую пьесу, прошедшую на сцене с успехом (например, «Уважаемый товарищ» с Утесовым в главной роли, «Парусиновый портфель» в театре им. Комиссаржевской; сразу после войны этот театр называли «Блокадным»), и несколько одноактных пьес. Это опять же не притворная скромность и не кокетство: именно так Михаил Михайлович и думал, сколько я его ни разубеждал, ссылаясь на самого себя, у которого из трех написанных к тому времени пьес шла на сцене всего одна.

Но это было далеко впереди, а в 1937 году в Коктебеле я никак не мог заставить себя подойти к нему и заговорить, с изумлением видя, как с ним запросто разговаривают другие. Коктебель в те годы представлял собой довольно глухое, диковатое место, мало похожее на курорт, и это в нем было самое привлекательное. Трудно было назвать «набережной» пешеходную тропку по краю невысокого обрыва над пляжем, отделенную от него кустами. Вечером, сидя здесь на скамейке, Зощенко, мягко улыбаясь, поблескивая золотым зубом где-то сбоку во рту, вел неспешные вежливые беседы то с лодочным сторожем, морщинистым, загоревшим до черноты старым греком, то с местным аптекарем, днем то и дело тарахтевшим по деревне на редкой еще в те годы мотоциклетке, то с уборщицей или официанткой из соседнего дома отдыха, называвшегося «Коммуной».

Я ни капли не сомневался, что Зощенко интереснее разговаривать с ними, чем с молодым прозаиком из Ленинграда. Но вот однажды этот далекий и недоступный человек подошел ко мне и сказал, что ему понравилась моя… не знаю, как назвать, — статья не статья, скорее вопль души, оглашенный мной в это лето в журнале «Звезда», о своей работе в кино. Было это написано сгоряча, от обиды: я был кровно обижен на режиссеров и в особенности на критиков, на какое-то время забывших о литературной основе фильма «Депутат Балтики», и разразился «Дневником сумасшедшего», изобиловавшим преувеличениями начиная с первого же абзаца, насыщенного чуть не поприщинским надрывом, и кончая цитатами из восторженных газетных статей, которые я горестно комментировал:

«Герой фильма профессор Полежаев встал в один ряд с Чапаевым и Максимом, артист Черкасов встал в один ряд с Бабочкиным и Чирковым, режиссеры Зархи и Хейфиц встали в один ряд с Козинцевым и Траубергом…» — писали в газете «Литературный Ленинград».

«Словом, все встали в ряд. А куда же прикажете встать сценаристу?» — в сердцах восклицал я.

Не исключено, что Михаил Михайлович, как и многие другие прозаики, пробовавшие писать для кино, тоже когда-то обиделся на кинематографистов и его подкупила горячность моих ламентаций. А возможно, что ему просто понравились какие-то частности в юмористическом духе. От неожиданности я не спросил. Тем более что хотя я и был польщен его вниманием и оценкой, но втайне от самого себя подосадовал, что они обращены лишь на мои излияния по поводу своих огорчений. Стало быть, продолжал я казнить свое самолюбие (ох, забывают маститые, опытные, как уязвимо литературное самолюбие в молодости!), как писателя он меня и не знает. Возможно, оно так и было, и на это грех обижаться.

Так или иначе, внимание было проявлено, внимание участливое, — и контакт между нами установился. Через год с небольшим мы с Михаилом Михайловичем познакомились значительно ближе, неся обязанности членов секретариата Ленинградского отделения Союза писателей и еженедельно встречаясь на деловых заседаниях. В 1939 году мы снова вместе отдыхали в Крыму. Сентябрь был тревожный: Германия напала на Польшу. Количество курортников значительно поубавилось: встревоженные событиями, многие уехали раньше срока домой; в писательском доме остались лишь четверо: Зощенко, я с женой и молодой художник, фамилию которого я забыл. Тогда мы впервые говорили с Михаилом Михайловичем о литературе, точнее — о драматургии.

Я уже упоминал, как удивительно скромен был Михаил Михайлович в оценке своих драматургических опытов, именно опытов, как он всегда подчеркивал. Он ко всему относился серьезно, я бы сказал — научно, в том числе и к теории драмы. Меня поразил этот сугубо научный подход; помнится, я даже осмелился привести пушкинские, неодобрительные, как мне думалось, слова о Сальери, который музыку разъял, как труп, поверил алгеброй гармонию. В ответ на это Михаил Михайлович с увлечением принялся объяснять, что это высокая похвала и все занимающиеся каким-нибудь искусством непременно должны знать в совершенстве его законы. Мне показалось даже, что в глубине души он счел меня дикарем, темным, невежественным человеком, усомнившимся в пользе алгебры для гармонии.

Мы оставались в Коктебеле сверх срока, когда сезон в домах отдыха уже кончился. Октябрь был прохладный, но Михаил Михайлович, как и летом, ходил и ходил вдоль кромки прибоя, время от времени наклоняясь, чтобы поднять, рассмотреть и оценить качество найденного сердолика или «ферламникса», как здесь называли обточенный, отполированный морем агат и халцедон. После первых осенних штормов попадались превосходные экземпляры. Как и многие почитатели этого восточнокрымского уголка, Зощенко не избежал «каменной болезни», и в 1935 году, в день сорокалетия, друзья подарили ему ларчик с двумя отделениями — для орденов и для камешков.

Наверно, существовали писатели, воспевавшие добро, будучи в то же время дурными и злыми людьми. Зощенко был прежде всего хорошим и добрым человеком. Мягкость, безошибочный такт, деликатность, скромность, казалось, были присущи ему всегда, а не являлись чем-то выработанным, а уж тем более показным. Он не был, что называется, широкой натурой, направо-налево расточавшей благодеяния, но он всегда был готов откликнуться на чужую беду, помочь, посодействовать доброму делу, делая это тихо, со свойственной ему сдержанностью…

Вместе с тем Зощенко был настойчив и принципиален во всех деловых вопросах, какие во множестве приходилось решать на наших заседаниях и совещаниях. Порой проявлял темперамент, отстаивая свою точку зрения, говорил с горячностью, даже жестикулировал; в этих случаях у него иногда вырывалось излюбленное словцо его персонажей — «Пущай!» Причем без всякой иронии, так сказать — без кавычек, видно было, что он не стилизовался под своего героя, давно уже ставшего нарицательным типом, а просто считал это слово уместным в подобных случаях.

При всей внешней мягкости Михаил Михайлович был тверд в своих взглядах. Правда, он никогда не выступал с речами, докладами, декларациями, а если приходилось беседовать с читателями или литературной молодежью, то предпочитал отвечать на вопросы. Записи нескольких таких бесед сохранились и были в свое время опубликованы, но большинство встреч, разумеется, канули в Лету. Помню обсуждение «Возвращенной молодости» во «Всероскомдраме» на улице Росси, с участием медиков, в том числе профессора Останкова, известного психиатра. Любопытно, что сдержанный, учтивый Михаил Михайлович в своем ответном слове упорно настаивал на важности оттенения не литературной, художественной, а опять же научной — медицинской и философской — стороны книги и не принимал никаких скидок на «дилетантизм» — его обижало, если он чувствовал, что его считают «любителем». Может быть, в этом сказывались, как и у многих крупных юмористов прошлого, тяга, желание писать по-настоящему серьезные вещи (как, скажем, комедийные актеры всю жизнь мечтают сыграть Отелло или Макбета).

Повторяю, Михаил Михайлович любил, уважал науку и ученых, ценил точный, четкий язык науки и, начиная примерно с «Голубой книги», разделы и главы которой напоминают исторические обзоры, сам старался им овладеть. Возможно, его документальные повести «Черный принц» (о работе подводников), «Бесславный конец» о бегстве Керенского, да и другие вещи, в частности партизанские рассказы, служили в каком-то смысле своеобразными упражнениями в деловой прозе. Недаром в предисловии к «Шестой повести Белкина» Зощенко признается, что здесь он пытался скопировать пушкинскую краткость и ясность. Между прочим, известность Зощенко, которая была баснословно велика в двадцатые годы, в конце тридцатых и начале сороковых годов заметно убавилась, когда он стал чаще писать серьезные вещи.

Вряд ли можно назвать Зощенко сентиментальным, чувствительным человеком — его обычная сдержанность это исключала. И если «Аполлон и Тамара», «Страшная ночь», «О чем пел соловей», «Сирень цветет» были названы «Сентиментальными повестями», то тут присутствовала явная ирония, хотя к героям их автор относился, как любят теперь говорить, по-доброму. Была тут и своего рода литературная перекличка: повесть Лоренса Стерна называется «Сентиментальное путешествие», а чувствительного в ней не так уж много — у Зощенко все-таки больше…

При этом Зощенко нежно, я бы сказал — растроганно, любил стихи. Все его автобиографические рассказы идут как бы под рефрен чудесных бернсовских строчек, чудесно переведенных Маршаком:

А старость, черт ее дери,
С котомкой и клюкой,
Стучится, черт ее дери,
Костлявою рукой…

Зощенко часто приводит в своей прозе те или иные стихотворные строчки, снижая их иронической фразой — «как сказал поэт». Иногда он действительно над ними смеется, как, например, в рассказе о поэтессе Мирре Лохвицкой, почтенной семьянинке, писавшей пламенно-страстные, чувственные, поистине вакхические стихи. Но я хорошо помню, как Михаил Михайлович с удовольствием повторял вслух чем-то трогающие его строчки из блатной песни:

Оглянулась — позади мой шкет…

Или из Вертинского:

И целуя ей затылочек подстриженный,
Чтоб вину свою загладить и замять…

Он выговаривал эти строчки, как всегда, с мягкой улыбкой, но без тени насмешки — видно было, что они ему нравятся.

Разумеется, Михаил Михайлович отлично знал и ценил большую поэзию. Его статья «О стихах Н. Заболоцкого» (1937) заканчивается вещими словами:

«Мне не хотелось бы ошибиться в Заболоцком. Он, по-моему, большой поэт, и его влияние на нашу поэзию может быть сильным».

Пафос этой статьи в лейтмотиве, повторяющемся на каждой ее странице:

«Штампованное искусство — это не искусство»,

искусство

«должно формировать то, что еще в хаосе…».

«Одно обстоятельство не сдам без боя: наше поэтическое искусство должно нести новую форму и новый строй языка»…

Как известно, в раннем творчестве Заболоцкого явственно различимы два этапа, два слоя, каждый из которых был по-своему интересен и близок Зощенко. Первый ярче всего проявился в «Столбцах» — это острое, гневное обличение мещанства; второй начался в поэме «Торжество земледелия» и с классической силой продолжен в цикле стихов, посвященных Северу и природе: «Седов», «Север», «Метаморфозы», «Все, что было в душе». Этот второй этап — натурфилософский, если можно его так назвать, — был особенно дорог Зощенко в предпоследнее десятилетие его собственного творчества. В «Возвращенной молодости», в «Повести о разуме» и других произведениях этих лет отчетливее и откровеннее, чем ранее, поставлены задачи научного исследования, психологического анализа, философского осмысления, художественную часть сопровождает чисто научный комментарий, где уже нет ни единой юмористической, пародийной нотки.

Как ни странно на первый взгляд, именно тогда у Зощенко появился интерес к астрологии и к влиянию планет на психическую жизнь людей. Не скрою, когда он об этих вещах говорил, мне казалось это наивным и смешноватым, и я объяснял это просто чудачеством. Но потом я понял, что его привлекало как раз сочетание поэзии и науки, пускай квазинауки, псевдонауки, как привыкли мы трезво определять астрологию. Ведь когда-то в ней выражалось искреннее желание людей разгадать тайны природы, загадки бытия, чудеса мира. В этом непреодолимом стремлении Зощенко, несомненно, видел, чувствовал поэтическую прелесть и смелость — вот что, мне кажется, руководило им, а вовсе не склонность к мистике.

Кроме того, эта жадная, почти детская любознательность, может быть, больше всего роднила его с широким, массовым, что называлось в старину — народным читателем. Зощенко не мог и не хотел пренебречь простодушной читательской тягой к познанию, пусть далекой от уровня кандидата тех или иных наук, от души презирающего глупые суеверия. Он уважал своего «низового» читателя никак не меньше, чем гигантов мысли, и в этом нет никакого противоречия. Вчитайтесь в его предисловия к «Голубой книге», к «Возвращенной молодости», к другим книгам, где он ведет неспешные беседы с читателями, делится с ними своими раздумьями, прежде чем начать рассказ о житейском или историческом случае. Это желание прямого контакта сказывалось и в склонности Зощенко к научному популяризаторству, и в обилии стихотворных эпиграфов и цитат. Зощенко не только любит и уважает читателя, он страстно хочет его воспитать, сделать лучше, добрее, чище, разумнее, привить ему художественный вкус, — словом, как можно дальше увести от мещанства. Эта писательская позиция прямо противоположна так называемой башне из слоновой кости, в которую предпочитали удаляться иные мэтры, и это опять же сближает Зощенко с великими сатириками прошлого — они все были агитаторами и пропагандистами…

Что до небесных светил, то они в любом случае не предсказали Зощенко его судьбу. Помню, живя на Васильевском острове, я дважды встречался по делу с тогдашним секретарем Василеостровского райкома Г. М. Нестеровым, и оба раза он с любопытством меня расспрашивал: «Ну, а Зощенко что нового написал?» В 1945 году я ему мог более или менее точно и конкретно ответить; в 1947 году сказал: «Не знаю. Думаю, что ничего». Но это было не совсем так: Зощенко не переставая трудился, и я знал примерно — над чем, об этом я дальше скажу, но тогда мне хотелось ответить именно так.

Сам Михаил Михайлович в эти тяжкие для него годы никогда не жаловался и никого не проклинал, по крайней мере я этого от него ни разу не слышал. Лишь однажды я видел его раздраженным и даже несправедливым. Это было в Книжной лавке писателей, когда ему показалось, что там нарочно не оставили нужную ему книгу. На куда большие несправедливости и обиды он так нервно не реагировал, а было это уже за два года до смерти…

Не только близкие люди, но и те, кто впервые с ним встретился, почти непременно проникались к нему симпатией и уважением. Как же так? Разве не противоречит это тому, с чего я начал свой очерк? По-моему, нет. Под суесловившими о нем людьми я подразумевал тех, кто его совершенно не знал, никогда не видел и тем не менее мерзостно творил о нем легенду — либо по глупости, по невежеству, либо из любви к хамству. Зато у большинства встречавшихся с ним он сразу же вызывал самые лучшие чувства. Однажды, не то в 1956-м, не то в 1957 году, у меня допоздна засиделся Борис Николаевич Ливанов. Не помню точно, с чего и как повернулся наш разговор, но Ливанов вдруг попросил меня соединить его по телефону с Зощенко. Аппарат стоял на диване по правую руку от меня, а Ливанов сидел по левую, да к тому же был под хмельком, и, когда я позвонил, поздоровался, сказал Михаилу Михайловичу, кто хочет с ним говорить, и передал Ливанову трубку, тот стал тянуться через меня и держал трубку совсем близко от моего уха, вот почему я слышал, так сказать, обе беседующие высокие стороны…

Кроме шуток: Ливанов поразил меня и растрогал тем, с какой нежностью он говорил с Зощенко. В том, что он говорил ему «ты» и называл Мишенькой, еще не было ничего удивительного: Ливанов с большинством приятелей и знакомых был на «ты», в этом (и только в этом) он схож с одним из своих сценических образов, с Ноздревым. Но нет, во всем, что он говорил Зощенко, была настоящая человеческая нежность. Исчез хмель, исчезло все напускное и грубоватое, что было свойственно иногда этому умному, образованному и очень талантливому, но порой слишком уж самоуверенному и эгоцентричному человеку, осталось все лучшее, что в нем было. Или же он так сыграл? Нет, не думаю. Думаю, что Ливанов действительно любил Зощенко. По ответам Михаила Михайловича я понял, что он тоже тронут и благодарен Ливанову за этот ночной звонок и ласку — в те годы это так ему было нужно. Скажу откровенно, что с этой минуты я стал решительно лучше относиться к Ливанову, которого любил и ценил до той минуты как даровитейшего артиста, умного, остроумного, высококультурного собеседника — увы, самовлюбленность и эгоцентризм которого порой мешали общению…

Разные, очень разные люди уважали, любили и высоко ценили Зощенко не только как писателя, но и как человека. Среди них хочу прежде всего назвать Николая Павловича Акимова, человека очень сдержанного в смысле дружеских отношений, антисентиментального, скорее даже сухого. Но, работая в акимовском театре почти два года, с осени 1946-го до весны 1948-го, я мог близко наблюдать, как упорно пытался Акимов помочь Михаилу Михайловичу в трудное для того время. Как, чем помочь? Акимов заказал ему пьесу, наверняка зная, что поставить ее не удастся, но зато Зощенко будет, что называется, при деле. Михаил Михайлович со свойственными ему добросовестностью и прилежанием писал все новые и новые варианты пьесы, будучи неудовлетворен тем, что написано, и Акимов, несмотря на свою крайнюю занятость и свой деловой, сверхделовой характер (он даже по телефону мог говорить лишь по делу и только предельно кратко), терпеливо слушал или читал эти бесконечные вариации. Когда я собирал пьесы М. Зощенко, одноактные и большие, чтобы издать их в «Искусстве», я обнаружил семь редакций этой комедии. Работа не была зряшной: она отвлекала Зощенко от тяжелых мыслей и чувств и в какой-то мере даже увлекала его как художника — ряд эпизодов и персонажей в пьесе был по-настоящему смешон, что, казалось бы, удивительно при создавшейся для писателя ситуации.

Вот уж семнадцать лет, как нет с нами Зощенко, а все видится он живым: неспешная, грациозная походка, оливкового цвета лицо, прелестная улыбка, сбоку во рту блестит золотой зубик (хочется почему-то сказать не зуб, а именно зубик); был он всегда худощав, но в меру, а в конце жизни все подсыхал, подсыхал и все темнело и желтело лицо…

Когда летом 1958 года Зощенко хоронили на Сестрорецком кладбище, среди провожавших его в последний путь я увидел молодого писателя, только еще начинавшего печататься. Парень он был грубоватый, не склонный к чувствительности, но я заметил, что он собирает по обочинам дороги ромашки и лютики, а затем кладет их на свеженасыпанный могильный холм, под который лег на вечное поселение Зощенко. Должен сказать, что этот знак внимания было особенно приятно видеть: я хорошо помнил, что именно Зощенко, прочитавший когда-то ранние, во многом еще экспериментальные рассказы этого молодого писателя, не только оценил его талант, но и посоветовал ему писать рассказы для детей, тот послушался — и это принесло ему признание и известность. Бережно собранные и положенные на могилу полевые цветы являли собой самую искреннюю благодарность покойному.

Года два-три назад, в день рождения Зощенко, мы с женой снова побывали на этом кладбище, постояли у могилы, и как же мы были рады, когда вдруг увидели Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Прихрамывающий, больной, он пришел навестить покойного друга, как был в свое время и на похоронах. Когда мы задумывали собрать воедино воспоминания о Зощенко, издать их отдельной книгой, я написал об этом намерении Дмитрию Дмитриевичу и незамедлительно получил от него ответ. Шостакович ответил, что он любил и ценил Михаила Михайловича и непременно попытается о нем написать, хотя это и нелегко. «Во всяком случае, буду изо всех сил стараться…» И я снова порадовался, что настоящие друзья Зощенко помнят и любят его. А сегодня — уж не знаю, радоваться этому или досадовать (пожалуй, скорее все-таки радоваться), — многими литераторами и фельетонистами унаследована «зощенковская интонация». Сознательно или непроизвольно она проявляется то в инверсии, синтаксическом повороте, то в типично зощенковском сравнении, то еще в чем-нибудь. Подчас слишком по-зощенковски. Но, возможно, и это своего рода — память о нем.


1973

Л. Ленч «ЖИВОЙ С ЖИВЫМИ…»[45]

I

Сначала он был для меня просто писателем Михаилом Зощенко, автором знаменитой «Аристократки» и других шедевров комической прозы.

Я любил его рассказы. И не выносил изделия его многочисленных подражателей, среди которых, впрочем, бывали большие искусники. О, как ловко они рядились в его словечки, с какой спекулятивной развязностью напяливали на свои туши его тонкую самобытную манеру письма! Жаргонная грубость, которая у Зощенко была естественной особенностью языка его героя-рассказчика, и, как правило, в лучших вещах не выпирала наружу, у них превращалась в самоцель. Зощенко пользовался жаргоном как средством обличения мещанского свинства и пошлости, они — на потребу тому же мещанству, сумевшему уцелеть во всех социальных бурях эпохи.

Потом он стал для меня Михаилом Михайловичем. Это произошло, когда мы познакомились в середине тридцатых годов. Знакомство состоялось в редакции «Крокодила», редактором которого стал Михаил Кольцов. В редакции начали появляться тогда интересные люди из «большой жизни» — знаменитые стахановцы, пограничники, партийные работники. Потянулись на кольцовский огонек и писатели. Заходили Демьян Бедный и Алексей Толстой — оба массивные, шумные, стали бывать сдержанный, суховато-печальный Илья Ильф и размашистый, веселый Евгений Петров. Частым гостем редакции был Виктор Финк — автор «Иностранного легиона», изредка приезжал из Ленинграда и Михаил Зощенко. В один из его приездов, в сутолоке очередного редакционного совещания (на крокодильском языке это называлось «свистать всех наверх»), я, тогда еще только вылупившийся из скорлупы провинциальной застенчивости начинающий юморист, и был ему представлен. Какой он был? Первое мое впечатление: хрупкий, изящный, невысокий, ладненький, черноволосый, с болезненным цветом лица, но не бледным, а желтовато-смуглым, с красивыми глазами, карими, женственными — украинская кровь! — и под глазами густая, темная тень. Не то от усталости, не то от болезни сердца, которую он вынес из окопов первой мировой войны.

Понравилась мне его манера говорить, чуть растягивая гласные, понравился глуховатый тембр голоса.

Ко мне он отнесся ласково, и именно это доброе отношение Михаила Михайловича и позволило мне обратиться к нему в 1938 году с просьбой дать мне рекомендацию в Союз писателей. Одну рекомендацию уже дал мне Евгений Петров, но нужны были две. Михаил Михайлович откликнулся на мою просьбу письмом. Оно у меня сохранилось, и я приведу из него два отрывка.

«Дорогой тов. Ленч!

Я получил Ваше письмо. В ближайшее время я пошлю в Президиум Союза свои принципиальные соображения о жанре комического рассказа (и о Вас). Было бы нелепо не признавать этот жанр. Если же этот жанр будет «признан», то нет основания Вас не принимать в Союз. Постараюсь это сделать убедительно».

И дальше:

«Уверяю Вас, что меня не признавали лет десять. И перечисляя писателей — не упоминали моего имени. Я на это реагировал тем, что ушел в тонкий журнал и там утвердил то, что казалось сомнительным.

Сейчас иные времена. И сейчас необходимо перед Союзом поставить вопрос о «признании» жанра юмористического рассказа. Тем более что юмористическая литература почти всегда массовая. И повторяю — глупо Союзу от нее открещиваться.

Итак, на днях пошлю в Союз письмо.

Шлю привет.

М. Зощенко.

17. XII. 38 г.

Уверен, что все обойдется хорошо».

Все действительно «обошлось хорошо». В 1939 году я был принят в Союз писателей.

II

Мишей стал для меня Михаил Михайлович значительно позже. Дружескому нашему сближению способствовало то обстоятельство, что моя жена Лиля Борисовна Островская, ныне покойная, знала M. M. Зощенко еще по Ленинграду и они были большими друзьями. Приезжая в Москву, Михаил Михайлович часто бывал у нас, а когда мы с женой бывали в Ленинграде, то сразу же звонили ему из «Европейской» или из «Астории» и уславливались о свидании. Он приходил в точно назначенное время, все такой же изящный и моложавый, но заметно поседевший, в неизменном темном костюме и ярко начищенных ботинках — это была его слабость: черные, хорошо начищенные ботинки, — садился и тотчас же вытаскивал коробку самых дешевых папирос — «гвоздиков».

Если встреча происходила в ресторане, нам хотелось угостить его как следует, но он брал карточку кушаний и вин и, безразлично пробежав ее глазами, всякий раз заказывал себе одно и то же: биточки в сметане!

— Да возьмите себе что-нибудь поинтересней, — говорил в этих случаях кто-нибудь из нас, но он улыбался и повторял:

— Нет, мне, если можно, биточки в сметане и бутылочку пива.

Он всегда отличался почти аскетической невзыскательностью в быту и в пору своих больших гонораров много помогал всем, кто в этом нуждался.

И нынче, когда я думаю о том, как этот хрупкий, болезненный, немолодой человек мог выдержать свалившиеся на его голову беды, я прихожу к заключению, что его спартанская закалка сыграла тут не последнюю роль. И еще — его несгибаемая принципиальность. Ведь он, как никто другой, был подлинно советским писателем, убежденным сторонником социальной революции, интеллигентом, вставшим под ее знамя в самые первые трудные исторические минуты. Из его биографии не выкинешь тот факт, что этот штабс-капитан, награжденный орденами, добровольно стал красным командиром, адъютантом командира полка имени Деревенской Бедноты, сражавшегося против белой армии генерала Юденича.

Его духовную цельность не сломили тяжелые годы испытаний. Он не хныкал, не злобствовал, он лишь удивлялся, не понимая, за что и почему его критикуют. Пытался понять, но не мог!

И юмор, золотой зощенковский юмор никогда его не покидал. Только горечи прибавилось в нем, да и то немного, пожалуй.

Однажды сидели мы у меня в номере в «Астории» — Зощенко, ленинградский кинорежиссер Тимошенко, моя жена и я — и на все лады обсуждали очередную ленинградскую легенду: в городе объявился некий загадочный старичок, утверждавший, что ему сто шестьдесят пять лет, что он родился раньше Пушкина и своими глазами видел, как бунтовали декабристы на Сенатской площади 25 декабря 1825 года. Ему в тот роковой день тоже якобы попало: наскочил кавалергард и палашом отсек кусочек уха. В доказательство загадочный старичок предъявлял свое укороченное ухо и выписку из каких-то ведомостей 1825 года, отпечатанную, впрочем, на машинке. Из выписки следовало, что титулярный советник имярек действительно проходил по Сенатской площади 25 декабря 1825 года и пострадал от кавалергардского палаша. Титулярному была оказана медицинская помощь. Я заметил, что Зощенко очень хотелось поверить в это чудо долголетия. Утром он позвонил ко мне в гостиницу и сказал своим глуховатым голосом:

— Вы знаете, Ленечка, этот ваш старичок произвел на меня такое сильное впечатление, что я не спал всю ночь и под утро подумал, что я, при моей выносливости, могу прожить столько же. И мне стало так страшно, что я чуть не умер!

Чудо ленинградского долголетия оказалось, конечно, нахальным враньем: загадочный старичок, попутанный бесом странного тщеславия, приписал себе ровно сотню лет!

III

Я позволю себе привести здесь некоторые выдержки из писем M. M. Зощенко к Л. Б. Островской и ко мне. Они, как мне кажется, имеют не только узколитературоведческий интерес. Ведь Зощенко — писатель мощного оригинального дарования и наряду с этим сложный, в чем-то даже загадочный человек неотделимы один от другого.

В большинстве своем эти письма в комментариях не нуждаются.

* * *

Из писем к Л. Б. Островской

«Лилечка!

Приехал домой и заболел. Провалялся несколько дней с гриппом. И теперь, поправившись, едва брожу. Подозреваю, что наступила старость.

Решимости перебраться в Москву у меня пока нет. Как вы и подозревали — привычный уклад жизни засосет меня, и я снова останусь на берегах Невы.

Может быть, после болезни у меня вялые мысли и мало энергии. Но сейчас мне кажется, что переезд слишком сложен. И что мне искать в Москве, если у меня по-настоящему и нет стремления снова засиять на литературном небе!

Не браните меня за мою склонность к провинциальной жизни. Я ведь случайно прославился и не хотел бы снова этого. А жизнь в Москве — это все-таки поиски утраченного.

Вот поправлюсь совсем и тогда напишу Вам бодрое письмо.

Большое спасибо Вам за хорошее отношение ко мне. Это очень мне дорого!

Ваш Мих. Зощ. 21. IX.49».

«…Очень благодарен Вам за Вашу милую открытку. Отвечаю с запозданием, так как была срочная работа и я подходил к столу лишь с профессиональными мыслями. Делал один срочный перевод с финского. Ведь я теперь стал настоящим переводчиком. Уже выпускаю третью книгу. Причем одна из них весьма прошумела — сейчас ее издают массовым тиражом (в 75000). Это книга финского писателя Лассила «За спичками» в моей обработке. Фамилию мою поставили в книге столь мелкой печатью, что не сразу можно отыскать. Но под старость я вовсе растерял остатки честолюбия…

В Москве, вероятно, побываю только весной. Сильно постарел и на женщин поглядываю меньше. Но характер изменился к лучшему — стал спокоен, «как пульс покойника»…

Ваш Мих. Зощенко. 20 ноября 50 г.».

IV

Своим переводом повести Лассила «За спичками» Михаил Михайлович очень гордился, и это была заслуженная гордость хорошо поработавшего мастерового человека. В Финляндии этот перевод высоко оценили, и в финских литературно-критических кругах поговаривали, что художественное значение творчества интересного и оригинального финского писателя Лассила стало для финских знатоков литературы особенно явственным и весомым, когда появился зощенковский перевод его повести.

Однажды я спросил у Михаила Михайловича:

— В чем «секрет успеха» вашего перевода? Можете вы мне его открыть?

Он ответил, как всегда, серьезно и обстоятельно, когда речь шла о его работе:

— Финского языка я не знаю, пришлось работать над подстрочником. Привезла его мне в Ленинград из Петрозаводска, из издательства, симпатичная девушка, свободно говорившая по-фински. Я попросил ее подчеркнуть те места в финской рукописи, которые она считает наиболее смешными. Она это сделала, и я получил нечто вроде нотной партитуры моего будущего русского перевода. Это мне очень помогло. Ну, может быть, я еще кое-что добавил. От себя!

И, после паузы, он прибавил с улыбкой:

— Совсем немножко! И очень осторожно…

* * *

Письмо к Л. Б. Островской

«Люсенька! Извините, что не тотчас отвечаю на Ваше милое письмецо. Был нездоров и в меланхолии.

…Работать с «Крокодилом» трудно на расстоянии. А с «Огоньком» и тем более. Не всякий раз редакции отвечают на письмо, да и чувствуется великое нежелание работать со мной. Поэтому не хочется навязывать свои труды.

Пьесу для Образцова Комитет не разрешил. И по нелепой мотивировке — конфликт не типичен и не все комические положения исходят от характеров. Ну и что? Я не обязан был писать типичные комедии. И театр от этого не пострадал бы. Напротив, был бы веселый спектакль для кукольного театра.

Тут сам черт ногу сломит, если возьмется за театральную работу!

…Сейчас работаю над большой книгой. Но, конечно, без уверенности, что напечатают, непостижимо трудно сейчас в литературе! Но, может, я постарел и перестал видеть мир, как это надлежит современному литератору?

Нехорошо долго жить на свете…

М. Зощенко. 13. III. 52».

V

Во многих воспоминаниях он выглядит человеком мрачным, необщительным, неразговорчивым. Когда хотят сказать, что юмористы не обязательно открытые весельчаки, а бывают среди них и мрачные ипохондрики, в качестве примера называют Михаила Зощенко.

Это не так. Точнее, не совсем так. Дело в том, что Михаил Михайлович не выносил развязных, самодовольных и самоуверенных людей, к какому бы рангу и кругу они не принадлежали. И, если в компании оказывался такой экземпляр, прятался в свою раковину отчужденности или незаметно куда-нибудь исчезал. Но в своей, дружеской среде он был живым, остроумным и ярким собеседником, никогда при этом не щеголял застольным остроумием и не претендовал на высокое звание «души общества». Он был из тех, кто готовно улыбается и смеется чужим остротам и шуткам, а сам больше помалкивает, но зато уж если скажет смешное, то уложит слушателей наповал.

* * *

Из письма к Л. Б. Островской

«Люсенька, извините, что не тотчас ответил на Ваши открытки. Эти два месяца зверски работал — для журнала «Октябрь» по их приглашению.

Работа большая — книга новелл, листов на 15. Однако сейчас я заканчиваю только первую часть — она самостоятельна по характеру и поэтому может быть напечатана отдельно от книги.

Как будто бы работа удалась. Недели через две-три посылаю в журнал. После чего (подождав ответа), вероятно, приеду в Москву.

Конечно, полной уверенности нет, что работа моя будет принята (целиком), но драмы и в этом случае не произойдет.

Сам возмущаюсь, что со мной стало — всё отскакивает, как горох от стены. Это бывает к старости!

Однако здоровье мое сносное и даже, пожалуй, лучше чем когда-либо прежде.

Целую Вас, Люсенька! И шлю нежный привет Лёне.

Мих. Зощенко. 31 мая 55 г.»

VI

Зощенко писал ежедневно, преодолевая физическую слабость, душевные тяготы, жизненные невзгоды.

В самое трудное для себя время он работал над рассказами о партизанах и солдатах времен Отечественной войны, рассказами, еще как следует не оцененными критикой. В то же время он обдумывал большой роман о русском офицере времен первой мировой войны, участником которой он был.

Когда Зощенко писал и работа у него спорилась — шелуха жизненных бытовых огорчений отлетала от него и он сохранял жизнерадостность в той мере, в какой она была ему отпущена природой.

* * *

Из письма к Л. Б. Островской

«…Сообщаю вам печальную весточку. Редакция журнала «Октябрь» отклонила мои рассказы.

У меня были все данные думать, что это мое сочинение из 10 рассказов написано весьма хорошо, но вот оказалось, что это не так. Одно из двух: либо меня не хотят печатать, либо я и в самом деле ошибся, постарел и потерял способность писать.

Склоняюсь ко второму. Вероятно, я не так, как надо, подхожу к жизни и к литературе. И поэтому так грубо ошибаюсь.

Буду просить Союз, чтобы дали какую-нибудь «низовую» работу. А то, может, и поеду куда-нибудь — в колхоз либо в рыбачью артель. Есть мысли об этом каком-нибудь путешествии к людям. А то, вероятно, я оторвался от жизни и людей и замкнулся в себе. Если все так дружно кричат на меня — стало быть, я не прав.

Однако, как ни странно, у меня нет сейчас растерянности или малодушия. Предстоящие (бытовые) трудности, конечно, страшат, но не настолько, чтоб паниковать. Да и осталось не так-то много жить, чтобы омрачать финальные годы. Как до удивления странно и нелепо складывается моя жизнь.

А главное, не чувствую себя виноватым. Плохой характер у меня — вот основная вина. Недаром говорят, что юморист — это прежде всего плохой характер.

Ваш Лёня в этом случае исключение!..

В общем, Люсенька, не печальтесь за меня. Я справлюсь с огорчениями и буду рассчитывать на удачу.

Целую Вас и Лёню.

Михаил. 27. V. 55».
* * *

Предварительно поговорив в редакции «Крокодила», я написал Зощенко, что он, если хочет, может передать свои рассказы, предназначавшиеся для «Октября», в «Крокодил». Если не все, то хотя бы два-три. Я понимал, как важно было для него снова увидеть свою подпись под своим наконец-то напечатанным рассказом…

В ответ на это предложение Зощенко прислал мне письмо.

«Ленечка, задача оказалась не легкой — дать для «Крокодила» из тех 10 рассказов, которые я писал для «Октября».

Все эти рассказы по размеру не подойдут журналу. Разве что 1 или 2 можно будет урезать. А все остальное пришлось бы сильно ломать и переделывать. Да и эти два, пожалуй, порядочно пострадают от сокращения.

Уж и не знаю, как поступить. Попробую подрезать один рассказ. А насчет остальных посоветуюсь с Вами, когда будете в Питере.

В крайнем случае я смог бы написать и новенький рассказ — темы у меня имеются.

Сейчас дьявольски много работаю над переводом с норвежского и потому с такой медлительностью отправляюсь в литературное плавание…

В общем, еще подумаю пару дней, а потом, видимо, один рассказ подправлю для «Крокодила»…

Ваш Мих. Зощенко».

VII

С 1956 года жизнь Зощенко в литературе изменилась к лучшему. Барометр пошел на «ясно». Это видно из его последнего письма ко мне.

«Лёня, спасибо за книгу. Многие Ваши рассказы я ранее знал, но кое-что для меня — новое.

В общем, собрали книгу неплохо, успех обеспечен. Однако некоторые рассказы (2–3) я бы не включал — они ниже Ваших возможностей. Об этом поговорим при встрече. Ежели, конечно, Вам будет интересно мое суждение.

Что касается моих дел, то за прошлый месяц произошли значительные перемены.

Госиздат напечатает мой однотомник (избранные рассказы двадцатых и тридцатых годов). Книгу выпустят до декабря этого года.

Вторую книгу (старых и новых рассказов) издает «Советский писатель».

Кроме того, много всяких литературных предложений. Но я постарел и упираюсь. Несколько рассказов, впрочем, я недавно напечатал — в «Неве» и в «Ленингр. альманахе» — выходит в августе. Так что дела поправились и я сейчас, пожалуй, даже разбогател.

Все, в общем, хорошо. Но —

…старость, черт ее дери,

С котомкой и клюкой,

Стучится, черт ее дери,

Костлявою рукой.

Могильщик думает:

«Ну-ну,

И твой пришел черед».

Но я до сотни дотяну,

Скажу вам наперед.

К сатире получил отвращение. И теперь, вероятно, буду писать стихи.

Ну, будьте здоровы, дорогой. Желаю успеха и радостей.

Привет. М. Зощенко. 15. VII.56».

VIII

Последний раз мы встретились с ним в Москве. Он приехал на юбилейный горьковский вечер. Но чувствовал себя настолько скверно, что К. И. Чуковский отсоветовал ему идти на торжественное собрание. И он не пошел, хотя ему очень хотелось там быть и даже выступить с воспоминаниями об Алексее Максимовиче.

Когда мы увидели Михаила Михайловича (он пришел к нам), мы поняли, что Корней Иванович был прав. Он очень похудел, глаза лихорадочно блестели, появилась какая-то зловещая смазанность речи: начинает фразу, чеканя каждый слог, и вдруг, к концу, слова сливаются в нечто неразборчивое. Пробыл он у нас недолго, за ужином ничего не ел. Когда Зощенко ушел — нас охватило предчувствие беды.

Через три месяца его не стало.

С. Гитович ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ[46]

Неожиданно мы стали владельцами отдельной квартиры. В те далекие времена это было почти чудом. Получили мы ее, так сказать, на крови ближнего.

В старом трехэтажном доме, с громадными, гостиничного типа коридорами, Литфонд решил надстроить два этажа.

Будущие квартиры давно уже были строго распределены. Мы, молодые, даже и не помышляли быть среди этих счастливцев.

Крошечная двадцатипятиметровая квартирка на последнем этаже предназначалась Юрию Инге. Но на одном из литературных собраний, я не помню по какому поводу, разразился скандал, страсти разгорелись, и вспыльчивый Инге набил морду писателю Брыкину. Все, кто знал суть дела, утверждали, что Юра поступил совершенно правильно, что это был акт Справедливости, но секретариат посмотрел на это несколько иначе: он не одобрил поведение Инге, и, в наказание за содеянное, было постановлено у Инге квартиру отобрать и передать ее Гитовичу.

Раздираемый противоречивыми чувствами, Саня ринулся к Инге, дабы вдвоем решать, как поступать в данном случае.

— Соглашайся не раздумывая, — сказал Инге, — мне они квартиру теперь все равно не дадут. Пусть хоть будет у тебя.

И так мы попали в этот список счастливых.

Еще лестница не была достроена и стояли леса, но мы на четвереньках влезали наверх, протискиваясь между досок, и с площадки заглядывали туда, где будет наша квартира. Пол еще не был настлан, дверей не было, вместо окон светились аккуратные прямоугольные дырки.

Мы с нетерпением ждали момента, когда наконец все достроят и нам вручат наш собственный ключ и можно будет повернуть его в замке, открыть дверь и переступить порог собственной квартиры.

Но этот радостный момент затягивался, готовых квартир еще не было, и непонятно было, когда они будут. Все строительство приостановилось из-за отсутствия гвоздей. И вот тогда Секретариат выделил авторитетную комиссию из трех уважаемых писателей, куда вошли Зощенко, Слонимский и Стенич, и они, вооружившись всякими внушительными бумагами, отправились по хозяйственным организациям раздобывать гвозди.

В Главленстрое они пришли в кабинет завснаба. За очень большим письменным столом сидел, проваливаясь в кресле, очень маленький человек явно еврейского происхождения, который, выслушав товарищей, безапелляционно сказал:

— Гвоздей нет!

На это нечего было возразить, и делегация, потоптавшись, направилась к выходу. И вдруг уже в дверях Валентин Стенич обернулся и зычным голосом с отличной дикцией спросил: «Ну, а когда вы нашего Христа распинали, небось тогда у вас были гвозди?»

К счастью, хозяйственник, обладавший чувством юмора, расхохотался и гвозди дал. Так смогли закончить строительство нашего дома, и мы поселились в надстройке.

В этой же надстройке, но в другом флигеле, поселился Михаил Михайлович Зощенко.

Я еще в Смоленске, девочкой, читала его рассказы, любила их и, конечно, с нескрываемым интересом смотрела на Михаила Михайловича, когда он, не торопясь, шел домой по Перовской. Шутка ли, идет живой Зощенко.

Невысокого роста, очень смуглое лицо, приподнятые плечи, медленные, неуверенные движения.

В нашем дворе я иногда встречала манерную говорливую даму, одетую во что-то воздушное голубое с оборочками, в немыслимых шляпках. Мне сказали, что эта дама — жена Зощенко.

* * *

Я сижу на широком подоконнике в Доме книги и жду Саню. Скоро конец рабочего дня. Мимо проходят разные люди. Вот вразвалку идет Борис Корнилов, а за ним, чуть забегая вперед и заглядывая ему в лицо, семенит худенькая, стриженая, очень хорошенькая Люся. Увидя их, остряк Стенич когда-то сказал: «С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк».

Вот по длинному коридору в расстегнутом пальто и темной кепке медленно идет Михаил Михайлович. В вывернутой руке, как ружейный приклад, он держит тугой колючий ананас, издали похожий на черепаху.

Тогда ананасы были в диковинку, и все встречные с интересом смотрели на Зощенко, на большой с прозеленью ананас и знали, что он его несет старшему техреду, роковой женщине — Лидочке Чаловой. Любопытные сослуживцы, как бы невзначай, проходя, открывали дверь и заглядывали в комнату техредов, и мне сквозь раскрытую дверь был виден заваленный бумагами стол, и на гранках, как бронзовый идол, стоял ананас, а над ним маячило розовое, хорошенькое личико Чаловой.

Напротив ее стола сидел Михаил Михайлович — подтянутый, изящный, вежливый, смотрел на нее печальными глазами и, улыбаясь, ей что-то говорил.

Потом я видела, как Лидочка надевает синюю под-девочку с серой мерлушкой и, сунув Михаилу Михайловичу свой портфель, в одну руку берет ананас, а другой цепляется за рукав Зощенко и, смеясь и что-то щебеча, уводит его коридором Госиздата.

* * *

Говорят, что жизнь украшают чудаки. Одним из таких окололитературных чудаков был Петр Ильич Сторицын.

Он был старый холостяк, образованный, умный, злой.

В прошлом он был очень богат. До революции отец его владел половиной мельниц Одессы.

Петр Ильич промотал отцовское наследство, помогая писателям. Говорят, он много помогал Бабелю, Олеше, Багрицкому.

Ежедневно Сторицына можно было встретить в ресторане «Европейской» гостиницы. Он садился с газетой и заказывал самое дешевое — макароны с сыром и боржом. Он сидел, читая газету, и прихлебывал боржом, терпеливо дожидаясь, пока не появится кто-нибудь из писательской братии и не перетащит его за свой стол. Он тяготел к писателям, не мог дышать вне атмосферы литературных разговоров и острот.

Сам он был рассказчик замечательный — острый, меткий, злой, и когда бывал в ударе — был неповторим.

Михаил Михайлович очень любил Сторицына. Без конца давал ему деньги, поил, кормил, но это нисколько не мешало Петру Ильичу, ради красного словца, платить Зощенко черной неблагодарностью.

«Послушайте, послушайте, — говорил он, по своему обыкновению захлебываясь и брызгая слюной, — знаете, чего не хватает Зощенко для полного счастья? Для полного счастья ему не хватает мании величия. Он обманул партию, он обманул правительство, он обманул читателей, он обманул писателей, но сам-то он знает, что он не Вольтер».

Михаилу Михайловичу, бывшему тогда в зените славы, было хорошо известно все то, что говорил о нем Петр Ильич, и тем не менее он все ему прощал и без конца возился со злым и неблагодарным старым чудаком.

Умер Петр Ильич с голоду в жестокие дни блокады, до самых последних дней утверждая, что немцам Ленинграда не видать.

* * *

Наступил страшный тридцать седьмой год. И каждую ночь у нас под окнами гудели машины, и мы не спали и тревожно прислушивались к шагам на лестнице. Утром дворники называли номера квартир, где ночью были обыски. Так взяли Берзина, Тагер, Олейникова, Куклина, Стенича и многих других. В отличие от правил, Заболоцкого взяли днем.

Перед арестом Николай Алексеевич жил в Доме творчества в Елизаветино. Секретарь парторганизации, Григорий Мирошниченко, вызвал его телеграммой, в которой говорилось, что Заболоцкий должен явиться 18 марта к 4 часам в партком.

Приехав утром, Николай Алексеевич зашел к нам, и мы договорились, что, как только он освободится, он сразу же приходит, остается у нас обедать и будет читать первую главу только что им переведенного «Слова о полку Игореве».

Обед уже давно был на столе, а Николай Алексеевич все не приходил. Я несколько раз звонила к ним, не понимая, чей это мужской голос отвечает мне, что Николая Алексеевича нету дома. Когда я наконец сказала, что мне непонятно, где он может быть, ведь он обещал у нас обедать, тот же мужской голос грубовато стал меня уговаривать не ждать Николая Алексеевича, а садиться за стол.

Но мы все ждали.

А в девятом часу пришла совершенно убитая Екатерина Васильевна и сказала, что у них был обыск и Николая Алексеевича арестовали. Нечего и говорить, какое это было горе для нас всех.

Екатерина Васильевна осталась одна с двумя маленькими детьми. Она мне рассказывала, что Зощенко, будучи очень плохо знаком с Заболоцким, а ее и совсем не зная, услышав об аресте Николая Алексеевича, пришел к ней и предложил ей деньги.

* * *

Я вспоминаю, как летним вечером мы сидим около дома на бульварчике. Несмотря на то, что вечер жаркий, на Михаиле Михайловиче одет темный костюм и безукоризненно отглаженная черная рубашка. Своей маленькой смуглой рукой он держит Санину палку и лениво чертит ею по земле.

Михаил Михайлович говорит, что его давно поражает то обстоятельство, как люди неправильно понимают наши поступки. И, печально усмехнувшись, он рассказывает следующую историю.

Однажды он был очень влюблен в замужнюю женщину. Их роман развивался вяло. Ему было неясно, любит она его или нет. Он мучился, ревновал, приходил в отчаянье и вновь на что-то надеялся.

Ему все же почти удалось уговорить ее поехать вдвоем на юг — туда, где у них нет ни одной знакомой души. Она и хотела, и колебалась. В конце концов они порешили на том, что он едет в Ялту, а она ему туда напишет. Он уезжал и совсем не был уверен, что получит от нее письмо и что все будет так, как они придумали вдвоем.

И вот, говорит Михаил Михайлович, он представил себе раскаленный ялтинский почтамт, очереди курортников и себя, потного, в который раз втискивающего голову в маленькое окошечко и спрашивающего у девушки, нет ли ему писем. И вечную стереотипную фразу:

— Вам писем нет.

И вот, чтобы не ходить безнадежно на почту и из какого-то дикарского суеверия, что, может быть, одно письмо притянет за собой другое, Михаил Михайлович перед своим отъездом взял конверт, написал на нем: «Ялта, до востребования, M. M. Зощенко», оторвал кусок «Известий», вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик.

Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от любимой, он пошел на почту, получил — увы — собственное письмо, разорвал конверт, скомкал газету и, печальный, пошел своим путем.

Так из его романа ничего не получилось.

И вот прошло десять лет.

В один из его приездов в Москву к нему в гостиницу пришла энергичная напористая дама — администратор бюро выступлений, — и предложила ему выступить в ЦПКО в Зеленом театре. Так как Михаил Михайлович очень не любил публичных выступлений да и чувствовал себя неважно, он от выступления отказался.

— Ну пожалуйста, товарищ Зощенко, выступите, не подводите нас, ведь Зеленый театр — это десять тысяч зрителей, — упрашивала его она.

Михаил Михайлович вторично отказался. И тогда бойкая дама запальчиво сказала:

— Мне совершенно непонятно, товарищ Зощенко, как вы, человек, так любящий свою славу, отказываетесь выступить в Зеленом театре?

— Почему вы думаете, что я так уж люблю свою славу? — заинтересовался Михаил Михайлович.

— А почему вы сами себе писали письма? Мой муж служил в НКВД, и там долго думали, почему вы сами себе послали в Ялту письмо. Сперва тщательно исследовали клочок газеты и, не обнаружив ничего, в конце концов сообразили, что письмо это вы послали из тщеславия, чтобы знали, что писатель Зощенко сейчас находится в Ялте. Девушка на почте прочтет фамилию адресата, расскажет, что вы здесь, своей подруге, та — другой, и так вся Ялта будет знать, что здесь отдыхает писатель Зощенко.

«И вот, — говорил Михаил Михайлович, — я, Сашенька, был несчастен и одинок, мне свет был не мил, а людьми все было понято совершенно иначе».

Мы долго в тот вечер сидели на бульварчике.

Михаил Михайлович говорил, что он убежден в том,