Миндаль [Неджма] (fb2) читать онлайн

- Миндаль (пер. Г. Северская) 468 Кб, 135с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Неджма

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Неджма
МИНДАЛЬ

Эта история — прежде всего история души и плоти. Любовь, которая дерзает назвать свое имя, подчас с шокирующей прямотой. Любовь, не ограничивающая себя нравственностью, разве что нравственностью сердца. Строчками, в которых семя смешивается с молитвой, я попыталась сломать те преграды, что ныне отделяют небесное от земного, тело от души, мистику от эротизма.

Свободная, непристойная и ликующая литература обладает силой смертоносного оружия. Вот я и пользуюсь ею. С честолюбивым намерением дать женщинам одной со мной крови слово, что у них отобрали отцы, братья и супруги. Воздавай честь древней арабской цивилизации, в которой желание выражалось даже в архитектуре, любовь не была связана с грехом и в которой давать и получать наслаждение было долгом верующего.

Я поднимаю эти слова, как поднимают бокал, за здоровье арабских женщин, для которых вновь обрести утраченный дар речи, чтобы говорить о своем теле, — значит уже наполовину излечить своих мужчин.


Хвала Богу, который создал члены, прямые как копья чтобы давать бои влагалищам […] Хвала Тому, кто наделил нас даром покусывать и сосать губы, прижимать бедро к бедру и возлагать наши кошельки-мошонки к порогу Врат Милосердия.

Благоуханный сад для духовных услад ученейшего шейха Сиди Мухаммеда ибн Мухаммада ан-Нафзави

Вместо ответа шейху Нафзави

Я, Бадра бент Салах бен Хассан эль-Фергани, родилась в Имчуке под знаком Скорпиона, ношу тридцать восьмой размер, и мне скоро стукнет пятьдесят. Я заявляю следующее: мне наплевать на то, что у негритянок сладкое лоно и они безгранично послушны; и на то, что вавилонянки самые желанные, а женщины Дамаска — самые нежные к мужчинам; что арабки и персиянки самые плодовитые и верные; что у нубиек самые круглые ягодицы и самая нежная кожа и желание их обжигает как пламя; что у турчанок самая холодная матка, самый вредный характер, самое злопамятное сердце и самый светлый ум; что египтянки говорят сладко, приятны в дружбе, бывают верны, но иногда капризны.

Заявляю, что плевать мне и на овец и на рыб, и на арабов и на цыган, и на Восток и на Запад, и на Карфаген и на Рим, и на Хенчир Тлемсани, и на Вавилонские сады, и на Галилею, и на Ибн Баттуту, и на Нагиба Махфуза, и на Альбера Камю, и на Иерусалим, и на Содом, и на Каир, и на Санкт-Петербург, и на святого Иоанна, и на Иуду, и на плеву и анус, и на девственниц и шлюх, и на шизофреников и параноиков, ина Испахана и на Абдельвахаба, и на Вади Харрат, как и на Тихий океан, и на Аполлинера, и на Мутаннаби, и на Нострадамуса, ина Диопа — шарлатана.

Потому что я, Бадра, заявляю, что уверена лишь в одном: это у меня самая красивая штучка на свете — самая яркая, самая пухлая, самая глубокая, самая горячая, самая пенная, самая громкая, самая душистая, самая певучая, самая голодная до мужских членов, когда те взмывают вверх, как гарпуны.

Теперь-то я могу это сказать, теперь, когда Дрисс умер и я похоронила его под лаврами на берегу Вади Харрат, я могу сказать это недоверчивой деревне Имчук.


* * *
До сих пор случается, что мне хочется насладиться. Но не так, как раньше, — на бегу, в спешке, неуклюже и неловко, а взаимно и обоюдно, медленно и умиротворенно. Поцелуй в губы. Поцелуй в руку. Краешек лодыжки, краешек виска, запах, полуприкрытое веко, сонное счастье, вечность… Отныне я, пятидесятилетняя, могу рожать. Несмотря на климактерические приливы жара и вспышки раздражительности. Я весело обвиняю свои яичники во лжи. Никто не знает, что я не занималась любовью уже три года. Потому что я больше не голодна. Я оставила Танжер его жителям. Немецкому порно по спутниковому телевидению после полуночи. Жалким мужланам, воняющим потом и изрыгающим пиво в темных переулках. Дурам, виляющим задницей, — целыми стаями, треща как сороки, они влезают в «мерседесы», украденные в Европе. Идиоткам, которые продолжают носить паранджу, отказываясь признавать свой век, и клянчат рай за полцены.

Уголком глаза я слежу за юным Сафи, поденным рабочим, который в наглую строит мне глазки, забравшись на мой же трактор. Ему всего тридцать, и он точно думает о бабле, заигрывая со мной, придурок безграмотный. Не о моем, конечно, бабле, а о тех деньгах, что оставил мне Дрисс нотариальным актом от августа 1992-го. Уже недели две я задумываюсь, не вышвырнуть ли этого парня за дверь. Я оскорблена тем, что он подозревает меня в старческом сладострастии и надеется этим воспользоваться. Но настроение у меня меняется, стоит увидеть, как его дочурка с пышными бантами в косичках подбегает и чмокает его в заросшую щеку. Дам ему еще недельку, а потом пущу заряд дроби в задницу, чтобы утереть ему нос.

Знаю, что в постели со мной никто не сравнится, и, если я решу заполучить Сафи, он уйдет ко мне от жены и дочки. Но эта деревенщина не знает того, что знаю я. Что хорошо люди трахаются только по любви, но никогда не за деньги, а остальное — лишь дело техники. Любить и жить без оглядки. Любить и никогда не опускать взгляд. Любить и проигрывать. Оставшись увечной, принять постель как защитную сетку, когда сердце падает из-под купола цирка и нет ничего, что защитило бы его в полете. Разбившись, согласиться с жизнью калеки. Спасибо, что уцелела голова…

Может быть, именно этот зуав Сафи и подтолкнул меня к писательству. Я пишу, чтобы поверить, гнев рассудком. Чтобы распутать клубок. Чтобы еще раз прожить свою жизнь и насладиться ею вторично, а не фантазировать о другой жизни. Я начала записывать кое-что в школьной тетрадке. Названия улиц, названия городов. Воспоминания. Забытые рецепты.

Однажды я написала: «Ключ к женскому удовольствию везде: соски, застывшие от желания, горячие и требовательные. Им нужны слюна и ласка. Надо покусывать их и ласкать. Груди, которые только и хотят, чтобы брызнуло молоко. Они жаждут, чтобы их посасывали, трогали, стискивали, прижимая друг к другу, и опять освобождали. Их своенравие не знает границ. Как и их волшебство. Сосредоточиваясь на удовольствии, они тают во рту, ускользают, твердеют… Они хотят секса. Как только они понимают, что дело на мази, их фантазия не знает границ. Они теснят члены, ложащиеся между ними, и, обретя уверенность в себе, смелеют. Соски мнят себя клитором, а иногда и фаллосом. Они вторгаются в заповедный уголок стыдливого ануса, врываются в дырку, которая, намереваясь втянуть в себя предмет вожделения, раскрывается всему, что появляется рядом: соску ли, пальцу, а может, и хорошо смазанному елдаку. Ключ находится там, где его надо искать. Где никому и в голову не приходит искать его: шея, мочка уха, закоулки волосатой подмышки, щель между ягодицами, пальцы ног, которые надо попробовать на вкус, чтобы узнать, что значит любовь, внутренняя сторона бедер… Все в теле способно на безумство. На наслаждение. Все стонет и сочится для того, кто умеет раздразнить. Умеет пить. Есть. И давать».

Я покраснела от того, что написала, а потом нашла это вполне справедливым. Что мешает мне продолжать? Куры квохчут во дворе, коровы мычат и дают густое молоко, кролики совокупляются и каждый месяц приносят крольчат. Жизнь идет своим чередом. Я тоже. Чего мне стыдиться?

«Эй ты, арабка», — говорил Дрисс. Да, арабка, на три четверти берберка, которой нассать на голову тем, кто считает, что она только и годится на то, чтобы выносить ночные горшки. Я тоже смотрю телевизор и могла бы, если бы мне достаточно рано рассказали о квантовой физике, стать еще одним Стивеном Хокингом. Или давать концерты в Кельне, как Кейт Джаррет — мое новое открытие. Я даже могла бы писать картины и выставляться в нью-йоркском музее Метрополитен. Я ведь тоже звездная пыль.

«Ты, арабка». Конечно, я арабка, Дрисс. Кто лучше арабки мог принять тебя в свое лоно? Кто мыл тебе ноги, кормил тебя, штопал бурнусы и рожал детей? Кто дожидался твоего возвращения после полуночи, когда ты полон дешевого вина и сомнительных анекдотов? Кто терпел твои торопливые наскоки и ранние эякуляции? Кто следил за тем, чтобы твоих сыновей не трахнули в задницу, а твоим дочерям не сделали ребенка в темном переулке или заброшенной каменоломне? Кто молчал? Кто делал так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Кто лавировал? Кто двенадцать месяцев подряд носил траур по тебе? А кто отрекся от меня? Кто женился на мне и развелся только для того, чтобы защитить свою гордыню и обстряпать делишки с наследством? Кто колотил меня после каждой проигранной войны? Кто насиловал меня? Кто пытался перерезать мне горло? Кто, кроме меня, арабки, сыт по горло исламом, который ты исказил? Кто, как не я, арабка, знает, что ты в дерьме по горло, но так и надо твоему рылу, оказавшемуся в пушку? Так почему бы мне не поговорить о любви, о душе и сладострастии, хотя бы для того, чтобы дать ответ твоим несправедливо забытым предкам?

В гиблии[1] Дрисс свалил в кучу свои ящики с книгами, рукописи с виньетками, картины знаменитых художников и чучела волков, глядящих в никуда.

Со дня его смерти только молодой Саллухе позволено заходить туда раз в неделю, чтобы стереть пыль с письменного стола и наполнить свежими чернилами чернильницу китайского фарфора. Я почти никогда туда не заглядываю, вещи Дрисса знакомы мне, но совсем не нужны.

Когда я решила описать свою жизнь, я порылась в ящике с книгами, разыскивая арабские тома, толстые и очень древние, откуда Дрисс брал свои остроты и немногие мудрые высказывания. Я знала, что на пожелтевших страницах встречу тех, кто безумнее, храбрее и умнее меня.

Я читала. Я перечитывала. Когда я запутывалась, уходила в поле. Я люблю землю. Только ветерок над колосьями и запах наливающихся зерен помогал мне разобраться в хитросплетении нитей.

Потом я вернулась к древним, пораженная смелостью, далеко не свойственной их потомкам XX века, по большей части лишенным чести и чувства юмора. Торгашам и трусам, короче говоря. Я прерывала чтение каждый раз, когда мысль поражала меня своей точностью или от спокойного бесстыдства фразы перехватывало дух. Признаюсь: я смеялась во все горло и вздрагивала от смущения. Но я решила писать так же: свободно, без ханжества, с ясной головой и трепещущей маткой.


* * *
Я высадилась в Танжере через восемь часов пути. Это не было прихотью. Моя жизнь катилась прямо к катастрофе, словно неуправляемый катафалк, и, чтобы спасти ее, выбора не оставалось — только прыгнуть в поезд, что отходит каждый день от станции «Имчук» ровно в четыре утра. Я слышала пять лет, как поезд подходит, гудит и отходит, но у меня не хватало смелости перейти улицу и перешагнуть низкий штакетник, чтобы покончить с презрением и всем, что мучило меня, как гнойник.

Накануне я всю ночь глаз не сомкнула, в лихорадке, с замирающим сердцем. Часы шли, привычные звуки сменяли друг друга: кашель и плевки Хмеда, лай двух собак, стороживших двор, хриплый крик петуха, не ко времени вздумавшего проснуться…

Перед призывом на фаджр,[2] я вскочила, набросила хлопковый хаик,[3] выглаженный два дня назад у Арем, моей соседки-портнихи, единственной в радиусе тридцати километров отсюда, у кого был утюг на углях. Потом вытащила узелок, припрятанный в кувшине для кускуса, погладила собак, которые, подбежав, стали обнюхивать меня, в два прыжка миновала улицу и заскочила в последний вагон, где было почти совсем темно.

Билет мне купил зять, а сестра Найма сумела передать его тайком, спрятав в упаковку багриров.[4]

Контролер, заглянувший в купе, прокомпостировал билет, опустив глаза, не смея ни на секунду задержаться, чтобы меня рассмотреть. Наверное, он спутал меня с новой женой дяди Слимана, которая носит чадру и любит подражать горожанкам. Если бы он узнал меня, то высадил бы из поезда и доложил мужним родственникам, а те утопили бы меня в колодце. Сегодня же вечером он расскажет о случившемся своему другу, учителю Иссе, отмахиваясь от мух, кружащих вокруг стакана с холодным и горьким чаем.

Купе оставалось пустым до Замы, где поезд стоял не менее четверти часа. Вошел толстый господин с бендиром[5] и двумя женщинами, одетыми в синие с красным мельи,[6] покрытыми татуировками и увешанными украшениями. Они стали шептаться, пряча рот за аджарами,[7] тихонько хихикать, но потом, осмелев, заговорили громче, потому что рядом не было незнакомых мужчин. Вскоре господин вынул бутылочку из кармана джеллабы, сделал три глотка подряд, долго гладил свой бендир и наконец заиграл веселый мотивчик, в котором было что-то непристойное, — я часто слышала, как кочевники пели эту песню во время жатвы.

Женщины сразу начали танцевать, игриво подмигивая мне, и при каждом движении бедрами задевали грудь музыканта бахромой своих радужных поясов. Я, наверное, обидела их своим суровым видом — весь остаток пути они не обращали на меня внимания.

Я ни минуты не скучала до самой Меджелы, где троица вышла, гомоня и пьяно покачиваясь, — наверное, отправлялись на празднование какой-нибудь богатой свадьбы.

До Танжера понадобилось ехать еще два часа автобусом. Город начался с береговых утесов, белых домиков и мачт кораблей у набережной. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я только боялась. Надо ли уточнять, что себя самой.

Был пасмурный вторник, из пустыни дул сильный ветер — аджадж, несущий головную боль и желтуху, ветер, бесчинствующий только в сентябре. У меня при себе было тридцать дирхамов — целое состояние, и я вполне могла бы остановить одно из черно-зеленых такси, мелькавших на нарядных улицах Танжера, города, холодного с виду, что бы там ни говорил мой старший брат, когда возвращался в деревню и привозил ткани для отца. Я всегда подозревала, что Хабиб привирает, чтобы приукрасить правду в подражание всем жителям Имчука, обожающим байки, крепкое вино и шлюх. В Учетном реестре, который ведет Всевышний, мужчины, без сомнения, записаны в графу под названием «Хвастуны».

Но я не стала брать такси. У меня был адрес тетушки Сельмы, нацарапанный на листке клетчатой бумаги, вырванном из тетради моего племянника Абдельхакима, который покатался в вечер моей свадьбы по супружескому ложу, чтобы избавить от сглаза и обеспечить наследника вонючему хорьку — моему мужу.

Выйдя из автобуса, я пошатнулась, ослепленная солнцем и клубами пыли. Грузчик, сидевший, скрестив ноги, под тополем, посмотрел на меня с глупым видом. У него была грязная феска и шарф в пятнах от жевательного табака. Дорогу я спросила у него, уверенная в том, что бедняк не станет придираться к женщине в чадре и не позволит себе ей досаждать.

— Улица Правды, говоришь? Ну, не знаю, сестренка!

— Мне сказали, что она совсем рядом с Мулей-Абдеслам.

— Это недалеко отсюда. Идешь по бульвару, потом проходишь через Гранд-Сокко и возвращаешься в центр города. Там точно кто-нибудь подскажет, где эта улица.

Он был из деревни, мой кровный брат, и от выговора уроженца бледа у меня сделалось тепло на сердце. Значит, в Танжере тоже звучит жаргон затерянных поселений. Я неуверенно сделала несколько шагов в направлении, указанном грузчиком, и вдруг какой-то молодой человек, одетый в синий комбинезон кочегара, в феске такого же цвета с гордым видом заступил мне дорогу:

— Не бойся. Я слышал, как ты спрашивала дорогу у Хасуны-грузчика. Я местный, могу проводить тебя по адресу, который ты ищешь. Знаешь, Танжер — опасный город, здесь такие красивые женщины, как ты, никогда не ходят в одиночку.

Застигнутая врасплох, обезоруженная его смелостью, я не знала, что ответить. Две трети моего лица были скрыты чадрой, и я испепелила его гневным взглядом. Он расхохотался:

— Не смотри на меня так, а то сейчас упаду замертво. Ты только что из деревни. Это ясно, как солнце на небе. Я просто провожу тебя. Не могу же я позволить улийе[8] расхаживать по Танжеру без защитника. Ты не обязана мне отвечать. Только иди за мной, и алик аман Аллах — ты под защитой Аллаха.

И я пошла за ним, ведь делать было нечего. Я утешала себя тем, что всегда смогу закричать, вздумай он полезть ко мне, привлечь внимание прохожих или обратиться к одному из регулировщиков уличного движения, затянутых в форму с блестящими галунами. На самом деле мне было не так уж страшно. По сравнению с тем, что я посмела сесть в поезд, убегая от мужа, все остальные проявления смелости казались детской игрой.

Украдкой посматривая на мужчину, идущего впереди, и убедилась, что он красив и статен. Видимо, он мой ровесник — шагает гордо, как бойцовый петух. Он ни разу не обернулся, но я чувствовала, что парень знает, что я смотрю на его широкие плечи, зачарованная его мужественностью. Странное чувство растекалось по моим жилам: наслаждение нарушением запретов в городе, где я никого не знала и где никто не знал меня. Я подумала даже, что свобода пьянит сильнее, чем весна.

Мне трудно было сосредоточить взгляд на моем проводнике, так широки показались улицы и так величественны платаны. Всюду кафе — на террасах сидят мужчины в джеллабах и европейских костюмах. Не раз я чувствовала, как ноги у меня подкашивались под настойчивыми взглядами, словно приподнимавшими чадру цвета свежего масла, надетую на городской манер. Хоть Танжер и поражал своими зданиями, мужчины показались мне во всем похожими на тех, которые остались в Имчуке барахтаться в навозе и гонять мух.

Минут через двадцать ходьбы парень свернул налево, потом пошел по переулку. Переулок был узкий, как кишка, он тянулся вверх и вверх, кружа направо и налево. Мне ужасно захотелось пить в этом темном туннеле, куда я протискивалась вслед за своим безымянным проводником.

Дойдя до входа в медину, он остановился. Здесь было светло; царила полная тишина, если не считать, что издали доносились отзвуки строк Корана, их читал нараспев хор детских голосов. Мой проводник сказал, не оборачиваясь:

— Ну вот, пришли. Так какой дом ты ищешь?

Я протянула ему измятый листок бумаги, который сжимала в руке. Он долго всматривался в него, потом воскликнул:

— Но ведь он же здесь, справа от тебя!

Неужели я действительно добралась до места, куда собиралась. Меня вдруг охватили сомнения. За дверью, на которую показывал парень, могла скрываться засада, притон, где лихие люди одурманят меня наркотиками, изнасилуют, отрубят голову и выбросят тело в «пещеры, прорытые в горном утесе», или бухты, «воняющие хуже всякого хорька», о которых рассказывал мой брат Али.

Парень догадался о моем беспокойстве:

— У тебя записано какое-нибудь имя, кроме адреса? Кого-нибудь можно позвать?

Я прошептала, исполнившись надеждой:

— Тетя Сельма.

Он толкнул тяжелую, обитую гвоздями входную дверь и вошел в темную дрибу.[9]

Я услышала, как он кричит во всю горло: «Йа умалли эддар, эй! Есть кто-нибудь в доме?»

У меня над головой хлопнули ставни, заскрипела дверь, и раздались голоса, неузнаваемые, чуть приглушенные.

— Есть здесь тетушка Сельма?

Тихий голос, быстрые шаги, и вот появилась моя тетка, обеспокоенная, в розовых мишмаках,[10] изящных, словно драгоценности. Она хлопнула себя по груди:

— Ну надо же! Ты что здесь делаешь?

Во всяком случае она оказалась на месте, только это и было мне важно. Из-за спины ее вынырнул мой проводник, радостный и гордый тем, что нашел ее. Мне захотелось смеяться.

— Что произошло? Там кто-нибудь умер?

Я ответила, растерянно и вполне искренне:

— Я.

Она быстро пришла в себя, с любопытством оглядела того, кто меня проводил, и поблагодарила его за любезную услугу. Мой ответ, похоже, позабавил молодого человека; он поправил феску, убрал руки за спину и бросил хозяйке дома: «К вашим услугам, лалла.[11] Только мой вам совет: эту глазастую газель ни на минуту нельзя оставлять без присмотра». Он улыбнулся, он ушел, но остался в моих мыслях.


* * *
Когда я явилась к тете Сельме, женский праздник у нее в доме был в самом разгаре. Позднее я узнала, что послеполуденные часы в Танжере — женское время. Нарядные и веселые женщины собираются за подносом со сладостями, попивают кофе или чай, пробуют испанские или американские сигареты, перекидываются смелыми шутками, сплетничают, откровенничают и лицемерят. Ишуйяты представляли собой один из самых серьезных общественных ритуалов, почти такой же важный, как фрухаты, вечерние праздники по случаю свадьбы, обрезания или помолвки, — накрахмаленные и церемонные, на которые требовалось надевать самые лучшие наряды, чтобы никому не дать повода предположить, что ты бедна или не избалована вниманием мужа.

Тетя Сельма усадила меня в прохладной комнате, зажгла керосиновую лампу и извинилась, что должна уйти: «Понимаешь, меня ждут наверху у соседки». На стол она поставила графин с водой и стакан и пообещала, что скоро вернется. Я попила воды прямо из графина, большими глотками, и сразу задремала в изнеможении. Меня убаюкало видение мужчины в синей рабочей одежде, и вскоре я погрузилась в сон, полный серо-желтых, как грозовое осеннее небо, сновидений.

Проснулась я посреди ночи от голода — голова моя покоилась на подушке, ноги были укрыты шерстяным покрывалом. Кушетка оказалась узкая и жесткая, звуки ночного дома были мне незнакомы.

В ногах валялся узелок, куда я еще дома, в Имчуке, положила хлебец и два крутых яйца. Голод сильнее страха. Зажмурившись, я жадно проглотила жалкий припас, не смея оглядывать длинную комнату, где мрачные тени от шкафов доходили до потолка, который был выше, чем в Имчуке.

Потом я уснула снова, запретив себе раздумывать. Я в Танжере. Не важно, что мне двадцать лет и у меня ничего нет. Мое прошлое осталось позади. Оно удалялось, как удаляются тучи, полные града, торопливо и виновато. Но Имчук по-прежнему был со мной, сиял отраженным светом. Во сне я до сих пор убегаю от товарищей по играм босиком, петляя в зарослях ячменя и люцерны, с маками в волосах, радостно смеясь.

Имчук — место и простое, и странное. Совсем плоское и вместе с тем запутанное, как пещеры Джебель Шафур — горы, на западном склоне которой и стоит наша деревня, открытая ветрам и черному шершавому щебню пустыни. Имчук находится в двух шагах от ада, но лоснящаяся, по-язычески буйная зелень как будто насмехается над песками, что стерегут ее и берут в осаду сады. Домики там низкие и белые, окна — узкие и выкрашенные охрой. В центре высится минарет, неподалеку — бар Непонятых, единственное место, где мужчины могут прилюдно богохульствовать и блевать.

Вади Харрат расколол Имчук на два квартала, похожие на полумесяцы. В детстве я часто сидела среди пышных лавров, что колышутся, горькие и лживые, на берегах реки, и смотрела, как текут ее воды, смешливые и вероломные. Как и имчукские мужчины, Вади Харрат не прочь покрасоваться и подмять все под себя. Его бархатные воды, грязные и пенистые, когда разливаются осенью, змеятся по деревне, а потом теряются на горизонте, в долине. «Этот Вади непристоен», — возмущалась Таос, вторая жена дяди Слимана. В то время я не знала, что такое пристойность, — вокруг петухи топтали кур, жеребцы покрывали кобыл. Позднее я поняла, что пристойность — это наказание, обязательное только для женщин, которое нужно, чтобы сделать из них накрашенных мумий с пустыми глазами. Когда Вади обзывали непристойным, в этом слышалась ярость, упрекавшая Имчук в сладострастии плодовитой женщины. Женщины, сводящей с ума пастухов так, что они набрасываются на все, хотя бы отдаленно напоминающее женское тело, не брезгуя дыркой ослицы и козы.

Я всегда любила Вади Харрат. Может быть, потому, что родилась в год самого его страшного разлива. Река вышла из берегов, залила дома и лавки, лизнула внутренние дворы и запасы зерна. Тетушка Сельма рассказала мне об этом пятнадцать лет спустя, сидя во дворике своего дома, увитого виноградом, — дворике, который дядя Слиман покрыл мраморными плитами, чтобы показать, как он любит свою жену. На ее радостно-округлую грудь приятно было смотреть девчонке, какой я тогда была, — моя собственная грудь только-только начала округляться под легкими платьями. Тетушка Сельма рассказывала и, смеясь, колола зеленый шершавый миндаль в ступе точными ударами медного пестика. Она любила лето за изобилие плодов, хранящихся на веранде в больших корзинах из лозы, принесенных прямо из сада арендаторами-издольщиками.

«В тот год мы были отрезаны от мира двадцать один день, — вспоминала она. — А миру уж как на это было наплевать! Какой там медовый месяц! Лучше бы мне было подождать у матушки, в тепле и сухости, пока не пройдут ноябрьские грозы! — Последовал быстрый смешок. — Но я была дурочка, а твоему дяде не терпелось. Представь только, какое у меня было лицо, когда я оказалась в шелковом кафтане и на высоких каблуках в этой Аллахом забытой дыре! Представляешь, крестьянки километры проходили пешком, чтобы поглазеть на меня, как на странную зверушку! Они дергали меня за волосы, чтобы убедиться, что я не кукла! Да эти женщины ничего, кроме навоза, не видели!»

Она протянула мне пригоршню белого миндаля, веером раздула огонь под жаровней. Чайник запел, распространяя тяжелый и сладкий запах.

«От половодья у этих ханжей, твоих двоюродных братьев, началась лихорадка и бред, — продолжала тетушка Сельма. — Тиджани-косоглазый и безногий Аммад заявили, что столько воды — хорошая примета. Вода оплодотворяет землю и очищает наши сердца от порока. Порок! У них одно это слово на языке! Как будто мы не мусульмане, как будто целыми днями только и делаем, что гадим в полях! Эти придурки возомнили себя муфтиями из Мекки, потому что читают наизусть три стиха из Корана над усопшими. Чтоб их изуродовала оспа! А что до других сопляков, они тогда начали трезвонить о том, что это потоп и грядет конец света. Чушь собачья! Пока Гог и Магог держат ухо востро, пока одноглазый Антихрист не появится в Иерусалиме, а Иисус, сын Марии, не вернется, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом космическом борделе, мы можем спать спокойно! Бог наверняка уже сыт по горло человеческими жестокостями, но Он никак не решится изгнать нас из прекрасного Эдема энергичным пинком под зад! Ты, верно, и сама догадываешься, что Эдем находится здесь, и у нас никогда не будет ничего прекраснее, даже на самых высоких небесах! Да простит нам Аллах нашу злобу и глупость!»

Я чуть не описалась со смеху, такой у лаллы Сельмы был талант к едким остротам и неподражаемому богохульству. Уж не знаю, каким чудом она унаследовала мудрость знаменитого дяди-богослова, но ей не было равных в искусстве подыскать каждому такое прозвище, что весь поселок покатывался со смеху. Лишь она могла хулить Аллаха, сохраняя глубочайшее уважение к Нему.

Она добавила, задумчиво сдвинув брови: «Знаешь что? Я не верю в грех. А у тех, кто вечно твердит о нем, в день Страшного суда только и будет показать святейшему взгляду Господина миров, что свои засохшие стручки, как единственный и отвратный грех. Они думают, что маленькие мерзости, учиненные их колбаской, произведут на Него впечатление! А я тебе скажу, что все эти ублюдки сгниют в аду за то, что их не хватило на прекрасные и благородные грехи, достойные бесконечного величия Всевышнего!»

Осыпая проклятьями жителей Имчука, тетушка Сельма всегда имела в виду мужчин и никогда женщин. Как будто женские проступки были всего лишь милыми промахами, способными рассмешить созвездия.

Я была взволнованна и отважилась спросить у нее, что такое прекрасный и благородный грех. Она засмеялась своим солнечным смехом львицы, спугнув с колен коричневого щенка, которого кормила из бутылочки и который постоянно лизал ей ноги. Вдруг, посерьезнев, она мечтательно прошептала: «Любить, девочка. Просто любить. Но за этот грех получаешь рай в награду».

Тетушка Сельма родилась в Танжере. Попав в один прекрасный день в объятия дяди Слимана, она впервые в жизни увидела нашу реку — Вади — в половодье. Белокурая и пухленькая, она, не чинясь, подняла корзину, служившую колыбелью, и расцеловала меня, прелестного младенца, под обеспокоенным взглядом моего отца, непривычного к такой экспансивности.

Мы с ней уселись под навесом дворика, замощенного потрескавшимися зелеными плитками, словно были одни во всем свете, вне времени, вне Танжера. Она еще улыбалась, вспоминая, как попала в Имчук, неопытная и совсем чужая, и как ее принял отец, очевидно недовольный.

— Из-за вади? — спросила я.

— Да нет! Из-за тебя! Лишний рот, который придется кормить, — времена тогда были нелегкие, а твоя мать после пятилетней передышки снова стала рожать как крольчиха.

Я ответила, что отец никогда не показывал мне, что я обуза. — Все верно! Ты стала его любимицей. У твоего отца было нежное сердце, но ему приходилось прятать свою чувствительность под молчаливостью, напоминавшей грубость. Ох, быть мужчиной не всегда весело, знаешь ли! Он не имеет права плакать. Даже когда хоронит отца, мать или ребенка. Он не должен говорить «я люблю тебя», признаваться, что боится или что подцепил триппер. Неудивительно, что от такой жизни наши мужчины превращаются в настоящих чудовищ.

По-моему, это был единственный раз, когда тетя Сельма выказала при мне некоторое сочувствие к мужчинам.

Подбирая крошки кунжутного печенья, которое она пододвинула к моей чашке кофе, я все время украдкой заглядывала ей в лицо, боясь увидеть на нем признаки досады или раздражения. Но нет, тетушка Сельма, похоже, не сердилась на меня за то, что я нагрянула без предупреждения. Она дала мне время очнуться от сна, покуривая и попивая чай из стаканчика; она вспомнила Имчук лишь для того, чтобы убедить меня открыть ей сердце, которое, как она догадывалась, было крепко заперто ненавистью и гневом. Отчаявшись дождаться, когда я перейду к делу, она скрестила руки на животе и спросила сурово, как полицейский:

— Ну, теперь говори: зачем ты сюда приехала? Надеюсь, ты не подожгла дом и не отравила свекровь? Если что, лучше признайся сразу: мне этот брак никогда не нравился. Знаю, устраиваться надо, но не такой ценой!

Я понурилась. Если я хочу быть с ней честной, я обязана рассказать все подробно. Но от многих воспоминаний мне становилось так больно, что хотелось навсегда стереть их из памяти.

Свадьба Бадры

Хмеду было сорок лет. Мне только-только исполнилось семнадцать. Но Хмед был нотариусом, и эта должность придавала ему в глазах жителей деревни ни с чем не сравнимую власть — ведь он подтверждал их существование, записывая имена в государственные реестры! Хмед уже дважды был женат, но прогнал обеих жен за неплодность. О его мрачном и раздражительном характере ходили легенды, но он жил в прекрасном, по нашим понятиям, доме, расположенном на окраине деревни, неподалеку от железнодорожного вокзала. Все знали, что он щедро одаривает своих будущих супруг и устраивает роскошные свадьбы. Он был одним из самых завидных женихов в Имчуке, о нем мечтали послушные девы и их корыстолюбивые мамаши.

Однажды мать Хмеда вошла к нам в дом, и я сразу же поняла, что настал мой черед положить голову на плаху. Я подслушала, как одна деревенская кумушка шептала маме на ухо неискренне доброжелательные советы:

— Соглашайся! Твоя дочь уже женщина, зачем ей ездить в город, в эту проклятую школу, которая все равно не пригодится. Если будешь упрямиться, она вырастет, созреет и пойдет по рукам!

Конечно, школа мне не особенно нравилась, но сидеть дома взаперти тоже не улыбалось. Пансионат первого и пока единственного колледжа для девушек в Зриде позволял мне покинуть родные стены, а главное — сбежать из-под надзора младшего брата Али, задиристого петушка, который считал делом чести залезть под юбку каждой женщине в деревне и который после смерти отца стал по закону моим опекуном. Командуя женщинами, мальчики утверждают себя как мужественные рьял.[12]

Если под рукой у них не окажется сестры для битья, их уверенность в себе того и гляди пошатнется и обвиснет, как член без эрекции.

Чтобы придирчиво оценить, гожусь ли я на роль супруги, достойной клана ее сына, будущая свекровь не стала дожидаться окончательного согласия моей матери. Вместе со своей старшей дочерью она заявилась в баню в тот день, когда там была я. Они осмотрели меня с головы до ног, щупая грудь, ягодицы, колени, икры и лодыжки. Мне казалось, что я жертвенный ягненок на праздник Аида. Не хватало только ленточек на голове. Но, зная правила и обычаи, я покорилась, даже не заблеяв. Зачем нарушать вековые устои, превращающие баню в рынок, на котором человеческая плоть продается втрое дешевле, чем баранина?

Потом и для бабки, столетней, татуированной с головы до ног мегеры, настал черед переступить порог нашего дома. Жуя табак и отплевываясь в большой клетчатый серо-синий платок, она уселась во дворе и стала смотреть, как я хлопочу по хозяйству. Мама делала мне страшные глаза, чтобы я старалась получше, — она понимала, что старуха доложит своим, какая из меня хозяйка. Мне ли не знать, что мама пытается сбыть товар не лучшего качества!

Хмед вот уже второй год подряд провожал меня горячими взглядами, когда я ехала в колледж или возвращалась из него. Он видел, как я иду быстрым шагом, опустив глаза, чтобы избежать похотливых взоров и желчных языков. Он решил, что я — хорошее поле для посадки его семени и выгодная покупка. Он хотел детей. Только мальчиков. Войти в меня, оплодотворить, а потом, выпятив грудь и высоко подняв голову, красоваться на праздниках в Имчуке, гордясь тем, что завел сына-наследника.

Зиму 1962 года я встретила не на скамье школы, а за вышивкой скатертей, набивкой подушек и выбором узора для шерстяных покрывал, которые должны были войти в мое приданое. Я, конечно, мечтала о принце, который был бы красивее и моложе Хмеда. Мне было стыдно, что я подчинилась, когда мне сломили волю так спокойно, как будто это само собой разумелось. Чтобы сказать «нет» ужасному маскараду, я стала носить бесформенные камисы[13] и прятать волосы под любой косынкой, сдернутой с бельевой веревки. Я сама себе была противна.

Школа была далеко, и воспоминания о подругах, в том числе о красавице Хадзиме, постепенно стирались. Новости внешнего мира доносило до меня бормотание радио. Соседняя страна — Алжир — завоевала независимость, Фронт Национального Освобождения восторжествовал. Дурочка Бор-ния танцевала на улице, как самка сатира. Ее большие ноги в тяжелых галошах выбивали триумфальный ритм по меловой рыночной площади.

Я выбиралась из дому только к швее Арем. По дороге я старательно обходила дом хаджалат.[14]

Прогулка вдоль его стен могла дорого обойтись женщинам, которые бы на это отважились. Но к тому времени я уже осмелилась бросить взгляд на нечто более сокровенное, чем этот дом, и оставшееся у меня томительное воспоминание неслышно хихикало прямо в лицо суровой деревне Имчук.

Благодаря приближающейся свадьбе я получила некоторые привилегии. Хозяйством вместо меня теперь занималась молодая крестьянка, потому что больше не могло быть речи о том, чтобы я портила руки, моя полы, прядя шерсть или вымешивая тесто. Я жила, как Али, только в женском роде: не выполняла тяжелую работу, не подчинялась ничьим указаниям. Меня сытно кормили — лучший кусок мяса доставался мне по праву. Я должна была достичь почтенной полноты, прежде чем взойти на супружеское ложе. Меня пичкали жирным соусами, кускусом, политым сманом,[15] и багиром, сочащимся медом. Не говоря уже о пирожках с финиками и миндалем и о другом роскошном и редкостном ястве — таджинах с кедровыми орешками. Я жирела на фунт в день, а мать радовалась, глядя на мои румяные, круглые щеки.

Потом меня заперли в темной комнате. Не видя больше солнца, моя кожа побелела под одобрительными взглядами женщин моего клана. Светлая кожа — привилегия богатых, так же как светлые волосы — привилегия румынок и среднеазиатских турчанок, потомков деев, беев и особенно янычар — торговцев, о которых Дрисс расскажет позднее с величайшим презрением.

Затем ко мне перестали пускать гостей, боясь, как бы меня не сглазили. Я была одновременно и царицей и рабыней. Я стала объектом всеобщего внимания, и в то же время все происходящее вокруг как бы меня не касалось. Самки нашего клана готовили меня к жертвоприношению, слащаво нашептывая, что дело женщины — прельстить сердце мужчины. «И тело тоже!» — шептала Неггафа, промышлявшая в Имчуке эпиляцией. Моя сестра отзывалась с хитрецой:

«A мужчина, которому не удается прельстить жену? Чего он-то стоит?»

Наконец пришел день свадьбы. Неггафа постучала к нам и дверь рано утром. Она спросила мать, хочет ли она проверить «это» вместе с ней.

— Нет, давай одна. Я тебе доверяю, — ответила мама.

Я думаю, она хотела избежать неловкости, которую подобная «проверка» не может не вызвать даже у самых отъявленных сутенерш. Я знала, какой проверке меня подвергнут, и готовилась к ней с замирающим сердцем, с зубами, сжатыми от ярости.

Неггафа попросила меня лечь и снять штанишки. Затем, раздвинув мне ноги, она наклонилась. Вдруг я почувствовала, как ее рука раздвигает половые губы и палец проходит внутрь. Я не крикнула. Проверка была краткой и болезненной, боль осталась со мной, как будто я получила пулю прямо в лоб. Я только подумала, помыла ли она руки, прежде чем изнасиловать меня вот так безнаказанно.

— Поздравляю! — бросила Неггафа матери, которая пришла узнать, как дела. — Твоя дочь девственница. Ни один мужчина не коснулся ее.

Я дико возненавидела и мать, и Неггафу, сообщниц и убийц.

— Да уж, — вздохнула тетя Сельма. — Подумать только, что мы прозябаем тут в пещерах, в то время как русские посылают в космос ракеты, а американцы собираются на Луну. Но считай, что тебе повезло. В египетских деревнях девушек вместо мужей лишают девственности дайи,[16] завернув пальцы в платок. Говорят даже, что там обрезают женщинам все. Они так и ходят с этим ужасом между ногами. Это для чистоты, утверждают они. С каких это пор шакалы воротят нос от грязи? Тьфу!

Тетя Сельма негодовала, она была вне себя. А я пыталась представить, как может выглядеть женское потайное место со срезанными складками. От ужаса у меня мурашки пробежали по спине, от затылка до ягодиц.

— Вот что я тебе скажу, — продолжала тетя: — Надо показать нашим братьям по расе, что почем, так как это сделали в Тунисе. Посмотри на их Бургибу![17]

Он не стал с этим церемониться. Прочь из дома, женщины! Эмансипация! Он поклялся выпустить нас на свободу. Посадить нас на школьную скамью, по двое, по четверо, по много сотен! Вот это мужчина. Настоящий мужчина! К тому же у него синие глаза, а я обожаю море.

Потом она одернула себя:

— А дальше? Рассказывай скорее дальше, мне ведь надо обед приготовить. А то ты упадешь в обморок, не успеет и полдень пробить.


* * *
Нет, я не любила Хмеда, но думала, что он хотя бы сослужит мне службу — сделает из меня женщину. Освободит меня, покроет меня золотом и поцелуями. А он лишь отнял у меня смех.

Каждый вечер он возвращался домой в шесть часов, с папками под мышкой, накрахмаленный. Он целовал руку матери, едва здоровался с сестрами, небрежно махал мне рукой и садился ужинать во дворе.

Накрыть на стол, убрать со стола. Отправиться в супружескую спальню. Раздвинуть ноги. Не двигаться. Не вздыхать. Удержаться от рвотных позывов. Ничего не чувствовать. Умирать. Разглядывать килим на столе. Улыбаться Сайеду Али, отрубающему голову людоеду обоюдоострой саблей. Вытереть между ног. Заснуть. Ненавидеть мужчин. Их прибор. Их вонючую сперму.

Моя сестра Найма первой заподозрила, что мы с Хмедом не очень-то ладим. Она попыталась намекнуть мне, краснея, что можно украсть крошку-другую со стола удовольствия. Я прикрикнула на нее, чтобы она замолчала, — я, неудовлетворенная женщина, неспособная в этом признаться. И каждый вечер, кроме критических дней, я продолжала раздвигать ноги перед сорокалетним козлом, который хотел детей и не мог их иметь. Мне не дозволялось мыться после наших унылых совокуплений — на другой же день после свадьбы свекровь приказала держать в себе «драгоценное семя», чтобы забеременеть.

Как бы ни было драгоценно семя Хмеда, плодов оно не приносило. Я была его третьей супругой, и лоно мое, как и лоно первых двух, оставалось пустым, как незасеянная земля. Я мечтала о том, чтобы во влагалище у меня выросли репьи, чтобы Хмед, получив по заслугам, больше туда не возвращался.


* * *
Тетя Сельма слушала, озабоченно нахмурив брови. Слова были недвусмысленны, я осмелилась высказать горечь, скрытую под печатью тайны. Никогда я не думала, что буду открыто говорить о своем теле и своих разочарованиях. Впервые в жизни я сидела и говорила с ней, как равная с равной, ведь теперь я — та, что так долго была ее маленькой племянницей, — тоже стала женщиной. И она знала это, она сравнивала свой возраст с моим, примиряясь с уроном, нанесенным ей временем, а еще раньше — неверным и безответственным мужчиной. Я сочувственно любовалась ее все еще упругой сорокалетней грудью, кожей, похожей на тафту, и вспоминала, как имчукские женщины издалека приходили полюбоваться на нее. Как мог дядя Слиман попирать такую роскошь, а главное, как он мог с ней расстаться?


* * *
В течение трех лет мой живот был предметом всех разговоров и всех ссор. Все следили за моим цветом лица, моим питанием, моей походкой, моими грудями. Я даже застала свекровь, когда она перетряхивала мои простыни. Уж конечно, моя вода не могла их запятнать, ведь источники иссякли, не успев даже пробиться.

Ребенок! Мальчик! Одни эти слова порождали у меня желание детоубийства. После трех месяцев замужества меня заставили пить настои горьких трав, глотать мочу, перешагивать гробницу святых, носить амулеты, сделанные фкихами,[18] чьи глаза были сожжены трахомой, и мазать живот тошнотворными декоктами, от которых меня рвало до желчи под фиговым деревом в саду. Я возненавидела свое тело, отказалась мыть его, не делала больше эпиляцию, не пользовалась духами. А ведь девочкой я без устали перебирала хрустальные флакончики тети Сельмы, мечтая, как стану мазать себя розовой водой и мускусом — от волос до самого тайного женского местечка, — когда вырасту большой, как тополь.

А еще мне приходилось работать, как ишаку. От восхода до заката. Готовить. До ненависти к запаху и вкусу пищи. Чахнуть и гнить, тогда как молодые жены веселятся на праздниках, бегут в поля встречать весну, доходят до первых песчаных дюн и играют на обратном пути в залитых солнцем садах.

Мать, которую я иногда навещала, превратнопонимала причину моего уныния. Она думала, что я пришла в отчаяние, оттого что никак не могу забеременеть, и сетовала на мое «ленивое чрево». А Найма только молча и крепко обнимала меня. От нее пахло счастьем, наглым и пряным.

Как то раз моя сестра не стерпела и воскликнула, гневно сверкая глазами:

— Это он виноват! Ты не первая его жена и будешь не последней. Он может хоть сто девчонок лишить девственности, никогда у него не родится сын. Так перестань же сокрушаться сердцем и чревом.

Я взорвалась:

— Я не хочу ребенка и ни за что не забеременею!

— Значит, ты это нарочно!

— Нет! Я не сопротивляюсь, вот и все.

— Ты что-то скрываешь. Твой муж, он… нормальный?

— Что это такое — нормальный? Он влезает на меня. Спускает. Слезает. Конечно, нормальный!

Найма наконец все поняла и жалко пробормотала:

— Тогда сделай что-нибудь, чтобы тоже свое получить. Знаешь, удовольствию можно научиться.

Слово было сказано, и несколько секунд царила тишина. Впервые Найма говорила о делах любви без обиняков. Но она, кажется, забыла, какой была моя первая брачная ночь, как отвратительно было первое соитие.

Я ни разу не получила своей доли удовольствия. Хмед, отчаявшись, решил, что мой живот никогда не округлится, и больше не трогал меня. Его сестры быстро догадались о раздоре и стали мучить меня злыми шутками и бранью: «Ну что, бесплодная, Хмед тебя больше не хочет? У тебя, наверное, дырявое влагалище, семя не удерживает!» Или: «Если у тебя низ такой же кислый, как рожа, неудивительно, что муж от тебя сбежал». Я не однажды уходила к матери, но через неделю она твердой рукой выставляла меня за дверь: «Тебе здесь больше не место. У тебя есть свой дом и муж. Прими свою судьбу, как все мы».

Что это значит — «все мы»? Ее что, мой отец тоже насиловал, брал против ее склонности и против воли?

— Я не хочу принадлежать к племени бросовых женщин, увечных сердцем и лоном, как египтянки, тетя Сельма! Я так и сказала Найме, и она не возразила. Она даже помогла мне бежать.


* * *
Тетя Сельма зажгла пятую сигаретку за утро и бросила на меня взгляд из-под полуопущенных век, властно подняв при этом указательный палец:

— Ну вот ты и избавилась от старого козла, который пердит в постели вместо того, чтобы тебя удовлетворять. Да простит Бог слепцов, которые отдали тебя этому импотенту. Есть кое-что в твоем рассказе, к чему можно придраться. Но время терпит. Мы об этом еще поговорим спокойно. А теперь отдохни. Наберись сил. Забудь.

И она сразу же спросила:

— Скажи-ка, откуда ты знаешь того парня, что привел тебя вчера сюда?

Я рассказала ей все, как было, и она, наверное, сочла мою историю правдой о первом «приключении» в Танжере. Она погасила сигарету о ножку жаровни:

— Пари держу, что он сегодня же вечером придет сюда и станет бродить вокруг дома! Кот не пропустит лакомый кусочек!

Мне хотелось помыться, и я сообщила об этом тетушке. Она поставила тазик с водой греться на керосиновый примус, который свистел и шипел, пока длинный тошнотворно-желтый огонек не стал голубым, а потом ярко-алым. Потом она отнесла лохань в кухню.

— Сегодня помоешься здесь, но скоро я поведу тебя в баню. Вот увидишь, ее не сравнить с тамошними мавританскими банями.

Слово «тамошними» прозвучало с презрением, которое прошедшие годы так и не смогли стереть. Наверное, после дяди Слимана тетя Сельма сохранила рану в сердце.

Потом она показала мне туалет, находящийся в углу двора:

— Два дня у тебя будет запор, как обычно на новом месте, но ты, по крайней мере, знаешь, где облегчиться. И не обращай внимания на большую крысоловку в углу. Ненавижу крыс, чтоб Аллах их за хвост подвесил! Ночами они вылезают из сточных канав, чуя запах сыра. Вот я и воздаю по их же грехам!

Оказавшись в горячей воде, я впервые за долгие месяцы ощутила легкость и полноту жизни.

Я закрыла глаза, руки боязливо коснулись плеч и бедер.

Вода весело зажурчала в дельте паха, кончики грудей напряглись под прохладным касанием воздуха.


* * *
Тетушка Сельма не ошиблась насчет моего проводника. Он приходил не один раз, а пятьдесят, шагая по улице сначала бодро, а потом все более понуро. Он не отступал, пока лалла, взятая измором, не открыла ему дверь, пока он не застыл, неловкий, в феске набекрень, посреди двора, замощенного мрамором, голубые жилки которого я любила рассматривать в часы неопределенных мечтаний.

— Чего ты от нас хочешь? — спросила она. — Ты взялся проводить мою племянницу, и тебя щедро отблагодарили. Но это не причина для того, чтобы торчать перед моим домом, как аист на болоте, на глазах у всего квартала. Ты, что ли, думаешь, здесь у нас публичный дом?

Он густо покраснел, и я увидела, озадаченная, что тетушка Сельма, при всей своей городской утонченности, могла, разговаривая с мужчинами, быть грубой, когда хотела.

— Я серьезно говорю! Приходишь сюда, шляешься, бродишь вокруг дома! Показать себя хочешь? А что дальше? Здесь живут почтенные люди. Ты, докер, одно должен понять: нам здесь мужчина не нужен. Тем более уличный хулиган.

Две секунды он переминался с ноги на ногу, потом выпалил:

— Я пришел просить руки бинт эль хассаб вен насаб…[19]

Она перебила его разгневанно:

— Бинт эль хассаб вен нассаб никто замуж не выдает! Уходи! А ну, живо, убирайся!

— Но я хочу жениться на ней по закону Бога и его Пророка!

— А я этого не хочу! Ее родители послали ее сюда отдохнуть, а из-за тебя о ней пойдет дурная слава, она ведь ничего не знает о Танжере!

Он поколебался.

— Я хочу услышать это от нее самой.

— Что ты хочешь услышать?

— Хочу, чтобы она сама сказала, что я ей не нужен. И перестаньте на меня орать, а то я проломлю вам голову пестиком от той ступки, которую вы поставили сушиться в углу, слева от меня.

Сельма поперхнулась. Я убежала в кухню, вдвое согнувшись от хохота. Этот плут не испугался надменного вида моей тетки, и мне это понравилось. Когда я вернулась во двор, я увидела, как они серьезно обмениваются односложными репликами. Я почувствовала себя лишней, ушла и заперлась в комнате напротив, которая была отведена мне две недели назад. Чтобы отвлечься, я пересчитала плитки на полу от кровати до двери и попыталась сравнить их с коричневыми ромбами, идущими по диагонали.

Ужин был недолгим и прошел в молчании. Я не понимала, как можно приготовить из рыбы королевское рагу, приправив ее всего-то несколькими оливками и кусочками засахаренного лимона.

— Все дело в маргет умеллех, соусе, рецепт которого мне дала соседка из Туниса, — сказала тетя Сельма. — Запомни название, а главное, запомни, что для этого рецепта требуется мероу. Ты знаешь, этот парень трогательный…

Я замолчала, теша свой вкус соком рыбы, приправленной каперсами, медленно пережевывая восхитительное белое мясо.

— Он влюблен в тебя, и он человек порядочный. Он может сделать тебя счастливой. Но, что до тебя, мне кажется, твой сосуд наслаждений не даст тебе покоя. Нет, не возражай! Ты даже не знаешь, есть ли он у тебя, а это такая штука, которая землю может сдвинуть с оси или заставить заплакать цветущий миндаль. Ты хочешь снова выйти замуж?

— Нет.

— Нет, потому что ты ничего не знаешь о мужчине. Твой Хмед трахал тебя, как старый козел — а он и есть старый козел, — но не пытался тебя изучить. Перед тобой еще столько неоткрытого…

— То, что я пережила, навсегда отбило мне вкус к мужчинам.

— Прошу тебя, заткнись на дне минуты и послушай меня, старуху, потому что пословица гласит: «Кто старше тебя на одну ночь, богаче тебя на одну хитрость»! Кто тебе говорит о мужчинах? Ты не знала Мужчины. Точка. Теперь я уверена, что этот докер Садек даст тебе понюхать пороху. Но у него нет ни гроша — только член и сердце, чтобы молить Аллаха на небесах даровать ему состояние.

Она воскурила палочку ладана, потом сигарету и выдохнула вместе с горьким дымом:

— Если ты хочешь мужчину, настоящего мужчину, если хочешь детей, прекрасных, как куполы Сиди Абделькадера, если хочешь смеяться всю ночь, а поутру чистить кожу жасминовой эссенцией, не думая ни о завтрашнем дне, ни о том, будешь ли ты когда-нибудь богата, получишь ли золотые украшения и бриллиантовые россыпи, просто возьми своего докера. Сейчас же. Пока ты невинна, пока у тебя нет желаний. Знаешь, он любит тебя, как умеют любить только девственники.

Долгие минуты она шагала по комнате или, скорее, по вытянутому в длину алькову и наконец продолжила:

— Но если ты хочешь другого… лучшего или худшего… Если ты хочешь вулканов и солнц, если земля не стоит ни гроша в твоих глазах, если ты чувствуешь, что способна перескочить ее одним прыжком, если ты можешь взять в рот пылающий уголь и не застонать, шагать по воде и не утонуть, если хочешь тысячу жизней, а не одну, если хочешь царствовать над мирами и не довольствоваться ни одним из них, то Садек — не твой путь!

— Почему ты говоришь со мной так? Ты же знаешь, я ничего не хочу. Только забыть все и спать.

— Ты будешь спать и при этом мучить себя вопросами. В твоем возрасте огорчение забывается быстрее, чем слеза скатывается по щеке, а радости вечны, как твоя душа. Я только прошу тебя поразмыслить и сказать завтра, хочешь ты этого докера в мужья или нет.

Я спала крепко-крепко, никого не видя во сне, не нуждаясь ни в ком. Я не сказала ни слова, больше заботясь о судьбе герани, чем о своей собственной судьбе, следя за тем, чтобы Адам, полосатый, совершенно дикий кот, в два часа пополуночи перекусил мясными фрикадельками, восстанавливая силы после похождений на крышах соседских домов.

Потом тетушка Сельма позволила Садеку приходить, когда он хочет и может, садиться на скамью оливкового дерева посреди двора, говорить и плакать. Плакать и говорить. Он поведал мне, что Танжер жесток, что он проводил меня сюда, к почтенной женщине, о которой слышал раньше, что она свободна и безумна, и так прекрасна, что и демона обратит в ислам. Но он хочет меня — только потому, что я никогда не говорила с ним, и потому, что мои глаза не дают ему спать. Работать не дают. Не дают сидеть за анисовкой с друзьями, как это принято. Что он бродит по причалам танжерского порта ночью, когда туман поднимается, а корабли гудят от горя, с животом, полным газов, и разрывающимся сердцем, вопя и богохульствуя во всю глотку. «Если ты откажешь мне, — говорил он, — я так и останусь ржаветь на причале, и ни одна лалла не встретит меня радостным возгласом, и я не смогу произвести на свет ребенка. Прошу тебя, Бадра, не оставляй мою мать без сына».

Он был единственным сыном, и мать его сошла с ума в тот день, когда он бросился под товарный поезд, услышав от меня, уставшей после целого года слезных упрашиваний, рассеянную фразу: «Уходи, я тебя не люблю».

Свадебная баня

Женщины накрыли меня покрывалом с головы до ног. Я шла по улочкам Имчука посреди целого роя галдящих жеманных дев. Орда двоюродных и троюродных сестер, родственниц и соседок, играющих на табле и издающих приличествующие случаю радостные улюлюканья. Мне предстояла свадебная баня.

Когда мы прибыли, клубы пара уже витали под сводами зала. На жаровнях тлели квасцы и росный ладан, отовсюду слышалось «Бисмилла![20]» — громкие, как взрывы петард, возгласы. Новая комбинация немного жала мне под мышками, и я начала задыхаться. Вокруг меня девицы расставляли на подоконниках огромные белые свечи. Их танцующие огоньки говорили о нереальности происходящего.

Неггафа, завернутая в покрывало, не скрывающее складок жира, не отходила от меня ни на шаг, громко и как-то непристойно чавкая арабской резинкой. Я стояла как дура, обливаясь потом, в толпе полуголых женщин.

Неггафа приказала мне лечь, и кожа моя загорелась под мочалкой из люфы. Неггафа полила меня теплой водой, покрыла гассулем[21] и стала массировать тело. Ее руки побежали по шее и по плечам, заходили по всей спине. Мимоходом она приподняла мои груди и слегка сжала их. Это было больше чем приятно. Признаюсь, у меня закружилась голова.

Гассуль, коричневатый и ароматный, стекал по моей груди вниз, к пупку; лопающиеся пузырьки издавали легкое шипение. Соски мои затвердели, но Неггафа, казалось, не замечала этого. Потом она попросила меня лечь на живот и огладила ягодицы. Под давлением ее рук, равнодушных к моему волнению, холмик внизу живота прижался к мрамору. Я почувствовала, как к паху устремился шар огня, и меня охватила паника. Но Неггафа вовсе не обращала на меня внимания. Я была курицей, которую она ощипывала, миской для кускуса. Она наводила на меня блеск, чтобы заработать деньги.

Ведро холодной воды грубо оторвало меня от постыдной мечты о наслаждении.

После трех ритуальных омовений в бане настал час эпиляции. Я думала, что умру. Кожу мою ободрали от затылка до ягодиц, но ритуал раскраски хной быстро заставил забыть обо всех неприятностях.

Когда я увидела, как девушки сжимают невестин шарик хны в ладонях, надеясь как можно скорее выйти замуж, я вспомнила, как барашки бегут на бойню, мотая курдюками и наивно блея. Но я и сама была ягненком, послушно протягивая Неггафе руки и ноги, готовясь к тому, что мне перережут горло. Руки, завернутые в хлопок и затянутые в атласные перчатки, казались мне отрубленными. Их святость была столь смехотворна!

Ночью я видела во сне руки Неггафы и молила Аллаха, чтобы руки Хмеда оказались такими же нежными. И немного смелее.

Я полюбила Танжер, город наполовину арабский, наполовину европейский, хитроумный и расчетливый, благонадежный и певучий. Я влюбилась в ткани на прилавках базаров и могла часами смотреть, как испанка Кармен кроит, примеряет и шьет платья с полным ртом булавок. Узловатые варикозные вены выпирали у нее, как канаты. Швея тетушки Сельмы не отличалась разговорчивостью. Иногда за кофе она скупо рассказывала о своем сыне Рамиро, отправившемся на заработки в Барселону, или о своей дочери Ольге, которая собиралась выйти замуж за мусульманина. Ее арабский с примесью каталанского часто озадачивал меня. Я все же поняла, что Кармен очень боится покинуть Танжер, ставший для нее родным, и умереть в изгнании. Но ей не пришлось снести это оскорбление, она прожила долгую и в общем-то счастливую жизнь — сначала в маленькой квартирке на бульваре, в современном квартале, потом в простонародном Малом Сокко, где поселилась ее дочь. Ее похороны в христианской части кладбища оплатил зять-мусульманин.

Когда мы с тетей выходили на прогулку, она из кокетства надевала алжирскую хаму:[22]

«Пускай эти глупышки снимают чадру! — говорила мне она. — Они не знаю, что медленно убивают своих мужчин, лишая их тайны». На улице мужчины часто оборачивались на нас, восхваляя Аллаха, сотворившего женщин такими прекрасными, гвоздики такими огненно-алыми, а рагу из овощей таким пряным на вкус и на запах. Каждый комплимент оставлял кислый вкус у меня на губах и томление внизу живота.

В моде были мини-юбки; студентки носили длинные волосы. Из старого лампового радиоприемника раздавались песни Уарды и Дуккали. Я обожала вечерние хроники Бзу, смешившие всю страну до самых отдаленных деревушек. В Имчуке тоже наверняка их слушали.

Однажды тетушка Сельма сообщила мне, что Хмед взял новую жену. Значит, от меня он отказался.

— Не радуйся слишком рано, — предупредила она меня. — Твой брат Али никак не смилостивится. Он поклялся смыть пятно с чести своей семьи, пролив твою кровь на мостовую Танжера.

— Так он знает теперь, что такое честь? Что же он не подумал о чести девушки, которую лишил девственности на глазах у Сиди Брахима!

— Сама знаешь, честь улайи стоит меньше, чем ведро гудрона. Лучше тебе отнестись к его угрозе серьезно.

Я допыталась испугаться, но не смогла. Виноват в этом был Танжер. Город влил в мою кровь восхитительный яд, я упивалась его воздухом, его белизной, его точеными каменными минаретами и навесами. Во двориках щебетали женщины и скворцы. Их веселая болтовня усыпляла недоверие мужчин. В этом городе каждый жест был элегантен, каждая деталь важна. Удивительно, но слова, пропитанные сиропом вежливости, могли стать острыми, как осколок стекла. Даже скандалы, разгоравшиеся быстро, так же быстро сходили на нет, так что никто ничего не слышал и редко видел. Танжер кружил мне голову, я пристрастилась к нему, как к пенистому вину.

Тетушка Сельма следила за моими метаморфозами краешком глаза, доброжелательно, но с твердой решимостью не дать мне поскользнуться и упасть. Позднее я поняла, что она привлекла Садека для моего же блага, дабы занять мой ум и выиграть несколько месяцев, пока вулкан не проснется. Ведь она знала, что рано или поздно начнется извержение, и подготовилась к этому. Точно так же она знала, что в Имчуке есть спящий вулкан, припасенный, как утверждал бы Слиман, для великого карнавала.

Вы думаете, я удивилась, когда тетя приняла у себя Латифу, соседскую сироту на четвертом месяце беременности? Движимая женской солидарностью, она укрыла бедняжку от любопытных взглядов доносчиц и сплетниц, предоставив ей приют до самых родов. Я до сих пор помню эту маленькую черноволосую девушку, тихо разделившую нашу жизнь — жизнь, такую свободную в доме и такую сдержанную на людях, — девушку, чей смех мог столь же неожиданно смениться слезами. Она помогала нам по хозяйству, а после обеда вышивала километры шелковых и льняных тканей, с благодарностью получая деньги, вырученные от продажи, из дружеских рук моей Сельмы.

Она разрешилась от бремени поздним декабрьским вечером, ей помогала местная акушерка, которую поспешили позвать, когда начались схватки. Ребеночка встретили возгласами радости, совсем негромкими, наверное, их услышали только холодные плиты двора и впавшее в спячку лимонное дерево. Мальчика помыли и смазали благовонным маслом; три ночи подряд он проспал на материнской груди, а потом родственники из Рифа, муж и жена, у которых не было детей, усыновили его; теперь он один из крупнейших банкиров города.

Танжер ничего не узнал об этом, и Латифе удалось выйти замуж за скромного официанта. Тетушка Сельма подучила ее, как сделать так, чтобы В первую брачную ночь простыня была залита кровью, и без устали восхваляла Аллаха, создавшего мужчин слепыми, чтобы женщины могли вынести их жестокости.

Мой брат Али

Суад не так повезло, как Латифе. А мой брат Али — просто мул в штанах. Избалованный, испорченный, он нигде не учился и все время расхаживал с гордым видом под окнами именитых граждан деревни, в надежде, что его заметит богатая дурочка, чью голову вскружит набриолиненная шевелюра и грудные мышцы, словно высеченные из гранича.

Суад, дочь директора школы, попалась и ловушку и очертя голову уступила ему на ежегодном празднике Сиди Брахим. Семья узнала об этом лишь год спустя. Я еще училась в колледже, а Хмед только собирался просить моей руки.

Однажды под вечер Али заговорил с матерью, сидящей за ткацким станком. Она подскочила, словно ее ужалила змея. Побледнев, мать начала без устали царапать себе щеки, от висков до подбородка. Она долго и тихо плакала. Ее слезы были, как мелкий дождь над местом катастрофы.

Через месяц в наш дом вошла дочь директора. Она была ровесницей моего брата — шестнадцать лет. Она была беременна. Пришлось проглотить кровавый нож скандала и поженить их как можно скорее.

Все делалось наспех; все было похоже на шумное, беспорядочное бегство. В сумерках кто-то бросил вещи девчонки перед нашей дверью и сразу исчез. Суад влилась в наш клан с приданым, состоящим из трех простыней, двух наволочек и половины коробки посуды. Мать навсегда невзлюбила ее за это. «Они мне ее навязали, и этого я ей не прощу», — повторяла она дочерям и соседкам, забывая, что «их» звали Али и это был ее родной сын, а Суад — всего лишь девочка-подросток.

Суад поняла глубину своего несчастья после первой же ночи, проведенной под нашей крышей. Она перестала улыбаться, потом разговаривать. В молчании она помогала матери по хозяйству, готовила еду для всех домашних. По ее белым рукам и нелепо согнувшейся спине было видно, что она привыкла не самой быть в услужении, а чтобы служили ей. Встречаясь во дворе, они с Али словно не видели друг друга, не обменивались ни словом. Она накрывала ему, клала салфетку и ставила графин с водой на низкий столик, а потом уходила во двор или в кухню. Спала она в чулане — прокаженная, встречаемая плевками, окруженная всеобщей ненавистью.

Живот ее округлялся, и девчонка подолгу смотрела на свой пупок с глупым видом. Она родила мальчика, Махмуда, у нее начались лихорадка и кровотечение, и через сорок дней она умерла.

Али никогда не осмеливался брать своего сына на руки и уж чем более целовать его. Несмотря на должным образом составленный акт о законном браке, его сын считался бастардом, рожденным без благословения племени.

Когда прошел срок траура, мать велела Али жениться на одной из двоюродных сестер:

— Только женщина твоей крови сможет смыть твой стыд и покрыть твои прежние грехи, — заявила она едко и непреклонно, явно довольная тем, что избавилась от непрошеной гостьи в своем доме. Нет, на Али она была не в обиде.

Али послушался, влюбленный в свою родительницу и готовый выполнять малейшие ее желания, от самых великодушных до самых гнусных. Потом он стал внешне походить на отца — такой же молчаливый и незаметный, смиренный и всем довольный. Он стал работать в семейной мастерской, помогал старшему брату вести семейное дело, носил шерстяную феску и серый камис. У него выросла борода и усохли мышцы. Он вновь обратился в пыль.

Махмуда, как и его мать, отцовская семья так и не приняла, и в двенадцать лет он убежал из дому. Говорят, теперь он живет по другую сторону границы, в Малаге.


* * *
Хотя мы ни в чем не нуждались, я чувствовала, что деньги иссякают, и стала задумываться, как тетушке Сельме удается сводить концы с концами. Как вышивальщица она не знала себе равных, но ее клиентура уменьшилась в конце шестидесятых, когда в девичье приданое стала входить современная одежда, привезенная из Европы или купленная на месте в модных магазинах. Хотя тетушка Сельма никогда Не жаловалась, что я сижу у нее на шее, меня смущало, что я не могу оплатить свою часть хозяйственных расходов. Она догадалась об этом и бросила как-то утром, когда мы вместе чистили овощи для ужина: «Бог заботится о птицах и червях, живущих в расселинах скалы! Что уж говорить о людях, хулящих Его весь день? Похоже, сейчас наступил кризис. Вот что я скажу: надо взять пример с наших братьев-алжирцев. Все коллективизировать! Да, я услышала это по радио. Хуари Бумедьен[23] реквизировал земли и скот, чтобы распределить их справедливо. Если люди не хотят делиться, надо повесить их за язык, который слишком редко произносит „Аль хамду лиллах![24]“».

Вскоре я обнаружила, что моя тетя, которую вовсе не смущали противоречия, перестала довольствоваться ролью приглашенной на званых вечерах танжерских буржуа. Она готовила блюда согласно меню, составленному хозяйкой дома, командовала многочисленными служанками, присматривала за мисками хриры[25] и подносами таджин, а также за тем, чтобы всем хватило ароматных машрубат.[26]

У нее вошло в привычку брать меня с собой как поваренка; она советовала мне открыть глаза пошире, научиться жить и держать себя в обществе. Ведь когда приготовления заканчивались, мы с ней переодевались и смешивались с толпой высокопоставленных гостей, потому что те ценили едкий юмор моей тетушки, ее смелые остроты, способные осадить задавак. Все знали, что она из богатой семьи, но разорена спорами за наследство и соперничеством невесток. Она была «своя», только немного оторвалась от родного класса.

Нет, я никогда не чувствовала себя свободно в гостях. Я настороженно держалась в уголке, надеясь, что обо мне забудут, слишком робкая, чтобы говорить, и слишком гордая, чтобы пировать у незнакомых людей. Я наблюдала за тетушкой Сельмой, которая свободно передвигалась среди приглашенных, кого-то хваля, кому-то шепча на ушко, элегантно подбирая полу богато вышитого кафтана и лучезарно улыбаясь. Кратковременное пребывание в Имчуке не испортило ей ни зубов, ни манер. Увы, оттуда она привезла лишь возмущенное «Тьфу!» деревенской охальницы Борнии — не в ее характере было обирать своего мужа, чтобы обеспечить себе спокойную старость.

Дядя Слиман и тетя Сельма

Второй великий семейный скандал случился по вине дяди Слимана. Женатый на двух супругах, он был предметом горячей страсти обеих, что только объединяло их, а не восстанавливало друг против друга. Однако он не был ни красив, ни влиятелен, а его ювелирная лавка обеспечивала ему только достаток, но никак не излишек богатства. Он был приземистый, с маленькой головой и непропорционально большим носом, с волосами такими жесткими, что Сельма иногда, смеясь, просила его одолжить мочалку для чистки кастрюль. Но в своем саруале дядя Слиман скрывал впечатляющих размеров орудие, о котором женщины шептались с горящими глазами и нервной улыбкой. Тетушка Сельма никогда не лишала себя удовольствия расхваливать своего мужа как несравненного любовника, подробно описывая любовные ристалища простушке Борнии, которая потом пересказывала их, не без прикрас, неудовлетворенным имчукским кумушкам в обмен на фунт мяса или меру муки. «Он гладит ее по всему телу. Он целует ее между ног, сует туда свой язык и долго щекочет бутончик, прежде чем сунуть туда дубинку. Он трахает Сельму каждую ночь, начиная с вечерней молитвы, а кончая на заре. Вот это мужчина! Не то что те слизни, которых вы пичкаете кускусом с бараниной и сливками с маслом. Тьфу!»

Пока Сельма считала себя исключительной владелицей члена своего мужа, ведь вторая супруга Таос «этим делом» не увлекалась — как говорили, — все в семье шло как нельзя лучше. Но в тот день, когда она узнала, что дядя Слиман навещает хаджалат, она превратилась в бешеную тигрицу. После объявления войны Таос перешла на ее сторону: «В наши постели больше не пустим!» — объявили разгневанные союзницы. Мама не знала, что и сказать, ей и смешно было, и разбирал страх — она не хотела, чтобы слухи об этой забастовке обошли весь поселок и чтобы арендаторы-издольщики зубоскалили по этому поводу в своих лачугах, в тот час, когда взбираются на своих жен. А тете Сельме было не до смеха.

Что же до поселка, он принял сторону законных жен Слимана, осудив имчукских шлюх — старую Фархи с двумя дочерями. Только взрослые знали, что виной всему было не в меру похотливое желание. Женщины смотрели обиженно, поднимался ветер вражды, преградившей мужьям дорогу к прелестям собственных жен.

Сельма и Таос сдержали слово. Дядюшка Слиман поцеловался с двумя дверями, а не с одной и, отчаявшись, ушел ночевать во двор. Его мучения длились неделю. Он бушевал, угрожал строптивицам изгнать обеих и наконец сдался, плаксиво признав свое раскаяние и поклявшись на могиле отца никогда больше так не делать.

Но рана была глубока, и тетя Сельма затаила обиду. «Это не жене Слиман наставил рога, а любовнице, женщине, которая его любит, которая все покинула ради него», — сказала она Борнии, которая пришла вычесывать шерсть через несколько дней после стрижки. Дурочка ответила ей возмутительно фамильярно: «Лучше так и скажи, что твоя дырка плачет!» Задетая за живое, Сельма швырнула в нее половник, глубоко поранив переносицу. Борния убежала, хныча и показывая ей средний палец.

После этого тетя Сельма снова стала говорить о Танжере, о вольготной жизни, о базарах и нарядах, называя Имчук крысиной дырой, и частенько пересаливала рагу, лишая Слимана не только своих любовных дарований, но и кухарочьего мастерства. Как-то раз она надела хаик, прошла через двор на каблуках и хлопнула дверью, не удостоив даже взглядом своего мужа, который плакал, закрыв лицо руками, в тени гранатового дерева. Накануне она обнажила грудь и призналась моей матери, немного театрально, но с подлинным величием: «Он ранил меня сюда! Здесь кровоточащая рана!» Словно целое поле пшеницы загорелось в разгаре мая, подумала я.


* * *
Дрисса мне представила не тетя Сельма, а композитор, чье имя я узнала позднее, — Римский-Корсаков. Тот, кому еще только предстояло стать моим господином и палачом, проявил себя как блестящий кардиолог. Он недавно вернулся из Парижа и в свои тридцать лет был нервным и утонченным. Не думаю, что он привлек бы мое внимание, если бы легкомысленная девица по имени Айша не села за рояль на званом вечере в одной богатой семье квартала Маршан.[27]

Она сыграла «Шахерезаду» по памяти, как сама же и сообщила. Раньше я никогда не видела, как играют на рояле, — громадном ящике, занимающем четверть гостиной, и тем более я не знала имен композиторов. Но мне сказали, что в среде, гордящейся своей высокой культурой, в основном позаимствованной из Франции, я приобщусь к искусству.

Сидя на диване в окружении полуаристократок-полукуртизанок, Дрисс отпускал нескромные шутки, так что девицы прыскали со смеху, хоть и старались показать, что шокированы. Мужчины курили стоя, похожие, как один, — с розой или гвоздикой в бутоньерке, с острыми усиками, подвитыми вверх на турецкий манер, с грациозным изгибом талии. У некоторых было брюшко, жирные и волосатые пальцы. Кто-то курил сигару.

Когда настало время отведать изысканных сладостей, тетушка Сельма, обносившая гостей, каждому уделила ласковый взгляд или ненавязчивый комплимент. Задевая меня полой своего бордового кафтана, она шепотом сообщала, что Икс — наследник крупных поместий в Рифе, а Игрек — один из членов влиятельной семьи Махзен.

Не все были андалузцами или чорфа,[28] или коренными танжерцами. Когда тетушка снова подошла ко мне, я нетерпеливо вздохнула. Она рассмеялась: «Открой глаза и уши, — ласково прошептала она мне. — Тогда не умрешь дурочкой. Кто знает, может быть, я скоро выдам тебя замуж за кого-нибудь из этих денежных мешков», — добавила она сурово и серьезно. Я была не уверена в своей юбке с воланами и уж тем более в туфлях. Большинство женщин сменили туфли без задников и традиционный костюм на изящные лодочки и платья, облегающие вверху и расширяющиеся внизу, ткань которых казалась мне богатой, но шершавой. Все виляли бедрами. Я чувствовала себя совсем уж провинциальной и сердилась на себя за это. Мне было неловко, и капли пота катились по моей спине от шеи до простеньких целомудренных трусиков.

На одном из таких вечеров Дрисс взломал мою дверь. Я была в кухне, попивала гранатовый сок и остывала, вытирая шею и грудь столовой салфеткой, как вдруг вошел он.

Секунду Дрисс стоял на пороге молча, потом пробормотал: «Господи, что за драгоценность!», увидев, что я застыла под его взглядом, как кролик под лучами фар.

— Извини! Я пришел за льдом. Я не хотел тебя напугать.

— Но…

Он открыл холодильник, вытащил из морозильника поддон и стал вынимать кубики льда:

— Не знаешь, где у хозяйки миски?

— Нет… я не отсюда!

Он обернулся и громко засмеялся:

— Я тоже не отсюда. У тебя есть имя, я надеюсь?

— Бадра.

— Ах, луна! Та, что вызывает головную боль и галлюцинации!

Он встал прямо передо мной, держа в руках фарфоровую миску с кубиками льда.

— Мать запрещала мне спать при свете полной луны. Так как я любил нарушать ее запреты, она раз в месяц обмазывала мне голову протертыми кабачками — ее патентованное лекарство! — и ставила тазик у кровати, потому что меня тошнило. Во всяком случае, это красиво — с такой пунктуальностью заставлять человека страдать!

До Дрисса никто не держал подобных речей о наших дорогих матерях.

Он шагнул ко мне, и я в ужасе прижалась к стене:

— Я испугал тебя? У тебя такое имя, что это я должен от тебя бежать!

И он ушел в просторную гостиную, освещенную люстрами, тяжелыми, как порок, царственными, как Версаль, гостиную, которую я увижу позднее, без Дрисса, на два шага опередив моего любовника Малика, который будет десятью годами моложе меня.

Через пять минут тетушка Сельма обнаружила меня на том же месте, в кухне, застывшую и бледную.

— Что с тобой случилось? Ты что, увидела Азраила, ангела смерти!

— Нет, все в порядке. Здесь слишком жарко!

— Так прогуляйся по риаду.[29] Ты ведь любишь цветы и приятные запахи, там тебе понравится.

Мне и вправду понравилось. Я в жизни не видела такой роскоши растений, такой вакханалии цветов. Б воздухе витали ароматы, в букете и одинокие, и по-братски единые с другими ароматами, ни название, ни точной природы которых мне не удавалось узнать. Это были городские цветы, не встречавшиеся в деревне, они были предназначены для того, чтобы радовать глаз, тогда как растения в моих краях имели ценность лишь в силу своей съедобности; мы часто щипали их прямо в поле, как овцы. Я пришла в восторг при виде живой изгороди: белые розы готовы были воспламениться, склоняясь на клумбой с дикой мятой и шалфеем. Я подумала, что садовник, объединивший столько контрастов, должно быть, редкий безумец.

Конечно, именно там Дрисс меня и обнаружил. Именно там он взял мои ледяные руки в свои ладони. Именно там поцеловал кончики пальцев. Я дрожала от росы позднего часа, широко раскрыв глаза, с пылающей головой, а он, повернув мои руки, стал целовать ладони в полном молчании. Впервые в жизни я держала в руках целое состояние — голову мужчины. Он ничего не говорил, губы его были одновременно и нежными, и горячими, и легкими. Ни капли похоти. Все было совершенно: небо над нами, тишина, огромная, как мир, затаенное дыхание ночи. Почему он сделал это со мной?

Конечно, мне захотелось плакать. Конечно, я запретила это себе.

Он поднял голову, еще полминуты удерживал мою руку, а потом ушел в своем белом костюме; шаги его шелестели по гравию аллеи, длинной, как моя жизнь, которая еще только начиналась. Когда он переступил порог широкой застекленной двери гостиной, я начала стареть. Неумолимо.

Я долго была в саду. Одна. Без тела. Без мужа. Без детей. Я услышала, как Римский-Корсаков вновь начинает свою партитуру, темную и сладкую, под пальцами Дрисса. Тетя Сельма рассказала мне об этом позднее, когда мы вернулись домой и остались одни, как две вдовы. Во всяком случае, Я себе напоминала вдову. Она, что-то наспех ответив на мои вопросы, сказала, что не спать по ночам очень вредно для цвета лица.

Много времени спустя Дрисс рассказал мне о Римском-Корсакове, таким образом дав имя нотам, которые Танжер рассеянно протянул мне через дверь. Я встретила мужчину, которому предстояло расколоть мое небо надвое и подарить мне мое собственное тело, словно дольку апельсина. Тот, кто «посетил» меня, когда я была ребенком, Дрисс, вернулся ко мне. Он обрел новое воплощение.

Детство Бадры

Я встретила его, когда была совсем маленькой, у моста через Вади Харрат в тихую беззвездную ночь. Только я ступила на настил, как кто-то схватил меня за плечо. Тьма была непроницаемой, река выдыхала пары — поток теплой воды среди каменистого ледяного пейзажа. Даже камни, казалось, затаили дыхание. Я подумала: «Ну вот, допрыгалась. Теперь ты увидишь Великого Ифрита с раздвоенными копытами. Он выпьет твою душу и бросит тебя в арык. Мать больше не позовет тебя по имени, она никогда не увидит твое тело». Но рука отпустила мое плечо, погладила меня по шее, а затем нежно сжала груди. Мои «фасолинки», как называли в Имчуке только зарождающиеся груди, наверное, не удовлетворили его — потрепав меня по ягодицам, он щелкнул резинкой девчоночьих трусов. Рука прижалась к моей гладкой пухленькой щелочке.

Горячие пальцы проникли в ложбинку посредине, их прикосновение было скорее нежным. Я закрыла глаза, доверчивая, согласная. Один палец отважился нырнуть в незнакомое место. Я почувствовала легкое жжение, но не сжала бедра, а наоборот, развела их. Мне показалось, река вздохнула, а потом рассмеялась.

Рука исчезла, и я упала на росистую траву. Небо снова блестело звездами, лягушки опять завели свой концерт. Второе сердце родилось у меня между ног — оно билось после ста лет безмолвия.


* * *
— Значит, ты утверждаешь, что это я появился в тот вечер в Имчуке, у реки, и разбудил твой тайный сад в две секунды и две ласки? — заключил Дрисс; голова его покоилась на моем пупке, руки гуляли по бедрам, через век после Благой вести. В конце концов, почему бы и нет? Каждый человек рано или поздно получает знак, который говорит ему о будущей судьбе. Но правда ли я твоя судьба, мой нежный абрикос? Иблис, великий лжец, обожает запутывать следы и извращать истину.


* * *
Забавно, что Дрисс в тот день помянул сатану в ответ на мой откровенный рассказ. Хотя я и знала, что он дразнит меня, легкая неуверенность все же подпортила настроение. Тогда я пережила момент чистого цвета. Если посланник моего детства и не был ангелом, уж демоном он точно не был. Уж если так — ни ангелом, ни демоном, а просто мужчиной. Моим мужчиной.

Плотина в моей голове прорвалась вот уже несколько месяцев назад, и гнев мой рос, как море во время прилива. Я злилась на Имчук, связавший мои половые органы со злом, запрещавший мне бегать, лазать по деревьям и сидеть, раздвинув колени. Я злилась на матерей, которые следят за дочерями, проверяют их походку, щупают низ живота и прислушиваются к журчанию мочи, чтобы убедиться: девственная плева невредима. Я злилась на мою мать, которая чуть ли не забетонировала мое влагалище, выдав замуж за Хмеда. Я злилась на жаб, на ворон, на собак — пожирателей падали. Я злилась на себя за то, что ушла из колледжа к мужу и ничего не сказала, когда Неггафа грубо удостоверилась в том, что я и вправду дурища, согласная на то, чтобы умереть раньше времени.

Вот так вот. Я убеждала себя, что я не какая-нибудь жалкая букашка. Что я хочу закрыть глаза, заснуть, умереть и воскреснуть с барабанным боем и пением труб, хочу сжать Дрисса в объятиях. После Благой вести, что постигла меня на берегу реки, я знала, чего хочу, — смотреть на солнце не моргая, и пускай я ослепну. Мое солнце было у меня между ног. Как я могла забыть об этом?

Миндаль Бадры

Вернувшись домой, я с головой накрылась одеялом, сдернула трусики и рассмотрела маленький гладкий и округлый треугольник, только что получивший почести от руки незнакомой, но, я не сомневалась, любящей. Я мечтательно повторила ее путь указательным пальцем. Зажмурив веки, с трепещущими ноздрями я поклялась, что когда-нибудь у меня будет самое прекрасное влагалище в мире и я заставлю мужчин повиноваться его закону, без устали и без жалости. Только я не знала, как может выглядеть такая вещь, когда достигнет зрелости. Вдруг я испугалась — а что, если у кого-то из имчукских женщин оно такое же прекрасное, вполне способное соперничать с моим, и это испепелило всю мою решимость. Я хотела убедиться, что из всех влагалищ в мире будут поклоняться только моему.

Я решила понаблюдать за женщинами, чтобы подстеречь появление их интимного сокровища. Мне нелегко было сделать это. Мать и сестра никогда не раздевались при мне. И, хотя мне случалось находить следы жженого сахара на полу или в раковине, я никогда не видела, как мама делает эпиляцию. В бане женщины оборачивают бедра широкой простыней или остаются в саруале, а когда хотят ополоснуться, прячутся за дверь и выходят уже в полотенцах, задрапированные и блестящие, как статуи. Женщины никогда не раздеваются донага перед девочками, потому что боятся навсегда лишить их невинности взгляда и испортить перспективы замужества.

Удовлетворить в некоторой степени мое любопытство мне позволило лето. Дворики и террасы заполонили крестьянки, помогающие зажиточным людям готовить на зимнее хранение кускус, перцы, помидоры, тмин и кориандр. К работящим и послушным труженицам присоединялись кочевницы с пронзительным взглядом и хрипловатым говором — гадалки на кофейной гуще и торговки амулетами. Нищенки довольствовались тем, что стучали в дверь и протягивали руку, уверенные в том, что получат кусок вяленой баранины или меру пшеницы.

Чаще всего я проводила послеобеденные часы у тетушки Сельмы и второй жены ее мужа Таос на западной стороне деревни. В хлебной печи весь день трещали языки пламени. На жаровне томились сладкий перец, початки кукурузы и тлел росный ладан. Изобилие успокаивало сердца и пробуждало желание делиться своим богатством без счета.

Дом состоял из двух этажей, по четыре комнаты на каждом. Сельма ходила из комнаты в комнату под ласковым, полным тайной сопричастности взглядом Таос. Ни для кого не было секретом, что Таос так же привязана к танжерке, как Слиман. Именно она впервые в жизни поехала в город, чтобы просить руки соперницы для своего мужа. «Ты с ума сошла! — воскликнули родственницы и соседки, — Она моложе тебя, она горожанка. Ты впустишь в дом гадюку, которая обязательно тебя укусит». «Я знаю, что мне нужно в доме», — только и ответила Таос. Вот так, против всякого обычая, отец Сельмы вел переговоры не с братьями и дядьями Слимана, а с его супругой, которая попросила девушку в жены, стоя за занавеской для соблюдения пристойности.

Раз в неделю в дверь к двум женам-сообщницам стучались испанки, шурша накрахмаленными черными юбками с воланами и потрескивая корзинками из лозы, полными шелков, мелких серебряных украшений и кружев. Следом приходили крестьянки с непокрытой головой, любопытные и настырные. Им, в отличие от обеспеченных женщин, позволено было снимать чадру, не подвергаясь при этом ни малейшему нареканию. Смотреть на двор, полный перешучивающихся женщин, на работниц, занятых летним трудом, — это минуты чистого счастья. Я не забывала о том, что поклялась себе все внимательно рассматривать, желая больше узнать. Но чесальщицы шерсти упрямо клали ногу на ногу. Прачки, стирающие покрывала, подворачивали юбки, но открывали при этом только икры, а женщины, менявшие набивку в матрасах, вздымали внушительные, но ревниво защищенные от нескромных взглядов задницы. И только крестьянки, готовившие кускус, могли помочь мне исследовать их секрет, потому что рассаживались, широко расставив бедра, вокруг огромных деревянных мисок, в которых вода смешивалась с манкой. Я делала вид, что наблюдаю за движением рук и сита, но сосредоточивалась на дурочке Борнии. Тучность заставляла ее все время ерзать, касаясь земли ягодицами и обливаясь потом. Крестьянка, известная непристойными выражениями и бесстыдными жестами, каждые две минуты поднимала полы своей мелии и обмахивалась ими. Я ждала откровения. Но оно не наступило. Борния бросила мне злобно,как последняя сука: «Что это ты на меня так глазеешь? А ну беги играть куда подальше. А то я тебе ад покажу».

Борния не знала, что это мне и нужно. Увидеть ее взрослую щелку, чтобы сравнить. Я умчалась, не заставив себя просить дважды.

Девочкам было запрещено присутствовать при разговорах женщин, поэтому я научилась сливаться с предметами, так что обо мне забывали. Я видел, как служанки и тетушка Сельма шепчутся, хихикают, склоняются друг к другу, щупают грудь или живот, сравнивают украшения и татуировки. Иногда Борния впадала в особое настроение. Она вскакивала и делала несколько движений бедрами, после чего все собравшиеся хохотали до истерики. Бывало, ее сменяла жена Азиза-пастуха. Вооружившись морковкой, она зажимала меж бедер солидный корнеплод и начинала непристойный танец, крутя бедрами с неприкрытой похотью. Почтенные матери и супруги смеялись, хлопали себя по бедрам и по груди, стыдливо прикрывали руками рот или глаза.

— Прекрати! Если будешь так делать дальше, сама поверишь! — завопила соседка.

— Оставь ее в покое! — возразила другая. — У Азиза, должно быть, малюсенький сморщенный стручок. Вот она и отыгрывается на том, что под руку попадется!

Запыхавшаяся танцовщица отвечала:

— У него, безбожника, там не морковка, а рукоятка лопаты. Когда он входит в меня, мне кажется, будто меня бык на рог насаживает.

— Какой бык?

— А такой, который несет землю на голове, чтобы она не рухнула на ваши головы, грешницы!

Женщины хохотали.

— А ты, Фарида? — спрашивала тетя Сельма. Дочь имама отвечала:

— В покое он полный и блестящий, как полумесяц. А когда встает, это сабля мусульманского воина. Я сопротивляюсь, чтобы еще сильнее его раззадорить.

— Он что-нибудь шепчет тебе на ухо?

— О нет, он ревет, как осел Шуйха. Иногда мне кажется, что он сошел с ума, так хрипит, когда входит!

— Конечно, нет! — насмешливо вставила Сельма. — Его сводит с ума твое сокровище.

— Кстати, — отвечала дочь имама, — тебе, горожанка, надо бы дать нам рецепт. Что вы там в городе делаете, чтобы сохранить снежную белизну ваших кисок?

— Нет ничего проще, но я тебе не скажу. Я не сумасшедшая, чтобы раскрывать другой женщине свои секреты.

— Хотя бы объясни, как мне сделать влагалище поуже? Каддур говорит, что ничего не чувствует, когда берет меня, так широко преддверие и так трудно дойти до дна.

— Ничего вы у меня не выведаете, течные самки! Я свои секреты делю только с дорогой моей кумушкой Таос!

Сощурившись в хитрой улыбке, Таос отвечала:

— Берите пример с нее! Ходите в баню почаще. Ее секрет — это вода. От воды у нее кожа мягкая, как персик, и светлая, как у румынки.

— Чистая правда, — согласилась тетя Сельма. — Вода — первые духи женщины, лучший крем для красоты. А потом — все-таки отвечу вам, хитрованки, — надо следить за тем, чтобы низ всегда был свежий и гладкий. Протирайте его полотенцем, смоченным лавандовой водой, душите все складочки мускусом или амброй. Ничто не должно отталкивать вашего мужчину. Ни запах, ни шероховатость. Надо, чтобы ему захотелось запустить туда зубы, прежде чем что другое.

— Он никогда на него не смотрел, — пожаловалась жена сапожника. — Что уж там говорить о покусывании и поцелуях!

— И слава Богу, — прошептала дочь имама, — иначе он бы ослеп.

— Слеп тот, кто держит в руках благодать Аллаха и не знает, как отдать ей должное, — безапелляционно изрекла тетушка Сельма.


* * *
От этих теплых душистых вечеров мне остался смех женщин-затворниц и тоска по поре сбора урожая. Не хватает мне и местных новостей и сплетен. Кого из деревенских женщин муж выгнал из дома? Что творится с двумя эпилептиками? У кого на сегодняшний день самый большой член, кому наставил рога его собственный пастух? Обмениваются ли и сейчас женщины рецептами от потливости, от запаха изо рта, от белей, от слишком сухого или слишком влажного влагалища, от волосков в паху, которые после эпиляции врастают и воспаляются? Разболтал ли Имчук свои секреты городским врачам и шарлатанам? Снизошел ли он до того, чтобы следовать примеру других селений, отдавая свои мелкие горести на поругание таблоидам? Не знаю. Я не читаю танжерских газет. Из уважения к Дриссу.


* * *
Ни одна взрослая женщина не снизошла до того, чтобы показать свое тайное местечко мне, девочке. К счастью, было у меня утешение — глаза гончара Мохи. Сидя перед мастерской, он с нескрываемым вожделением провожал меня взглядом каждый раз, когда я проходила мимо. Хоть я и ускоряла шаг, соблюдая предписание, запрещавшее всем имчукским девушкам вступать в разговор с гончаром, его взгляды, так и впивающиеся в мои бедра, вызывали дрожь и пробуждали тайные желания. Моха любил девочек, особенно таких, у которых родинка на подбородке, как у меня.

Шуйх, торговец пончиками, обожал целовать меня в сгиб коленки. Едва завидев меня, он выбегал из-за прилавка, на котором дымился котел кипящего масла, подбрасывал меня к потолку и кричал первому прохожему: «Аллах нас сохрани от этой девчушки, когда она вырастет. Словно медовый источник забьет тогда в нашей глухой деревушке!» А потом целовал под коленкой и угощал парой пончиков-сфинжей, светлых, как его шевелюра.

Я гордилась тем, что имею двух ухажеров, чьи взгляды я притягиваю, словно магнит. Что-то подсказывало мне, что они у меня в руках и я могу делать с ними все, что захочу. Но что? Моя власть, без сомнения, была связана с моими губами, моей родинкой, формой ног, но еще более несомненно — со щелкой между ногами. Чтобы в этом убедиться, достаточно было увидеть, как отец посматривает на мамину задницу, или услышать, как дядя Слиман умоляет свою лаллу Сельму дать ему пожевать резинку, сохраняющую аромат ее слюны.

Я знала, что у меня между ног прячется центр циклона. Но я пока не знала, песчаная ли я буря, буран, а может быть, гроза. Я только боялась умереть, так и не распустившись в небе Имчука огненным цветком.


* * *
Дрисс не изнасиловал меня, не похитил. Он дождался, чтобы я сама пришла к нему, влюбленная, неверно ступающая, путаясь в распущенных волосах, как илалийка Язия.[30]

Он дождался, чтобы я отдалась ему, и я сделала это вопреки здравому смыслу. Не слушая советов тети Сельмы, которая, выведя меня на чистую воду, не переставала возмущаться:

— Дурочка ты и никто больше! У Дрисса полно денег, и ему нравятся такие испуганные лани, как ты. А ты не придумала ничего лучше, чем влюбиться в него! Надо замуж выходить, бедная глупышка. Где, по-твоему, ты живешь? Ты в Танжере, а твой отец, да упокоит Аллах его душу, был всего лишь бедный портной по джеллабам.

Я только помахивала плетеным веером, поддерживая огонь в жаровне, на которой торжественно тушилось мясо с овощами и лимоном — таджина, дивный аромат которой проникал во все уголки дома. Я не могла непочтительно ответить тете Сельме, даме, которая упрямо готовила на древесном угле, тогда как в Танжере уже шли разговоры о газовых плитах и даже восторженно встречали первые образцы, привезенные из Испании. О ней шла слава как о виртуозной поварихе, а ее мясные фрикадельки и рыбные рагу заставляли весь Танжер глотать слюнки. Находясь рядом с ней в темной кухне на улице Правды, я наблюдала за каждым движением, а еще больше — за шкатулками с пряностями, мечтай раскрыть тайну рецептов. Я хотела готовить, как она, я хотела заставить Танжер рыдать в экстазе, как много лет спустя певец Абдельвахаб заставил рыдать меня под куполом неба, когда я одиноко стояла среди полей, свободная и омытая от желаний. Почти успокоенная.

Дрисс провел расследование. Он знал, что я уже была замужем. Он не сказал мне об этом ни слова, но ждал полгода, прежде чем меня сорвать. Он дал мне время вволю помечтать о его голосе, его руках и его запахе. Он дал мне спокойно созреть во время долгих гранатово-красных сиест.

Мы виделись несколько раз на светских вечеринках, но никогда не касались друг друга, не обмениваясь более чем одним взглядом или прохладным приветствием издалека. Ни единого лишнего слова, ни одного неуместного жеста, в том числе со стороны тетушки Сельмы. Позднее я поняла, что это был танец змей. Ни Дрисс, ни Сельма не смотрели друг другу в глаза, но оба знали, что жертва будет. Он меня хотел. Она сторожила вход в мое тело, как священная кобра, — тело, которое не давало мне покоя, но которое я так мало знала, а она хотела с выгодой продать его, чтобы обеспечить своей племяннице спокойную жизнь богатой женщины.

Я разочаровала ее, и никогда больше она не приходила ко мне на помощь, чтобы залечить женские раны. Я знаю также, что она стала меня презирать. Я поняла ее много лет спустя, когда никто больше не думал о том, чтобы просить прощения, и уж тем более о собственных слезах.

В те времена я была далеко. В любви и сентиментальности. Я кусала губы, чтобы они покраснели, и напевала египетские песенки, чтобы не показывать мое смущение, когда сообщали о предстоящем приходе Дрисса. Ведь каждый раз он предупреждал тетю о своем визите посыльным. Посыльный обычно приходил около девяти утра с двумя тяжелыми корзинами фруктов и овощей. Я всегда находила там пакет суока,[31] хну, гранатовые шкурки и пузырек туши. К вечеру, когда Дрисс уезжал в город на деловые встречи, наевшись таджина и бриуэтг,[32] тетя разводила в воде свою хну, от дурманящего запаха которой у меня раскалывалась голова.

Она щебетала в просторном дворе с прилетевшими из теплых краев ласточками, которые стремились утолить жажду из незнакомых источников. Птицы возвращались к самцам и гнездам. Она мылась, делала себе массаж и эпиляцию, украшала себя узорами из хны, мягко говоря гривуазными, например на левой груди, умащалась сухими духами и потом уходила одна, в странном настроении, в свою затененную комнату, полную сундуков и засиженных мухами зеркал, не спрашивая меня, не чувствую ли я себя одиноко. Позднее я узнала, что у нее был любовник, который никому не показывался. Джинн из другого мира. Это меня озадачило, но я признавала за ней право быть свободной и никогда не хотела узнать об этом больше. Я хотела только, чтобы она была счастлива.


* * *
Дрисс усадил меня в гостиной, угостил клубникой, подарил букет васильков. Потом наполнил ванну, отнес меня туда на руках и, не раздевая, усадил в воду, благоухающую флердоранжем. По дому порхал Шопен; воротничок сорочки Дрисса был расстегнут, и я увидела черные жесткие волосы.

Разув меня, он стал ласкать пальцы ног и подошву. Кровь застыла у меня в жилах. Его дыхание обожгло мне шею, жар пробежал по бедрам. Груди мои налились, соски натянули мокрую ткань, прилипшую к коже так, что я была еще обнаженнее под его взглядом. Он надавливал на них, покусывал, и они увеличились вдвое под его зубами. Я дрожала, испуганная, как птица, подхваченная торнадо, матка стонала от вожделения, живот сводило от ужаса. Что он со мной сделает? Зачем я сюда пришла?

Дрисс раздевал меня медленно, бережно, как очищают зеленый миндаль от нежной кожицы. В пару ванной комнаты я едва различала его черты. Только глаза его сверлили насквозь, проникая в мое сердце и мою вагину, как повелители моей судьбы. Я подумала, что я шлюха. Но я знала, что на самом деле это не так. Или я такая шлюха, как языческие богини в Имчуке, свободные и роковые, совершенно безумные.

Он намылил мне спину и поясницу, покрыл пеной пах. Мое потайное местечко было пока укрыто, но ловкие пальцы уже проскользнули под трусы и раскрыли мой клитор, твердый, как горошина, а потом нажали на него нежно и осторожно. Я застонала, пытаясь стянуть трусы, но Дрисс помешал мне. Он перевернул меня, взял за бедра, так что я выгнула спину. Ну вот, подумала я. Ты его игрушка. Его вещь. Теперь он может вырвать у тебя язык, растерзать твое сердце или посадить тебя на трон королевства Саба.

Избавив меня от трусов, он прижался щекой к ягодицам, раздвинул пальцами лепестки и провел там кончиком носа. Я словно расплавилась… Потом он взял флакон на одной из этажерок, выдавил каплю масла и надушил мне анус, долго массируя его, пока я не забыла о всех своих страхах. По мере того как мои мышцы расслаблялись, движения его умелых пальцев становились все более точными. Я не знала, что он хочет со мной сделать, но хотела, чтобы он сделал это.

Чтобы он никогда не прекращал сводящее с ума круговое движение, которое открывало меня так, что влагалище радостно сочилось длинными прозрачными потеками.

Он собрал мою смазку и нанес ее на мои ягодицы, а потом вонзил в них зубы. Никогда укус не бывал мне так сладок. Я услышал, как чрево мое смеется, плачет, а потом закипает. Я умоляла: «Перестань… Перестань…», думая об одном — чтобы Дрисс не останавливался.

А потом он донес меня, возбужденную, истекающую соками, стонущую, до постели…

Укладывая меня, он наклонился…

Я рванула его рубашку так, что полетели пуговицы…

Прижалась губами к губам…

Еще немного, и я бы вонзила зубы в его мускулистую плоть…

А Дрисс настойчиво продолжал теребить мои груди, сосать пылающие соски, в то время как его палец не покидал вход во влагалище.

Изнемогая от нетерпения, я втянула в себя колеблющегося гостя. Задыхающаяся, глубоко смущенная, я испытала оргазм…

Но все это оказалось только прелюдией, подготовкой.

Не оставив мне ни минуты на то, чтобы перевести дыхание, он подтолкнул мои руки к гульфику и стал смотреть, как я расстегиваю его. Под гульфиком я обнаружила, не веря своим глазам, член, превосходящий по силе и размеру все члены, которые мне приходилось видеть раньше. Он был смуглым и зрелым, с шелковой кожей и массивной головкой. Я прижала к ней губы, интуитивно познавая ласку, до сих пор незнакомую мне. Дрисс не мешал, наблюдая за моим падением. Я взяла его член в рот, и при этом волшебном прикосновении мой живот опять сотрясли спазмы. Я и представить себе не могла, что это так приятно — ощущать, как мужское достоинство гуляет между губами, трется о мое нёбо, мягко задевая зубы на ходу…

На секунду подняв голову, я увидела, что Дрисс стоит с закрытыми глазами; его плоский живот наполнял меня амбровым запахом пота и кожи.

Высвободившись из моего рта, он вздернул мои ноги. Головка члена уперлась в вагину. Я подалась вперед, чтобы помочь ему войти, но тут же отпрянула, испытав ужасную, обжигающую боль. Дрисс снова пошел в атаку, попытался проникнуть в меня, бился в оказавшуюся узкой дверь, отошел и опять попытался ворваться силой. Я стонала уже не от удовольствия, а от боли, мокрая, но неспособная его впустить. Он взял мое лицо в ладони, лизнул мои губы, укусил их, смеясь:

— Богом клянусь, ты еще девственница!

— Я сама не знаю, что со мной творится.

— То же самое, что творится со всякой женщиной, когда она слишком долго оставляет свое тело без внимания.

Нежно лаская мою спину, покусывая и поглаживая ее, он спускался все ниже и ниже. Ни на секунду его член не потерял своей крепости — я чувствовала, как он упирается в мой живот, ягодицы и бедра.

Наконец, подложив мне под спину подушку, Дрисс снова приблизился к заветному входу. Настойчиво, сантиметр за сантиметром, он стал вводить свой член во влагалище. Матка моя с готовностью раскрылась, но еще до того, как это произошло, тугие фонтанчики спермы очистили мое чрево от скверны прошлого.

Потом он долго лежал, прижавшись ко мне, и только когда он потянулся за сигаретами, я увидела его слезы.

Дрисс не хотел, чтобы я одевалась, чтобы натягивала мокрые трусики, он только улыбался, наблюдая, как я закрываю руками свое тайное место. Я чувствовала, что он обезоружен, что его трогает и моя стыдливость, и моя неловкость. Полузакрыв глаза, он пробормотал: «Ах, если бы ты видела, какая ты!» Я испугалась, что ему не понравилось что-то в моем теле. Он догадался об этом, заломил мне руки за спину, впился в мои губы, а потом сунул голову между моих бедер. Я отстранилась, пораженная болью и наслаждением. После второго лишения девственности любая ласка стала невыносимой.

— Не возвращайся сегодня домой, Бадра, раненая моя кошечка, — попросил он меня.

— Но тетя Сельма всю ночь глаз не сомкнет!

— Я займусь ею завтра. А пока посмотри, что я тебе принес.

Он вынул из внутреннего кармана пиджака темно-синий футлярчик. В нем сияли два бриллианта. Две чистейших капли воды. Я вернула ему открытый футляр.

— Что ты делаешь?

Я молчала, мучимая противоречивыми чувствами.

— Уже месяц, как они ждут тебя. Я не знал, как подарить их тебе, не обидев.

Он взял мои руки в свои, как в первый вечер, коснулся их поцелуем.

— Я так долго ждал тебя, Бадра.

Я смотрела на него, умирая от желания поверить, но не доверяя мужчине после того, как меня удовлетворил самец.

— Ты гурия, знаешь ли ты это? Только гурии после каждого соития вновь обретают девственность.

Я ответила с холодным гневом, почти с сарказмом:

— Ты такой же, как все остальные! Ты хочешь быть первым!

— Но я и есть первый! И плевать мне на остальных и на то, что они хотят. Я хочу тебя, мой миндальный орешек, мой мотылек!

Он продел сияющие капельки мне в уши, лизнув мочку кончиком языка. И тут я вдруг поняла, что он стоит передо мной голый, а член его все еще тверд. Хуже того, я обнаружила, что снова жажду и его поцелуев, и его семени.

Желание заразительно, а у Дрисса полно хитростей. Он с силой раздвинул мои бедра, уделил ласку измятой плоти, потом смазал бальзамом, чтобы излечить раздражение.

После этого он сжал свой член между моими грудями и сдвинул их, властно и игриво.

— Каждая пядь твоей кожи — гнездо любви и наслаждения, — сказал он мне.

Я покраснела, вспоминая абсолютную власть, которой он воспользовался, чтобы исследовать самые укромные мои местечки. Но я не смогла почувствовать себя виноватой, униженной или оскорбленной. Его член ходил между моими грудями, натыкаясь в конце траектории на стонущие губы. Когда он затопил мою грудь молоком, я сыто вздохнула. Он нежно размазал жидкость и засунул мне палец в рот, чтобы я попробовала. Дрисс был сладко-соленым.

Дрожь пробежала по моему телу, когда он шепнул мне на ухо;

— Вот увидишь, настанет день, когда ты выпьешь меня!

Когда ты будешь полностью мне доверять.

Мне захотелось ответить ему «никогда», но тут я вспомнила о наслаждении, которое он только что мне доставил. Вкус вечности. Весь мир вдруг стал лаской. Весь мир стал поцелуем. Я превратилась в медленно плывущий лотос.

Назавтра не только я была влюблена в Дрисса. Мое влагалище тоже его боготворило.


* * *
Счастье… Это значит заниматься любовью по любви. Это сердце, угрожающее взорваться от бешеного биения, когда единственный взгляд касается твоих губ, когда ты чувствуешь прикосновение влажной ладони под левым коленом. В горло течет слюна любимого, сладкая, прозрачная. Шея удлиняется, избавляется от скованности и усталости, превращается в бесконечность, потому что язык скользит по всей ее длине. В мочке уха та же пульсация, что в паху. Спина бредит и создает новые звуки и новые трепеты, что бы признаться в любви. Бедро поднимается по доброму согласию, белье падает, как лист, бесполезный и сковывающий. Рука пробирается в лес твоих волос, касается корней и кожи с неиссякаемой нежностью. Это ужас, перед тем как открыться, но открывается невероятная сила, когда все в мире становится предлогом для слез. Счастье — это Дрисс, впервые твердый во мне, Дрисс, чья слеза капнула мне на плечо. Счастье — это он. Это я.

Остальное — лишь сточные канавы и городские свалки.

Ночь лишения девственности

Праздник кончился, и я готова была уйти, оставив всякую надежду вернуться в отчий дом. Я склонилась над матерью и, как требует традиция, прошептала: «Прости мне все зло, которое я тебе причинила».

Эти ритуальные слова скрепили нашу разлуку. Али нагнулся, чтобы разуть меня. Он вложил монетку в туфельку и потом на руках вынес меня из дома. Осел свекра Наймы уже стоял у порога, чтобы отвезти меня в новую семью, за полкилометра от родного дома.

— Чтоб был малыш! Да побыстрее! — кричал Шуйх, торговец пончиками.

В недолгом этом путешествии сопровождать меня должен был мальчик — на счастье. Я пробормотала: «Пусть меня проводит племянник Махмуд». Требовать незаконного ребенка, про которого говорят, что он приносит несчастье, на роль мальчика, призванного задобрить судьбу, чтобы она дала сына, — это была немалая наглость. Я получила то, о чем просила, и смогла обнять сына Али на глазах у рассерженных самок.

Дядя Слиман вел осла за поводья и ступал ссутулившись, в развязавшемся тюрбуше.[33] Один осел вел другого — тетя Сельма была далеко.

Свекровь поджидала меня, рядом с ней стояли три ее великовозрастные, по деревенским понятиям, дочери. Их радостные крики были слишком пронзительны, миндаль, который они бросили нам в знак приветствия, ударил, как камни. Слиман схватил меня за талию и поставил перед этими ведьмами.

Неггафа и Найма проводили меня до брачных покоев. Моя сестра настояла на том, чтобы самой раздеть меня, но это обидело Неггафу — ведь ей это было поручено.

Сестра молча расстегнула мне платье, и я шепотом спросила:

— Что сейчас будет?

Не поднимая глаз, она ответила так же тихо:

— То, что произошло между мной и моим мужем в тот день, когда ты спала у нас, в нашей спальне. Теперь ты знаешь.

Так значит, она знала, что я знаю. Неггафа начала твердить свои наставления:

— Как только мы выйдем, семь раз взмахни туфлей перед дверью, повторяя: «Да будет воля Аллаха на то, чтобы муж мой меня полюбил и не глядел ни на одну женщину кроме меня».

Она порылась за корсажем и вытащила мешочек:

— Раствори этот порошок в стакане с чаем, который я поставила на стол. Сделай так, чтобы твой муж выпил его в несколько глотков.

Но она не успела передать мне мешочек, потому что свекровь ворвалась в комнату без стука, размахивая кадильницей, вокруг которой клубился густой дым ладана.

— Сын скоро придет, — рявкнула она, — Давайте быстрее.

Найма сняла с меня лифчик, потом трусы. Мне было смешно — какой непристойной могла стать моя благонравная деревня, как только люди оказывались уверены в своей правоте и безнаказанности.

Прежде чем отдать меня Хмеду, Неггафа прошептала мне на ухо:

— Положи рубашку под зад, чтобы она впитала кровь. Рубашка хлопковая, пятна будут хорошо видны.

Потом она сурово добавила:

— Не позволяй ему извергать в тебя семя. Там у тебя будет слишком мокро, а мужчины этого не любят. Ляг на постель. Он скоро придет.

Моя сестра склонилась надо мной в свою очередь:

— Закрой глаза, закуси губы и думай о чем-нибудь другом. Ты ничего не почувствуешь.

Я осталась одна, мое свадебное платье валялось у кровати, как овечья шкура. Я встала перед зеркалом массивного шкафа и посмотрела на себя, совсем голую! Моя кожа блестела в свете свечей, атласно-гладкая после эпиляции. Волосы каскадом падали на спину, источающие дивный аромат узоры, нанесенные хной, тянулись от плеч до запястий. Груди торчали, высокие и гордые. Я прикрыла их ладонями. Что они вынесут, что нового откроют? Ведь столько рассказывают о первой свадебной ночи и ее мучениях. Столько ходит скандальных сплетен…

Над моим кузеном Саидом смеялись даже в жалких лачугах до самого Алжира. Мальчуган, когда-то поднявший мне юбку, чтобы показать, что под ней находится, своим любопытным приятелям, не смог совладать с тайным местечком своей жены и повел себя, как девственник. Он хотел убежать, к отчаянию своих близких и друзей.

— Да мужчина ты, наконец, или нет?! — воскликнул один из них в раздражении.

— Тихо там! Сейчас примусь за дело, только не надо меня торопить!

— Чтобы трахнуть женщину, тебе особое приглашение требуется?

— Дайте мне передохнуть!

И тогда его отец проорал со двора, обезумев от бешенства:

— Ну ладно, либо ты пойдешь, либо я вместо тебя! Сайд вернулся в спальню, но так и не смог овладеть Нурой, своей женой. Его мать объявила, что сына сглазили. Она вошла в комнату новобрачных, разделась и приказала Сайду семь раз проползти у нее между ног. Надо думать, лекарство оказало действие, потому что Сайд тут же обрел мужественность, дефлорировал Нуру, пролил кровь и услышал ее крики.

Я вся дрожала. Я легла в постель и накрылась одеялами, нагая и всеми покинутая.

Когда я вновь открыла глаза, Хмед уже склонился надо мной. Это была наша третья встреча после помолвки и встречи на Аид Кебир,[34] когда он принес подарок-муссем.[35]

Не знаю, усталость или волнение были тому виной, но он показался мне старше, чем я его запомнила.

Он сел на краешек кровати, посмотрел на меня, погладил робкой рукою шею и грудь. Потом он пробормотал: «Вот это лакомый кусочек!»

Разувшись, Хмед расстелил коврик на полу и положил два земных поклона. И забрался ко мне в постель.

Я видела лишь его грудь и руки, покрытые седыми волосами. Он подложил мне подушку под поясницу и грубо прижался к плечам. Мокрая нижняя губа его дрожала. Под ягодицами у меня оказалась ночная рубашка, как и нашептывала перед свадьбой Неггафа…

Хмед бесцеремонно раздвинул мне ноги и стал слепо толкаться в мою щель.

Когда охальница Борния раскрывала свой рот, ее гнилых зубов пугались даже морковки, однако член, что шарил у меня между ног, был таким глупым… Он даже на морковку не тянул. Он делал мне больно, и я сжималась все больше при каждом движении. Гости барабанили в дверь, требуя рубашку с доказательством моей девственности. Я пыталась высвободиться, но Хмед подмял меня под себя и, взяв член в руку, попытался справиться.

Не получилось.

Пыхтя и потея, он уложил меня на овечью шкуру, вздернул ноги кверху, так что чуть не вывихнул их, и возобновил свои попытки. Губы мои были в крови, низ горел. Я вдруг задумалась, кто он такой, этот мужчина, который потеет надо мной, сминает мою прическу и своим зловонным дыханием заставляет потускнеть чудные узоры из хны?

Наконец, отпустив меня, он вскочил. Обернув полотенцем чресла, он открыл дверь и позвал мать. Та сразу просунула голову в дверь, за ней виднелась Найма.

— О! — воскликнула сестра.

Не знаю, что она увидела, но зрелище, наверное, было неприятное. Свекровь чуть ли не пену с губ роняла от ярости, поняв, что первая свадебная ночь грозит обернуться фиаско.

Применяя силу, она раздвинула мне бедра и воскликнула:

— Она целка! Ладно, ничего не сделаешь! Придется ее связать!

— Умоляю тебя, не делай этого! Подожди! Я думаю, она мтакфа.[36] Мать ее заперла, когда она была еще девочкой, и забыла снять защиту.

Они говорили о ритуале, древнем, как сам Имчук, — девственная плева девочек укреплялась волшебными заклинаниями, делавшими ее неуязвимой даже для будущего мужа, если только не будет проведен ритуал, снимающий чары. Я-то знала, что Хмед вызывал у моего тела отвращение. Поэтому-то оно и не впускало его.

Свекровь привязала мне руки к стойкам кровати шарфом, а Найма крепко прижала ноги. Окаменев, я поняла, что муж сейчас лишит меня девственности на глазах моей сестры.

Хмед разорвал меня надвое одним безжалостным ударом, и я потеряла сознание в первый и единственный раз в жизни…

Доказательство долго переходило из рук в руки. От свекрови к теткам, от них — к соседкам. Старухи полоскали рубашку и потом этой водой омывали глаза, твердо уверенные, что подобные действия предотвращают слепоту. Но рубашка, запачканная кровью, не доказывала ничего — только глупость мужчин и жестокость подчиненных им женщин.

Несомненным было одно: в течение пяти лет нашего отвратительного брака Хмеду предстояло заниматься любовью с мертвой.


* * *
Сколько раз губы Дрисса ласкали меня в ту ночь, когда я впервые сбежала от тети Сельмы? Двадцать, тридцать? Все, что я знаю, — это то, что я потеряла девственность. Настоящую. Ту, что в сердце. С тех пор моя душа — всего лишь перрон вокзала, на котором я стою, наблюдая, как падают мужчины.

Вначале я не хотела, чтобы Дрисс касался языком моего потайного места, пораженная бесстыдством любимого. Но в те доли секунды, когда его губы дотронулись до венерина холма, я почувствовала, как вселенная покачнулась, моря вышли из берегов, а планеты взорвались. Молния обожгла мои тело и голову, обратив в пепел все, что я знала до этого. Я не предполагала, что ласка вызовет столь сильные ощущения; не знала, что мужчина может дать мне это.

Раз Дрисс касался меня языком, я решила удалить там волосы. Увидеть свою наготу, прежде чем вновь увидеть Дрисса… Мне хотелось узнать, как на самом деле выглядит тот зверь, что так бесстыдно истекал слюной от желания, укрывшись под невинными кудряшками, готовый на все, чтобы вновь принять умелый ласковый рот в свои складки и вновь пережить испытанное тогда безумное наслаждение.

Это трудно. Надо внимательно следить за сахарной карамелью, долго мешать ее, чтобы она сделалась нежной и нежидкой. Удалять волосы с киски — не то что с ног или из-под мышек. Мне было страшно подступиться к густому руну, спящему между моих бедер спокойно и безмятежно со времен моего брака, с тех пор когда муж входил туда так, как ножка стула застревает в ковре, эгоистично, ничего не зная о моих уголках и закоулках, о желаниях, которые я теперь открывала, — пламенных и строптивых.

Когда язык карамели приклеивается к венерину холму — это жестокая боль. Я терпеть не могу физические страдания. Но Я храбро размазала массу по большим губам и вдруг обнаружила обескураженно, что волоски есть и на внутренней поверхности, там, где плоть такая нежная, перламутровая, скрытая. Один мазок, второй. Боль проходит быстро, по пятам ее ступает предательское удовольствие. Как же так? Я не знаю. Вместо того чтобы съежиться, сжаться, плоть сияет, открывается, и вход во влагалище увлажняется. Карамель скользит, не может приклеиться к стенке. Плоть, похожая на морское создание, становится неуязвима. Разогретый шарик все больше пропитывается моим соком. Я вижу, моей киске нравится, когда у нее вырывают волоски, когда ее мучают. Желание, как откровение, стучит мне в виски. Я становлюсь сообщницей незнакомой, капризной, царственной плоти. Я опасалась сделать себе больно, но мое влагалище наслаждается, полностью проснувшись. Смятые губки дрожат под липкими пальцами. Голова кружится так, словно я сейчас упаду в обморок. Сквозь струю теплой воды, смывающей комочки карамели, приставшие к моей коже, я смотрю на налившиеся, шелковистые нижние губы, похожие на те, что я рассматривала в детстве под одеялом, но теперь полные и зрелые, как плод. Сначала осторожно, а потом все более лихорадочно, я исследую свое естество, коронованное новой девственностью, распутной и великолепной. Оно хочет этого. Под рукой у меня нет ни Дрисса, ни морковки Борнии. Не колеблясь, я сжимаю складки пальцами. Она просит еще. Клитор показывает кончик носа, высунувшись, словно язычок огня. Я поддаюсь соблазну. Я хочу этого. Я хочу себя. Прикасаясь большим пальцем, я вызываю сладостную эрекцию. Клитор прижимается к настойчивому и понимающему указательному пальцу, который поддерживает его твердость. Полное опьянение… Я сжимаю эту массу воды и огня, словно хочу наказать ее. Мое естество меня победило. Я дрожу от счастья. Больше всего меня возбуждает нежная розовая поверхность промежности. Я наслаждаюсь видом оголенной ликующей плоти. Она такая красивая, что я понимаю, как можно хотеть засунуть туда язык. Мои действия нельзя назвать мастурбацией: я занимаюсь любовью с этим великолепным животным, бесстыдно наслаждающимся под моими пальцами. Оно истекает соком, а я все твержу: «Еще… Еще…» Со смеху можно умереть: я влюбилась в собственную плоть. В эту ночь я продвинулась на семь шагов вперед. Я вошла в Зазеркалье и наконец встретилась с самой собой.

Наша встреча с Дриссом состоялась назавтра, и на следующий день, и дальше — и так каждый день. Он делал с моим телом все, что хотел, а я смотрела на эти чудеса, ошеломленная. Каждое слово, каждый взгляд избавлял меня от страха, незнания или ложной стыдливости. Моя кожа стала более упругой, дыхание сделалось свободнее. Я не уставала учиться, поглощая галактики и выплевывая черные дыры.

Я была счастлива, и тетя Сельма знала это. Она не одобряла мой выбор, но благословляла мое тело, источающее тонкие ароматы в полной гармонии со вьющимися растениями у нее на дворе. Как-то раз, когда мы мыли полы и ее спальне, она вдруг перестала вытирать плитку, поправила косынку и не брежно сказала:

— Только следи затем, чтобы не забеременеть. Это я говорю не, ради тебя, а ради малыша. Эти безбожники жестоки с незаконными детьми.

Я не знала, как избежать беременности. Наверное, она догадалась об этом, потому что вернулась к теме спустя немного времени, в тот же день, протирая паштет через сито, которое сжимала между бедрами:

— У тебя есть выбор: либо попробуй арабские рецепты, либо спроси у своего эскулапа, как поступают назареи.

Я знала, что она беспокоится, и взяла ее руку, чтобы поцеловать ее. Руку она отняла, но сразу же устало улыбнулась:

— Я ужасно злюсь. Просто с ума схожу от обиды!

— Тетя Сельма, любовь — прекрасный порок…

— Когда она взаимная.

— Любовь лишена разума!

— Но Дрисс разумен вполне! Никогда такой буржуа, как он, не женится на крестьянке! Думаешь, Танжер даст тебе поступить по-другому? Он врач, он богат, он известен и великодушен с женщинами. Матери девиц на выданье готовы ему задницу лизать, чтобы он женился на их дочерях. Они даже готовы залезть к нему в постель, чтобы заполучить его в зятья!

— Как же так? Ведь это запрещено Аллахом не единожды, а семь раз!

— Аллах может запрещать все, что захочет, но Его создание все равно поступает как заблагорассудится. Моли Его лишь о том, чтобы не оказался на твоем пути Зверь, переодетый в мужчину или женщину! И главное, запомни: Он многое прощает, но не любит, чтобы Его оскорбляли. Родить ребенка без роду, без племени — поступок богопротивный! Не рожай ребенка, которого мир не хочет, даже если его хочешь ты. Не убивай меня раньше времени, Бадра! Мне еще столько надо сделать.

Опустив глаза на свой живот, я улыбнулась: я чувствовала, что у меня нет тяги к материнству. Все, что я хотела, — это любить Дрисса, получать ласку от него. Я не осмелилась сказать это тете Сельме, жаль.

А еще я не смогла ей сказать, много лет спустя, что я так и не произвела на свет ребенка, только оттого что не нашла отца, который защитил бы его от этого мира.

Дрисс изменил мою речь и походку, более того — он изменил ход моих мыслей. Я не совершаю никакого греха, ни у кого ничего не краду, я убеждена только в одном — целый мир не стоит и гроша, если бы не великий костер любви, в котором я стою с открытым сердцем. Мое сердце любило Дрисса и напоминало мне о нищих, протягивающих руку Богу, нищих, которых многие отталкивают из невнимания и скупости. Каждую пятницу я подавала хлеб старикам в язвах и лохмотьях, сидящих у входа в минареты. У меня была чистая совесть, как в те дни, когда школьницей я вкладывала монетку в руку Хея, убогого, сидящего у имчукской мечети. Мое сердце любило Дрисса, оно билось, крича во весь голос: «Вон отсюда, Имчук! Убирайтесь, ханжи, предпочитающие шарлатанов пророкам, трансы — молитвам и заклинания — священным стихам. Убирайтесь, ифриты и злые духи, козлы и козлоногие имамы! Добро пожаловать, Бог, хлебные поля и оливковые деревья! Добро пожаловать, сердца, трепещущие от любви, и влагалища, очищенные святой водой звезд!»


* * *
Мы с Дриссом встречались в его квартире на бульваре Свободы; в Танжере у него было и другое недвижимое имущество. Мой мужчина управлял громадным состоянием, унаследованным от фесской бабки, единственным внуком которой он был. Старая женщина настояла на том, чтобы оставить ему все, в обход своей дочери, возвести его в ранг, который был бы ему недоступен по правилам юриспруденции из-за ранней смерти отца. Он разъяснил мне с великой увлеченностью и цинизмом все тонкости мусульманского права; как выяснилось, его бабка сумела обойти сложные механизмы благодаря фатве[37] одного муфтия из его квартала. Но деньги лишь забавляли его; он любил свою специальность — кардиологию и работал с поразительным талантом, признанным как его коллегами, так и пациентами.

— Я принял бабушкины деньги потому только, что знал — мы с ней не можем заниматься любовью. Она хотела, чтобы я стал блестящим специалистом, она послала меня в арабский лицей, и это в то время, когда мода требовала, просиживать штаны на скамьях французских колледжей. Что за женщина!

Дрисс любил Марокко настолько, что отказывался открыть частную практику, работая на поприще общественного здравоохранения. Именно с этой целью он покинул Фес и обосновался в Танжере. Человек увлеченный, он заявлял, что обожает арабскую литературу и просто влюблен в распутников классической эпохи. Я прочла Абу Наваса под его жадным и влажным взором и открыла в этой книге нездешнюю свободу. Мой любовник был первым, кто рассказал мне о страстях Халлая.[38]

Слава Аллаху, на это мне было наплевать. Так же как и на список знаменитых гостей-назарейцев, который он мне перечислил, — назарейцев, до безумия влюбленных в эту ленивую шлюху с раскинутыми ногами, Танжер, полулукум, полусвинину, город, славящийся тем, что он исцеляет от смерти. Один из них, насмешливый Бауле, жил неподалеку, в Алжире, некий Теннесси Уильяме — в Минзахе,[39] а Брайан Джонс поселился у музыкантов Жажуки.[40]

Иногда я подолгу разглядывала любимого. Его нельзя было назвать красивым. Но он обладал убийственной тонкостью; длинные жилистые мышцы играли под кожей цвета терракоты и заставляли меня таять, так что ноги мои подгибались, а трусики промокали мгновенно. По форме его пальцев, утончающихся к ногтю и аристократичных, можно было догадаться о страстных желаниях, ненасытных и неутомимых. «Я не из тех, кто будет довольствоваться одним только разом». Открыть это помог мне он сам.

Дрисс смеялся, и зубы его порождали желание немедленно укусить эти полные губы, коснуться дыханием промежутка между носом и ртом, где табак оставляет еле заметные следы, промежутка, по которому так и хочется провести языком. С тех пор я обожаю запах табака, когда он смешивается с легким потом смуглой кожи.

Большую часть свободного времени мой мужчина посвящал чтению и сочинению забавных историй, чтобы рассказывать их потом на великосветских вечерах. Он говорил о женщинах, их сокровенных местах, не меняясь в лице, весело и беспощадно, с возбужденным членом и жадной рукой. Он пил вино, пошатывался, почесывал ягодицы, расхаживал по комнате среди мебели, пластинок и безделушек, нагой и полностью уверенный в себе, смеялся, если я просила его отвернуться и не пялиться на мой зад, когда я уходила в ванную. Он не обращал внимания ни на время, ни на расходы. Я же витала над полями своего детства, полностью осчастливленная. Я была не в Танжере. Меня не было нигде. Я была в невероятной и всеобъемлющей любви, любви многогранной, не нуждающейся ни в ребенке, ни в браке, любви, умеющей только любить.

Как-то раз он взял мое лицо в ладони и спросил с каким-то беспокойством:

— Скажи, ты меня любишь?

Я не знала, что и ответить. Если я признаюсь в этом себе или тете Сельме, это не так важно! Но разболтать такой секрет Дриссу!

— Не знаю!

— Так почему тогда ты приходишь ко мне? Ведь может статься, что весь Танжер будет звать тебя шлюхой!

— Танжер меня не знает!

— Нет, знает, кошечка моя! А меня этот город знает слишком хорошо, чтобы мне простить!

— Что простить?

— То, что я предпочел тебя Айше, Фариде, Шаме, Нейле и прочим бесстыдницам из знатных семей!

— Но ведь ты до сих пор к ним ходишь!

— Для смеха, мой абрикос! Только для смеха! Шама говорит, что от моих волос пахнет тобой, а Найла — что уже несколько месяцев от меня несет пажитником!

— И ты им веришь?

— Что касается волос, конечно да! Я столько времени провожу, засунув голову тебе между ног! И те женщины это знают!

— Нет!

— Да! Я даже намекнул им, что они могли бы заняться тем же, вместо того чтобы всю жизнь по очереди спать с соседом Джаллуном!

— Совсем с ума сошел!

— Ничего подобного! Я просто рассказываю тебе о том, что происходит во дворцах нашего дорогого города. А пока — не позволишь ли своему возлюбленному вкусить тебя снова?

Бесполезно было протестовать или делать вид, что мне это не нравится. Стоило ему спустить мои трусики, чтобы увидеть истекающий желанием источник.

Бадра в школе мужчин

В десять лет я избавилась от желания как следует рассмотреть половые органы женщин. Мне захотелось увидеть мужской член. Настоящий. Я сказала об этом Нуре, и моя двоюродная сестра прыснула от смеха, обозвав меня дурочкой.

— А я уже видела несколько разных!

— Где!

— Да на рынке же! Крестьяне садятся на корточки и свешивают свое хозяйство среди зелени и овощей.

Мы отправились на рынок вместе и обошли ряды без всякого успеха. Я уж было испугалась, что придется вернуться ни с чем, но наконец мы увидели крестьянина, задравшего свою старую джеллабу. Мелькнула черная штука, висевшая у него между ногами, но я не смогла рассмотреть ее как следует, потому что дядька догадался о нашей уловке и погнался следом, обзывая нас «дьявольским семенем».

Гончар Моха, наверное, наблюдал за происходящим издалека — он широко улыбнулся, когда мы проходили мимо, и сделал знак приблизиться.

— Эй, девочки! Посмотрите-ка, какая у меня тут палочка лакрицы!

Из прорези его саруаля скромно выглядывал багрово-фиолетовый конец, наполовину спрятанный гончарным станком, который Моха приводил в движение равномерными движениями ноги. Мы с Нурой, застыв на мгновение, пустились прочь со всех ног, нервно хихикая.

Когда мы возвращались домой, я призналась Нуре, что прибор гончара непригляден на вид.

— Это еще что! Ты не видела его целиком! Он иногда прячется в кустах за рекой и показывает его девчонкам, которые там стирают. Иногда они задерживаются после того, как мама позовет их домой.

— А тебе бы хотелось потрогать что-нибудь такое же черное?

— Если честно — да! Говорят, если на него надавить, выходит молоко. Если женщина выпьет глоток, она забеременеет.

— Ничего подобного! Беременеют через глаза!

— Это как?

— Ну, тетя Сельма часто говорит дяде Слиману: «Не смотри на меня так, я забеременею!»

— Вот это да! Ну что за врушка эта Борния! Она велит маме давать отцу побольше яиц с чесноком и диким медом, чтобы его штука наполнилась молоком и у мамы родились красивыеблизнецы, черные, как сливы, и большие, как дедушка!

Нура баловала меня пикантными историями. Например, рассказала про пастуха из Сиди, который чесал свой конец о живую изгородь из опунций, потому что иначе его волосатая штука не чувствовала шипов. А вот укусы осла она чувствовала, потому что, говорят, пастуху пришлось срочно лечь в больницу, когда проходящий мимо осел спутал ее с фигой и вгрызся в невинную плоть со скотской жадностью.

Нура предложила мне сравнить приборчики двоюродных братьев. Я презрительно пожала плечами. Я уже знала, какая она у Али, — видела ее несколько раз, когда он, голозадый малец, гонялся за курицами. Я даже видела, как ему обрезали крайнюю плоть и он вошел в племя Абрахама весь в соплях, засыпанный подарками. Единственное, что было интересно во время этого торжества, — видеть, как мать царственно возвышается во дворе, стоя одной ногой в воде, другой на земле. Когда Али закричал, она заболтала правой ногой, стуча кольцами о стенки ведра. Звон металла и радостные возгласы заглушили рев брата, но она побледнела, а по вмиг осунувшемуся лицу крупными каплями покатился пот. Матери не любят, когда обижают сыновей — их боевые трофеи. Если честно, они любят только пиписьки. Они их обожают, всю жизнь они их окучивают, чтобы воспользоваться ими в нужный момент, как кинжалами и рапирами. Кто сказал, что у женщин нет членов?

Нура смогла удовлетворить свое любопытство насчет членов, когда тетя Турия, живущая в соседнем селе, приехала навестить нас во время праздника, вместе с двумя сыновьями двенадцати и тринадцати лет.

В послеобеденные часы мы с Нурой заперлись в комнате, которую после недавней свадьбы Наймы занимала я одна. Посреди нашей игры в комнату тихонько вошли два кузена, жестами прося нас хранить тишину. Они сразу же прижали нас к стенке и стали щипать грудки и ягодицы. Нура задыхалась, пытаясь оттолкнуть Хасана. Сайд поднимал мою юбку. Он попытался меня задобрить:

— Хочешь, я покажу тебе птичку?

Нура, чуть не плача, сказала, что закричит. Братья отпустили нас, и Хасан заявил с презрением:

— Эй, малолетки, мы никого не насилуем! Но если хотите научиться жить, приходите к Кармскому колодцу, мы будем вас там ждать. Там увидите, что к чему!

Против всякой осторожности мы туда пошли. Сайд и Хасан ждали нас у околицы, развалившись в тени оливкового дерева. Мы оказались на лужайке, потом перед высокими зарослями тростника.

— Тихо! Пригнитесь, чтобы вас не заметили!

От того, что я увидела сквозь тростник, у меня аж дыхание перехватило: дюжина мальчишек, наших товарищей по играм, лежали на траве; рука одного ходила туда-сюда между ног другого; глаза были зажмурены, они часто дышали.

Нура оторопела. Я поняла, что зря пришла, не надо мне видеть это зрелище.

— Любишь подглядывать? Ах ты маленькая потаскушка! — сладким голосом прошептал Сайд, глаза его загорелись.

— Но почему они так делают? — спросила Нура в полном недоумении.

— Потому что им охота, а козы не всегда дают, — ответил Хасан, прыснув от смеха.

Мы убежали, хоть мальчишки кричали нам вслед:

— Эй, девчонки! Насмотрелись, теперь платите! Покажите вашу киску! Хоть одним глазком дайте взглянуть! Не жадничайте!

Я припустила со всех ног, Нура — за мной. Разозлившиеся братья бежали за нами через кусты, они догнали бы нас, если бы пастух Азиз не проехал задом, наперед на своем осле, напевая грубым голосом берберские песенки. Сайд и Хасан отстали, поняв, что остались с носом.

— Эй вы, щенки, можете потерпеть, ничего не потеряете! Мы все расскажем Ам Хабибу, таххару![41] Он вам во второй раз обрежет!

Вид мальчиков, ласкающих друг друга, глубоко шокировал меня. Значит, им все равно — что юбку задрать, что гульфик расстегнуть? Я чувствовала себя так, будто меня свергли с трона — до ужаса ненужной.

Я сказала об этом Нуре, а та пристыженно призналась:

— А я-то думала, что только девочки так делают между собой.

— Что-что?

— Ну да! Мы не взяли тебя в игру, потому что боялись, как бы твоя мама нас не застукала. Она ведь такая строгая, ты же знаешь!

— Предательница! Ты за это поплатишься!

— Честное слово, я просто ждала случая, чтобы тебе показать!

— Покажешь мне сейчас же! Пойдем ко мне домой, а я сделаю так, чтобы мама ничего не заподозрила.

Пришли четыре двоюродные сестры, школьные подружки. Мы взяли кукол и стали играть во взрослые гости. Каждая девочка набросила на голову косынку вместо хаик, постучалась в дверь моей комнаты, вошла, поздоровалась, как полагается:

— Как поживаешь, йа лалла? Как поживает хозяин дома? А старшая дочь уже замужем? Да благословит Аллах ваш кров!

Я усадила гостей на циновку перед кроватью, угостила остатками чая и сухим печеньем, которое стянула из маминого шкафа; потом Нура сказала, что дальше мы будем разговаривать под одеялом. Она первая начала прижиматься к Фатиме и другим девочкам, которые последовали ее примеру. Я только смотрела. Нура вскоре отвернулась от своей подружки, чтобы заняться мной. Я сжала колени, но се рука быстро нашла мой бутончик и стала щекотать его под юбкой. Чтобы «отомстить» за волнующие ощущения, которые доставляла мне ее ласка, я немедленно ответила тем же. Не было слышно ни звука, только руки наигрывали яростную мелодию на покорных телах. Мягкое, расслабляющее тепло растекалось по бедрам. Мой бутончик наливался под рукой, которая трудилась над ним, теребя маленькую улитку, прячущуюся на самом верху. Я старалась не замедлять движение пальца, чтобы Нура не переставала закатывать глаза в самозабвении, открыв рот; лоб ее покрылся потом.

Я вновь вспомнила о мальчиках и подумала о том, наслаждаются ли они этой игрой так же, как мы. Рука Нуры ласкала меня, и это было божественно.

Почти на целый год Нурой и мной овладело какое-то исступление — оно заставляло нас прижиматься друг к другу при любой возможности, не только наедине, но и при других девочках. Ее палец стал желанным гостем моего потайного местечка. Я не признавала других рук, кроме ее, — уже верная, уже разборчивая. Иногда, не раздеваясь, только поняв юбки, мы тесно прижимались бедрами, и руки наши были неустанны. Нура стала моей нежной тайной. А я была ее божеством и немного ее собственностью.

Сайд, со своей стороны, продолжал ходить вокруг меня. За несколько дней до отъезда в родное село он пришел ко мне с блестящими глазами и взмолился:

— Я хочу тебя о чем-то попросить.

— Я тебя слушаю!

— Ты увидела то, что я тебе показал.

— Ты это про мальчиков? Ну и что? Вы всего-навсего кучка дегенератов, которых никакая женщина не хочет!

— Может, они и дегенераты, но ты на них таращилась. Ну ладно, я не об этом с тобой хотел поговорить. Мне нужно, чтобы ты для меня кое-что сделала. Пойдем.

Он побежал по направлению к полям.

— Ты куда? Мама не любит, чтобы я гуляла с мальчиками.

— Это ненадолго.

Через несколько минут мы оказались на той же лужайке, что и в прошлый раз. Там уже сидела группа мальчишек, словно в базарный день.

— Ты мне надоел. Ты же не хочешь все повторить, как в прошлый раз?

— Нет. Но я побился об заклад.

— Какой такой заклад?

— Я должен показать им твою киску.

Я чуть не подавилась.

— Ну пожалуйста! Не подводи меня! Ты ничем не рискуешь, я клянусь. Ты будешь спокойно стоять здесь. Этим полотенцем я будут прикрывать тебя, как занавеской. Мальчишки встанут в очередь. Каждый раз, когда я буду поднимать занавеску, ты будешь задирать юбку и показывать им это.

Мне было интересно, что будет дальше, и я не стала спорить. Он привязал полотенце к ветке, расправил его так, чтобы оно закрывало меня полностью, и крикнул товарищам:

— Приготовьтесь! По моему сигналу, Фарук, сделай шаг вперед!

Вот так целые полчаса я выставляла напоказ свое сокровище и смотрела, как реагируют мальчики: в одной руке я держала трусики, другой — поднимала и опускала юбку. А мой кузен поднимал полотенце, как тореро поднимает свой плащ, дразня застывшего быка. Я не испытывала беспокойства. Любопытствующие, будто загипнотизированные, они не видели ничего, кроме этого. Некоторые краснели до ушей, другие бледнели, как будто сейчас упадут в обморок.

Когда последний зритель ушел, Сайд гордо потрепал меня по щеке и воскликнул:

— Ах, кузина! Ты классная! Уж чего-чего, а смелости у тебя не отнимешь! Я тебе отплачу за это, честное слово!

— Ты побился об заклад, что я покажу свою киску твоим друзьям, не опуская глаз? Так?

— Еще круче! Эти идиоты заплатили по монете за возможность полюбоваться твоим сокровищем. Так что у меня в кармане целый дирхам, и я куплю мяч, который бакалейщик Лахдар вешает над дверью лавки, чтобы у меня слюнки текли.

Мяч в обмен на такое! Мне это показалось смешным, но я была польщена тем, что моя киска приносит доход при том, что я не должна делать ни малейших усилий! Однако же я спросила:

— А я что получу?

— Уважение твоего кузена, который, может быть, когда-нибудь женится на тебе.

— Не хочу я за тебя замуж. Ты слишком толстый, и от тебя несет чесноком, как от твоей мамы.

Мы не поженимся. Он женится на Нуре, и в первую брачную ночь у него не получится. Но, что самое главное, он станет одним из лучших коммерсантов своего поколения.


* * *
С самого начала нашей связи Дрисс настаивал на том, чтобы выдавать мне в конце месяца по сто дирхамов, «жалование», как он это называл. Он хотел подарить мне финансовую независимость, которая облегчила бы мои отношения с тетушкой Сельмой и позволила бы почувствовать себя «совершеннолетней и взрослой». Эта идея показалась мне нелепой, но я не стала отказываться от денег. Он настоял на том, чтобы я записалась на курсы машинисток-стенографисток, чтобы я снова взялась за учебники, снова взялась за французский язык и чтение. Я послушалась — не то чтобы меня убедили его аргументы, мне просто хотелось ему угодить.

Я отказалась от чадры ради платьев, которые он дарил, ради туфелек на каблуках, шелковых цветастых платков и украшений, стоящих целое состояние. Тетушка Сельма ворчала: «Раз уж он трахает тебя и содержит, что мешает ему жениться? Он делает из тебя высококлассную шлюху!»

Жениться? Но мы уже были мужем и женой, и листок, подписанный перед адулами,[42] мало что изменит, утверждал мой любовник. Я верила ему. Перед тем как заняться любовью, он заставлял меня читать целые страницы Ламартина, исправляя орфографические ошибки, а заодно и дикцию.

— Скоро возьмешься за Расина, если будешь стараться! — весело приговаривал он.

— Зачем это? Для чего мне может понадобиться вся эта дребедень?

— Для умственного развития. А еще для того, чтобы зарабатывать на жизнь.

— Как же я буду работать? Ведь у меня нет никакого диплома.

— У тебя ведь имеется справка о начальном образовании и несколько лет колледжа. Предоставь это дело мне. Скоро ты будешь восседать за письменным столом и подписывать кучу ненужных бумажек.

Он сдержал свое слово. Менее чем через год он добился для меня места секретарши в одном из агентств государственной авиакомпании. Моя зарплата была смехотворно низкой, но я с невероятной гордостью приносила ее домой.

Тетя Сельма не позволила мне отдавать в конце месяца все деньги:

— Это твои деньги, и ты должна свободно ими распоряжаться. Ты хочешь делать свой вклад в расходы? Хорошо, но научись управлять своими финансами и экономить, чтобы никогда не терпеть нужды.

Дрисс также открыл мне сберегательный счет на почте. Позднее у меня появился банковский счет, но и сегодня я сохраняю свою почтовую книжку, словно идущий сквозь годы свет давно исчезнувшей планеты.

Я любила Дрисса и научилась говорить ему об этом простодушно, насладившись его телом. Он улыбался чуть грустно и отечески нежно трепал меня по щеке:

— Девочка, что значит любить? Нашим эпидермисам нравится тереться друг о друга. Завтра ты встретишь другого мужчину, тебе захочется погладить его по затылку, сжать его между ногами. Я уйду в прошлое.

Я кричала с ужасом:

— Никогда!

— Не говори глупостей! Да и я могу встретить женщину, даже женщин, мне может захотеться их лизать.

— Не люблю, когда ты говоришь непристойности. Такие его речи напоминали мне моих мегер-золовок и, не знаю почему, печальную участь имчукских хаджалат.

Мои преступные возлюбленные

Благодаря Сайду я узнала, что своими прелестями можно торговать, как это делают хаджалат — деревенские отщепенки, которых тетя Таос обвиняла в том, что они «выставили себя на продажу». Заинтригованная, я подумала: «Так значит, они делают так же, как я, а я поступаю, как они. Но зачем поднимать столько шума из-за подобных пустяков?»

Женщины, имена которых произносили шепотом, предваряя его возмущенными «Аудху-биллах![43]», жили без мужчины и поэтому считались бесстыдницами. Их было трое — мать и две дочери, но грехи их, шептали жители деревни, тяжелы, как грехи всего человечества. Они жили в одиночестве с тех пор, как исчез их отец, ушедший в паломничество. Некоторые говорили, что он умер в Священной земле, другие шептали, что он поселился в Касабланке и его женщины «работают на него».

Как женщины могли-«работать», если никогда не выходили из дома? Ну вот, теперь я это узнала.

Я с лихорадочной жадностью подбирала всякий слух, что ходил о них. Под любым предлогом я бродила вокруг дома с красной черепичной крышей. Дом им подарил бывший фермер; его окна выходили прямо на реку. Женщины огородили дом невысокой белой стеной, по которой карабкались дикие вьющиеся растения, скрывавшие фасад; их перепутанные стебли служили ширмой.

На углу всегда стоял смуглый мужчина с огромной головой, служивший сторожем. Он также был и посыльным. Когда начинало темнеть, мужчина незаметно исчезал, оставляя место деревенским парням, которые сменяли друг друга более или менее скрытно.

Сестры иногда появлялись на улицах Имчука. Мать — никогда. Девушки переходили площадь, закутанные в чадру, так что видно было только один глаз, слишком густо обведенный тушью. В деревне поговаривали, что у них уродливое лицо, бледные щеки, плоская фигура и тяжелые ступни.

Иногда одна из сестер заходила к портнихе Арем или переступала порог мавзолея Сиди Брахима. Также они посещали баню, и все знали, что женщины покидали большой зал, лишь только заслышав, что пришли хаджалат.

Мне удалось вдоволь налюбоваться на них в тот день, когда мы пошли к бассейну с горячей водой. Заметив их, моя мать повернулась и убежала. А я не сошла с места, пожирая их глазами. Очень красивые близняшки. Тела, затянутые в комбинации из тонких кружев, белели, как алебастр. Груди, удивительно полные, сверкали розовыми сосками, похожими на зернышки граната. Невозможно было различить, какого цвета глаза под бровями-полумесяцами. И это те чудовища, которых беспрерывно оскорбляли и проклинали во всех уголках Имчука? На взгляд девочки-подростка, их плоть, их кожа, их бедра были воплощением желания, которому невозможно противостоять.

Нагнувшись за ведром горячей воды, я задела бедро одной из сестер. Когда я подняла голову, щеки у меня пылали, в глазах потемнело, и тут я увидела ее улыбку — улыбку королевы дальней страны. Она взяла мое лицо в ладони, как кубок, и поцеловала меня в уголок рта, сначала легко, потом горячо и настойчиво. От ее губ у меня закружилась голова. Я убежала крича. За моей спиной смеялась царица Савская, о которой особенно часто рассказывал мой учитель:

— Приходи, когда хочешь, девочка! Твоя слюна — сахар и мед, — бросила она мне, не обращая внимания на мир и его эшафоты.

Мать ждала меня в предбаннике, нахмурив брови, с подозрительным взглядом:

— Что ты там делала? Почему сразу не вышла? Разве я не запретила тебе смотреть на распутных девок?

— Я поскользнулась, когда бросилась бежать! Я, кажется, потеряла сознание.

Это лишь наполовину было ложью, моя голова еще шла кругом от удовольствия, которое я умудрилась вкусить прямо под носом у целомудренного Имчука. Поцелуй девки жег мне уголок рта и кружил голову.

Вечером, в постели, я не смогла удержаться и стала молить Аллаха:

— Сделай так, чтобы я стала хаджалой! Сделай так, чтобы эта девушка поцеловала меня еще раз!

Но она приходила ко мне только в ночных мечтаниях, когда я вспоминала о том, как поклялась, что у меня будет самое сладкое местечко в Имчуке и на всей земле. Отныне я знала, что хаджалат превосходят меня красотой, но не сердилась на них за это. Напротив. Я смутно чувствовала, что они мои сестры по крови, старшие сестры, которые смогут когда-нибудь распахнуть передо мной врата рая, недоступного для других смертных.

Однажды в послеполуденный час я встретила одну из сестер, когда шла из школы. Она переходила реку. Я решила пойти за ней — пусть мать потом хоть кишки мне выпустит.

Девушка шла не торопясь, не оборачиваясь, все прямо и прямо, чадра ее развевалась по ветру. Когда она миновала мечеть, мне пришлось пуститься бегом, потому что она вдруг ускорила шаг.

У кладбища девушка оглянулась. Я спряталась за кустарник, который обгладывали две козы. Девушка склонилась над могилой, воздев к небу руки; она молилась. Вокруг не было ни души.

Она без конца бормотала стихи из Корана; у меня затекло все тело. Ну и вздуют же меня за опоздание, думала я с тревогой. И вдруг я увидела, как с другой стороны кладбища идет мужчина; он устремился к хаджале. Подойдя к ней, он протянул руки, словно для молитвы, потом резко прижал ее к себе и склонил на могилу. Потом он оказался за ее спиной. Чадра скрывала от взглядов их тела — можно было лишь угадать ритмичные движения мужчины. Наконец я поняла их смысл, вылезла из кустов и побежала домой, подыскивая уважительный предлог опозданию.

Мать не поверила ни слову из того, что я ей рассказала. Задав мне самую ужасную трепку в моей жизни, она заперла меня в туалете. Только неожиданный визит тетушки Сельмы спас меня от более сурового наказания. Супруга Слимана заставила меня дать обещание никогда больше не таскаться по улицам после школы.

На следующий день она воспользовалась тем, что мы остались наедине в задней части дома, среди кувшинов с оливковым маслом, кускусом и вяленым мясом, и спросила меня:

— Это правда, что вчера вечером ты дошла до самого кладбища?

— Как ты узнала?

— Очкарик Тижани рассказал об этом твоему дяде, а дядя передал мне, когда принес завтрак. Что ты там делала вечером, когда темнело?

— Я следила за хаджалой, — призналась я, краснея.

— Да ну? Откуда ты знаешь эту женщину?

— Я видела ее в бане с сестрой-близняшкой!

Тетя Сельма побагровела от злости. Она больно дернула меня за ухо:

— Послушай-ка: никогда больше не смей подходить к ним. Ты что, не понимаешь, что это дурные женщины?

— Но они такие красивые, тетя Сельма!

— Ты-то здесь при чем? Ты же не собираешься жениться на одной из них, насколько я знаю! Уаллах! Если я еще увижу, как ты ходишь вокруг них, — голову тебе оторву!

Я понесла в кухню меру кускуса. Тетя Сельма сердито ворчала за моей спиной: «Красивые, говорит! Уж это мы знаем! Придется поскорей выдать замуж глупую девчонку! Она готова платить, как мужчина, за то, чтобы полюбоваться грудками хаджалат!»

Я навострила уши, сразу заинтересовавшись: а если я соберу достаточно денег, чтобы с позволения красавиц вволю насмотреться на их взрослые груди, и, кто знает, на их киски? В конце концов, Сайд собрал дирхам меньше чем за полчаса! Я могу сделать то же самое, и даже лучше.

Когда я рассказала об этом Нуре, она разревелась:

— Они убьют тебя, если ты это сделаешь. И я останусь без тебя одна, как настоящая хаджала!

— Ты меня бесишь. Хаджалой не каждая может стать! Я просто хочу узнать, такое же у меня красивое местечко, как у них?

— Когда личико такое светлое, и низ от него не отстает! У тебя, должно быть, лучшая штучка в Имчуке! У тебя там даже родинка есть! Такая же, как на подбородке.

— Ты ничего не понимаешь в этом! Ты пиписьки лучше знаешь! А теперь утри сопли, если не хочешь, чтобы я ушла к ним прямо сейчас!

Позднее я услышала, как тетушка Таос кричала дяде Слиману, когда обе супруги устроили ему бойкот: «Твои ха джалат плохо кончат! Помяни мое слово!» Через три месяца после моей свадьбы над деревней словно гром грянул: пастух Азиз нашел одну из сестер на невозделанном поле рядом с кладбищем. Ей выжгли половые органы и воткнули в горло нож. Имчук так и не узнал, кто оказался способен на подобное зверство. «Наверняка какой-нибудь человек, которому не удалось убедить ее отказаться от постыдного ремесла», — спокойно ответила мать, когда я рассказала ей о случившемся.

Мне стало грустно и до ужаса противно. Нужно ли нам Божественное провидение, если оно допускает убийство хаджалы и позволяет такому, как Хмед, безнаказанно топтать розы? Я вся дрожала от гнева и кусала пальцы от бессилия.

Двух других хаджалат никто больше не видел. Рассказывают, что они ушли из деревни в тот вечер, когда разлилась река, и направились куда-то в пустыню. Я так и не узнала, которая из сестер погибла, — та, что поцеловала меня в бане, или та, что смотрела на нас. Как бы там ни было, после этого я никогда не срезала роз. Я предпочитаю смотреть, как роза распускается, пламенеет, вянет и наконец умирает на своем стебле.

Сегодня в моих ночных прогулках по берегам Вади Харрат, я иногда слышу, как стонет земля. Из нее выступают капли воды, багряно-красные, как слезы, пролитые слишком поздно по дорогим сердцу людям. Тогда я забываю о Дриссе, лишенном Божьей благодати, и вновь вижу мою хаджалу в золотом таинственном ореоле.


* * *
Дрисс интриговал меня. Холодный пот выступал у меня на лбу, такой он был единый и многоликий, верный до невозможности и изменчивый, словно ртуть. Часто — влюбленный, галантный, романтичный, щедро расточающий время и деньги. Но еще чаще — гордый, саркастичный, себялюбивый, циничный, готовый оскорбить. Он был способен плакать у меня на плече во время любви и превращался в грубого мужлана, как только я осмеливалась открыть ему сердце, поцеловать его ладонь. Случалось, что он насмехался над моими ногами, называя их крестьянскими в ту самую минуту, когда снимал с них мишмаки, чтобы я примерила туфельки, принесенные от лучшего сапожника в городе. Сегодня я была слишком толста на его вкус, завтра — слишком худа. Иногда он бастовал, не притрагиваясь ко мне по три недели подряд, обзывая меня распутной самкой, выплевывая свой виски на пол, как только я осмеливалась взять его руку и положить себе на грудь. Потом вдруг, когда я уже отчаивалась вновь увидеть его соски и ягодицы, он хватал меня, словно торнадо, бросал на землю, прижимал к стене, сажал на старый письменный стол, вопил от наслаждения, просил меня шептать ему на ухо непристойности. Он навязывал мне свои капризы, заставлял, умирая от тревоги, бросаться через весь город к нему в кабинет — достаточно было позвонить по телефону и сказать, что он устал от жизни и готов покончить с собой. Я представляла его уже умершим, побелевшим, холодным — а он встречал меня с улыбкой, свежевыбритый, надушенный; из расстегнутого гульфика торчал член, готовый к бою. Дрисс втягивал мой язык, кусал груди и губы, раздвигал бедра, вводил и выводил член равномерно, долго утирал остатки моего желания полой пахнущей лавандой сорочки, на кармашке которой были вышиты его инициалы.

Он стал заговаривать со мной о мужчинах. Потом о женщинах. Предложил, невинно, как ребенок, впервые отвечающий домашнее задание, групповой секс на троих, потом на пятерых. «Сумасшедший!» — сказала я и хотела сразу уйти.

Он смеялся, называл меня простушкой, подначивал — не слабо ли мне доказать, что у женщин тоже есть душа и после смерти будет воскресение. Я была озадачена. Для меня душа подразумевалась сама собой. Она была очевидна. И хотя я не знала, как выглядит Бог, я была убеждена, что Он всемогущ, вездесущ, и именно Он поддерживает равновесие планет. Вера моя была глубокой верой простонародья. А он все искал, над чем бы посмеяться, как будто ему было тесно жить и грусть преследовала его от рождения.

Однажды я сидела у Дрисса на коленях, и он промурлыкал:

— Ладно, у тебя есть душа, но зачем тебе такая обуза, как сердце? Ты знаешь, что такое сердце?

— Сердце — это насос!

— Моя бедуиночка делает успехи! Совершенно верно! Насос. Ты согласишься со мной, что я что-то знаю об этом?

— Я признаю, что ты великий врач!

— Молчи, предательница! В силу профессии я знаю, что, когда насос перестает качать, человек перестает существовать и тело его начинает гнить.

— Герань тети Сельмы не задается такими вопросами. Он вытаращил глаза, пораженный:

— А герань-то здесь при чем?

— Мне нравятся ее цветы, но я терпеть не могу, как они пахнут. Но они существуют, и моего мнения никто не спрашивал. У цветов наверняка тоже есть душа, хотя я ее и не вижу.

— Ты хочешь сказать, в существовании герани есть смысл. А мой член? В его существовании, на твой взгляд, есть смысл?

— Дрисс, ты меня пугаешь. Иногда я думаю, что вы с Аллахом похожи друг на друга. Слишком много могущества! Слишком сильно обольщение! Я так тебя люблю, что заниматься с тобой любовью — для меня единственная молитва, которая может подняться к небесам и быть внесенной в список моих дел, имеющих значение и оправданных в глазах Всевышнего.

Он расхохотался:

— Ты на грани ширка,[44] девочка! Осторожнее, не сожги себе крылышки! Ах, моя язычница… дорогая моя язычница, мое сокровище, моя непорочная шлюха, мое бесстрашное дитя!

Я знала, что впала в язычество, что остатки веры скрылись у меня между ногами, перепуганные тем, что тела могут давать друг другу такое наслаждение. Я знала, что вышла за Божественный предел, а не только за тот предел, что устанавливало общество, уж он-то для меня ничего не значил. Я знала, что под руками Дрисса охотно превращаюсь в создание, которое было до Иисуса, до Корана, до Потопа. Отныне я обращалась к Богу напрямую, без посредников и мессий, без молитв и песнопений, без савана и склепа. Я догадалась об этом однажды утром, когда, уходя на службу, молила Аллаха, чтобы Дрисс снова занялся любовью в тот же вечер, после двух месяцев перерыва. Аллах исполнил мое желание, ведь Дрисс позвонил мне в четыре часа — само обаяние! — и сказал, что смертельно соскучился по мне и приглашает меня поужинать в одном из самых престижных ресторанов города.

На протяжении всего детства я только и делала, что в дни праздников ходила смотреть, как кровь баранов растекается по полу во славу незнакомых мне мулл.[45]

С Дриссом я узнала, что душа моя живет между ног, и там — храм возвышенного. Дрисс называл себя атеистом. Я называла себя верующей. Но что за чепуха это все! Из любви к своему мужчине я решила сыграть с Богом в шахматы. Он делал смелые ходы. Я строила защиту вокруг королевы, которой не являлась, слона и ладьи. Забавно: королю я никогда не придавала особого значения. По-моему, Аллах любит тех, кто любит Его, тех, кто даже посмертно продолжает простираться перед Славой Его. Я думаю, что Аллах любит нас настолько, что охраняет сон заблудших, даже если мы храпим.


* * *
Мой мужчина хотел, чтобы мы выходили в свет, посещали театры, кино, бывали в клубах, чтобы его друзья принимали нас вместе, как в тех странных кругах, о которых он рассказывал мне, и где, по его словам, можно было делать все, что угодно. Я соглашалась пойти с ним со злостью в душе, не вынося ни толпы, ни спиртных напитков. Там он начал меня терять. Там его потеряла я.

Дрисс знал, что я влюблена, и играл на этом. Он мог склониться к шее одной девушки, сжать бедра другой, легко поцеловать в висок третью и на виду у всех ущипнуть за попку четвертую. До меня на людях он никогда не дотрагивался. Он делал вид, что не замечает испепеляющих взглядов, которые я бросала на его красоток. Молнии, зарождавшиеся у меня в утробе каждый раз, когда он подходил ко мне вплотную, наполняли мои глаза слезами, а сердце отчаянием.

Как-то раз под вечер он привел меня к двум дамам, чье имя сообщил только на лестничной площадке пятого этажа фешенебельного дома на авеню Истиклаль. Он попросил французского вина, ощипал гроздочку винограда, рассказал два-три анекдота, а потом поделился, что ему не хватает любви. Через пять минут он держал на коленях Наджат, девушку в очках с телом богини, и бесстыдно тискал ее грудь. Я была готова на убийство, когда услышала, как Салуа, подруга девушки, смеясь, поощряет его:

— Открой ее левую грудку. Давай, кусни сосок. Но не слишком сильно. Работай, старик, работай! Наджат обожает, когда ее сосут. Не беспокойся, она уже мокрая. Проверь пальцем, увидишь, что я не вру. Ох, Дрисс, сжалься над моей подругой! Она слишком открытая, слишком широкая! Но она хорошо пахнет! Я чувствую твой аромат, о любовь моя, моя блудливая вульва! Откройся, и пусть Дрисс наконец увидит тебя — ужас моих ночей, источник желаний. Эй, Дрисс, Наджат любит мужчин, только когда я смотрю. Она говорит, что каждый раз, когда мужчина удовлетворяет ее у меня на глазах, мой клитор вырастает на сантиметр. Она твердо верит, что в конце концов он вырастет до размеров члена, и это избавит ее от мужчин навсегда. Ну что, Дрисс, пошевеливайся, или я займу твое место! Я хочу свою подругу, грязный докторишка со стояком на пару лесбиянок!

Я встала почти с достоинством, почти с полным самообладанием. Мне нечего больше было делать в этой квартире, среди этой распутной триады. Здесь я не видела моего мира, моего мужчины, моего сердца. И я ушла. Вокруг меня Танжер пах серой. Я мечтала об убийстве.

Дрисс вернулся ко мне лишь две недели спустя. Он не пытался извиниться. Сев передо мной и указав на ковер, заваленный изящными безделушками и редкими книгами, он сказал:

— Это наследство моей бабушки, богатой, как Крез, и равнодушной к справедливости, как созревающая пшеница, запах которой она вдыхала, опираясь на трость с серебряным набалдашником среди бесстыдных майских полей. В своей просторной постели с балдахином она не могла обойтись без пятнадцатилетних девчонок, уже вполне оформившихся, с грудями, торчащими, как снаряды, с послушной, обжигающе-горячей щелкой. Она не стеснялась при мне сосать язык этих крестьянок, налитых, как дыни, или тискать их груди, тяжелые, как колосья. От нее я унаследовал свою любовь к женщинам. Она просила своих наложниц носить трусики и сохраняла их для меня, запирая как великую тайну в богато изукрашенном серебряном ларце. «Ну-ка понюхай, сорванец ты этакий», — говорила она, протягивая мне чуть запачканные штанишки на конце эбеновой трости. Я нюхал реликвию со страстью, как молодой щенок, сходящий с ума от нетерпения. «А теперь поди помойся и не позволяй мужчинам хватать тебя за задницу. Они жить не умеют, эти крестьяне. Не жалеют ни роз, ни розанов, ни, конечно же, невинных агнцев твоего возраста».

Как-то раз ночью мне захотелось увидеть и узнать. Дверь бабушкиной спальни была приоткрыта, в коридоре никого не оказалось. Молодая Мабрука задыхалась на ее лице, бешено вертя узкими бедрами; волосы ее были растрепаны. Сохраняя девственную плеву обезумевшей девчонки, аристократический палец со знанием дела вонзался между округлых ягодиц, в то время как губы почтенной лаллы с безупречным седым шиньоном всасывали ее бутончик. Когда побежденная Мабрука свалилась, удовлетворенная, и прижалась к бабушкиной груди, которая была упругой, несмотря на возраст, бабушка повернулась к двери, где стоял я, и мальчик и уже мужчина, и не таясь подмигнула. Она знала, что я здесь. Я тихо вышел, весь липкий от восхищения ее смелостью. Власть этой необыкновенной старухи до сих пор покоряет меня. Она дала Мабруке богатое приданое и выдала девчонку замуж за самого работящего из арендаторов-издольщиков. Именно она первая вошла в спальню новобрачных и взяла простыню, запачканную кровью ее девственности наутро после брачной ночи. Она поцеловала Мабруку в лоб и сунула ей под подушку золотой браслет, завернутый в платок. И я был там, я стоял перед брачным ложем в коротких вельветовых штанишках, со смешным галстуком-бабочкой на шее. Я смотрел, как бабушка, по власти уступающая лишь Богу, управляет миром, спокойная и полная знания сердец, знания пути пшеницы и ячменя.

— Лалла Фатима, — простонала молодая Мабрука.

— Тише, — прервала ее бабушка. — Боль пройдет, и мало-помалу ты полюбишь Тухами. Ты должна дать ему много детей, дочь моя. Ты будешь хорошей женой, вот увидишь.

В тот день я понял, что наша любовь — повторение кровосмешения и что между телами не должно быть преград. Разве ты не знала этого?

Знала, конечно, знала. Все познанные мною тела служили только для одного: разрушить перегородку между Дриссом и мной. Это были случайные прохожие — ребяческое, неловкое ученичество. Я хотела сказать ему об этом, но испугалась, как бы он не подумал, что меня запятнали уродливые торопливые совокупления, тогда как до него я никогда не занималась любовью по-настоящему. Не любила по-настоящему. И я не хотела его убивать.

Наима — счастливица

Имчук перекрывал нам доступ к мужчинам и поэтому неизбежно толкал девчонок в объятия женщин, родственниц или соседок, безразлично. Он приучал нас и к подглядыванию. Я видела, как выходила замуж Найма.

Мне только что исполнилось двенадцать, когда супруга Шуйха постучала к нам в дверь, чтобы попросить руки моей сестры для своего сына Тайеба. Он только что получил погоны жандарма, что придало семье тот авторитет, который она не смогла завоевать за долгие века торговли пончиками. Мать попросила сына погулять по деревне в парадной фуражке, строевым шагом, высоко подняв подбородок, вытянув руки вдоль поджарого тела. «Это лучшее зрелище с тех пор, как Руми убрались из деревни!» — посмеивался гончар. «Только он должен бы нарядить мать и сестер в мажореток для полноты картины», — добавил Каси, содержатель бара Непонятых.

Насмешки мужчин не достигли ушей моего отца, которому форма полицейского внушила глубочайшее уважение.

После введения независимости он только о том и мечтал, чтобы джеллабы, которые он кроил одним досадливым движением ножниц, сменились на роскошные униформы с многочисленными вытачками, украшенные ремнями, хлястиками, застежками-молниями и золочеными пуговицами. Увы, жандармерия так и не дала ему заказа на обмундирование своих картонных офицеров.

Мать разрешила Тайебу приходить к нам один раз в неделю, чтобы обсуждать со своей нареченной подготовку к свадьбе. Однако она делала все, что могла, чтобы быть при свиданиях. В те вечера, когда она слишком уставала, но не решалась выставить сына торговца пончиками вон, нести стражу поручалось Али. Сидя между Наимой и ее женихом на диване в гостиной, он блюл добродетель сестры с высоты своих одиннадцати лет, важный и старательный.

Однажды вечером, когда я улеглась спать вскоре после ужина, меня разбудила странно глубокая тишина, царящая в доме. Отец не храпел, не слышно было ни звука. Я поднялась и босиком побежала в гостиную. Там меня ждало невероятное зрелище. Жених и невеста боролись, не обращая внимания на задремавшего Али. Только потом я заметила, что корсаж Наймы расстегнут. Жандарм ловил ее груди, которые она отчаянно пыталась запихнуть обратно в корсаж. Я удалилась на цыпочках, давясь нервным смехом. Вот так, хватает одной пары грудей, чтобы весь мир сошел с ума и потерял осторожность. Бдительность матери только что была самым наглым образом обманута.

Я любила подсматривать и слышала слишком хорошо, в том числе и в день, когда Найма пригласила меня к себе, в городок Фургу, куда ее мужа перевели через несколько месяцев после свадьбы. Автомобили были в Имчуке большой редкостью; в далекие поездки приходилось отправляться на тракторах или телегах. Отец Тайеба предложил отвезти меня к сестре на осле, и мама согласилась без проблем.

Нельзя не отметить, Шуйх считал, что все его состояние целиком и полностью заключается в египетском осле — скакуне с золотистой шкурой, высоко ценимом во всей долине; у осла были круглые бока и взгляд такой же похотливый, как у его владельца.

Он усадил меня позади и попросил покрепче уцепиться за его талию. Все время пути он распевал песенки, не обращая на меня внимания, не сделав ни одного комплимента, — ведь он стал родственником, свекром. Я болтала ногами, весело стуча по бокам осла, хотя дождь не переставал и промочил нас до костей.

Я была рада снова увидеть Найму. Мне не хватало смеха и болтовни сестры-невесты.

Найма ходила босиком по крохотной квартирке, где полы были покрыты черно-белой плиткой. Ее хна выглядела уже не охристо-рыжей, а серой, как небо Фурги. Но кожа стала светлее, а движения медленными и какими-то ленивыми. Походка сестры тоже переменилась. У нее появилась незнакомая мне манера покачивать бедрами. Я внимательно разглядывала ее ноги, ведь Нура сообщила мне по секрету, что, когда женщина выходит замуж, пространство между ляжками увеличивается, так что ноги делаются кривоваты. Но Нуру эта перемена, похоже, не затронула.

К вечеру пришел муж сестры, затянутый в униформу. Мы поужинали втроем за одним столом. У нас отец всегда ест отдельно. Быстро расправившись с кускусом и курятиной, Тайеб зевнул и направился в спальню. Найма сказала, что мне придется спать в одной комнате с ними, потому что в кухне полно тараканов. Она постелила на полу три толстых одеяла и подложила под голову диванную подушку: «Ну, теперь спи».

Новое ложе оказалось неудобным — заснуть мне было трудно.

Только я начала погружаться в сон, как кровать заскрипела. Вслед за треском нового дерева послышались странные звуки.

Я знала, что замужество связано с близостью, хотя нас, имчукских девчонок, изо всех сил старались убедить, что это не так. Будто бы все упорно сватают юношей и девушек, вкладывают целое состояние в приданое, закатывают пышные свадебные празднества — и все потому, что мужчины и женщины, «боясь темноты, не хотят спать одни»! А если они запираются вдвоем в одной комнате в неурочное время — это просто по привычке. Если спят в одной постели — это для того, чтобы греть друг друга. Если женщина забеременеет, значит, такова воля Аллаха. Если женщина обновляет вечером, за полчаса до того как муж вернется домой, свои узоры хной — это только для того, чтобы соблюсти древний ритуал. Неправда это все! Свадьба — это и скрип матраса, растущий крещендо, это шумное дыхание новобрачного, это покорность сестры, которая раскрывает бедра, не протестуя. Брак — это краткие и точные распоряжения собственника: «Откройся», «Повернись», «Ляг вот так». Это обезумевший, ужасающе искренний шепот: «Какая ты горячая», «Да, соси меня», «Еще, еще вот так».

Найме не нужно было говорить. Ее муж рассказывал о своем и ее наслаждении, в то время как скрип кровати смешивался с приглушенными звуками их тяжелого дыхания. Вдруг послышался долгий, глубокий вздох, Словно Найма испустила дух. Мою утробу сотрясли то ли спазмы, то ли тошнота. С глазами, полными слез, я осознала, насколько же я ненавижу сестру. Я хотела бы быть на ее месте, под Тайебом.

Назавтра, прощаясь с Наимой, я старалась не встречаться с ней взглядом. По дороге домой я сжимала зубы и кулаки, твердя себе, что когда-нибудь подо мной тоже заскрипит кровать, широкая, как поля Имчука. Я заставлю своего мужа вопить от удовольствия, таким знойным будет мое лоно, таким жгучим, как обжигающие порывы ветра-шерги, сжатым тесно, как розовый бутон. Так обещал мне Дрисс в свое первое появление на мосту через Вади Харрат.


* * *
В темноватой квартире Дрисса сиеста обретала вкус оранжада и арбуза. Мой любовник читал, растянувшись голышом на старинном персидском ковре, а я мечтала, положив голову ему на бедро, лежа по диагонали. Он посмеивался, когда игривая фраза подтверждала его гривуазные предрассудки.

— Только послушай: «Одному влагалищу больше нужны два фаллоса, чем одному фаллосу — два влагалища». Браво! Здравое размышление, и превосходно высказанное! А вот еще неплохой афоризм: «Каждое влагалище с рождения носит имена своих посетителей». В добрый час!

Дамасские Омеяды, багдадские Аббасиды, поэты Севильи и Кордовы, пьяницы, горбуны, бродяги и шлюхи, прокаженные, убийцы, курильщики опиума, визири, евнухи, негритянки, педерасты, сельджуки, туркмены, татары, бармакиды, суфии, хариджиты, уличные водоносы, шпагоглотатели, дрессировщики обезьян, тунеядцы и чудовища носились по комнатам, орали под пытками, карабкались по занавескам, мочились в хрустальные бокалы и извергали семя на расшитые серебром подушки. Я видела, как Дрисс велит им молчать, как они летят по его приказу сквозь горящий обруч, умирают в безводной пустыне и вновь оправляются, псе в шрамах и блохах. Я видела, как они едят фиги, треснувшие от солнца, и двуцветные груши, мечтая о групповухе среди атласа и парчи.

Салуа и Наджат были к его услугам. Я обожала его одного. Они объявились однажды вечером, когда Дрисс полил меня шампанским, решив вылизать с головы до ног и напиться из моего пупка. Я чувствовала приближение оргазма — и тут они позвонили в дверь, чуть подшофе, в праздничных нарядах. Я только успела прикрыться простыней, как гостьи расселись и закурили сигареты. Салуа своем проницательным взглядом разгадала и мою наготу, и досаду. Дрисс даже не потрудился скрыть от них эрекцию.

— Честное слово! Твоя подруга ничего другим не оставляет! А ты не устаешь над ней трудиться! Не хочешь ли поиметь и мою подругу для разнообразия?

Салуа была мне отвратительна, но, как ни странно, ее слова возбуждали. Она говорила, как мужчина. В своем уголке Наджат уже расстегнула лифчик, и Дрисс ждал продолжения, член его нервно подергивался. Раскаленная лава обожгла мне матку.

Я заперлась в ванной. Прежде чем снова одеться, я посмотрела в зеркало. Там я увидела растрепанную женщину с дикими глазами. Стоя перед зеркалом, я взяла клитор двумя пальцами, раненная желанием, и ступила ногой на край ванны, колено другой ноги дрожало от силы ощущений. Клитор, напряженный до боли, пульсировал, как бешено бьющееся сердце. Пальцы мои были клейкими от смазки, пахнущей гвоздикой. Как я ни старалась, я не могла кончить. Перед глазами потемнело, я попыталась высвободить мой клитор, мою единственную гордость, из окружающих его волосков, чтобы посмотреть, на что он способен. Он не был способен ни на что! Он виднелся красный и нелепый, он требовал языка Дрисса, чтобы встать, и его члена, чтобы принести мне блаженство.

Вернувшись в гостиную, я увидела кривоватую улыбку своего мужчины. Как будто он догадался о нужде, заставившей меня выбежать из комнаты, когда за мной летели хриплые смешки. Как будто он знал, что я не получаю никакого удовольствия, если трогаю себя сама.Он жадно целовал губы Наджат, любовницы Салуа, запустив руку между ее бедер. Сама Салуа развалилась на софе. Откинувшись на подушки, она курила с деланной рассеянностью, напуская на себя дрему. Позднее, я узнала, что ее трубка наполнена гашишем, который продавал ей карлик Мефта, швейцар в ее доме.

Я перевернула пластинку Эсмахан «Имта ха таариф имта, инни бахибек инта…» Потрескивание искажало чудный голос ливанско-египетской певицы, рано погибшей в автокатастрофе. Я нарочно села рядом с Салуа, чтобы показать, что не боюсь ее, и выкурила с закрытыми глазами свою третью за вечер сигарету. Я не хотела видеть, как Дрисс дразнит соски Наджат, не хотела знать, что его палец уже проложил путь в потайной уголок. Я вздрогнула, когда ясно услышала, как он сказал: «Ты совсем сухая. Я смочу тебя слюной».

Салуа, не скрываясь, положила свою руку, тяжелую как свинец, ко мне на колено. «Нет», — сказала я, вскочив. Нет, повторяла я, шагая по бульвару Свободы к дому тети Сельмы. Нет, отвечала я своей голове, которая туманно убеждала меня, что любовь никогда не выставляет счетов и не выносит приговоров. Нет, орала я Дриссу, твердившему мне во сне, что это всего лишь игра и он не любит никого, кроме меня. Когда я проснулась, я решила, что Дрисс — это ловушка, и мне надо спастись от него. Я знала, что, если решусь стать могильщиком этой любви, мне придется также нести ее труп, блуждать сорок лет в пустыне, потом признать, побежденной, что мертвое тело, которое я тащу, — на самом деле мой собственный труп.

Хадзима, соседка по комнате

Хадзиму толкнул в мои объятия лицей. Или, скорее, пансионат, шуршащий платьицами девочек, их причудами, обычаями и ссорами. У меня дома мать никогда не носила ни юбки, ни лифчика. И я с наслаждением любовалась на эти предметы туалета. Так я спутала вещи и тела и, желая первые, без всяких угрызений совести любовалась вторыми. Молодая кожа, созревающие груди, бедра, переросшие детство и завоевывающие себе новое место под солнцем, — все это вызывало у меня безумное любопытство и некоторую зависть.

Как-то раз ночью Хадзима, самая красивая и самая дерзкая девушка в пансионате, приподняла одеяло и скользнула в мою постель.

— Согрей мне спину, — приказала она.

Я повиновалась. Слишком машинально, по мнению Хадзимы, потому что она недовольно вскрикнула:

— Осторожнее! Ты же не шерсть вычесываешь.

Я гладила ее кожу повлажневшей раскрытой ладонью. Она и правда была шелковой. Атлас ее подрагивал под моими пальцами, чувствующими каждую родинку.

— Ниже, — сказала она.

Я дошла до изгиба поясницы. Хадзима не двигалась. Потом я приподнялась на локте и заглянула в ее лицо. Она крепко спала.

Все повторилось назавтра и в следующие дни. Каждый раз она засыпала или притворялась, что спит. Однажды она вдруг повернулась и доверила мне свою едва сформировавшуюся грудь. Дрожащими пальцами я прикоснулась сначала к одной груди, потом к другой. У меня было такое чувство, словно чужая рука ласкает мои собственные груди. На следующий вечер я осмелела и скользнула пальцем в ее едва прикрытую пушком щелочку. Хадзима вдруг выгнула спину, забилась в судорогах, и мне пришлось закрыть ей рот рукой, чтобы заглушить стоны умирающей. Хадзима была лучше Нуры, драматичнее, ароматнее.

Дни шли за днями, и мы с Хадзимой стали встречаться каждую ночь. Мы говорили, что спим вместе, «потому что так теплее», и это не удивляло наших товарок по комнате. Когда я стала взрослой, я улыбнулась, подумав, что на самом деле наш дортуар был не чем иным, как вопиющим лупанарием, процветавшим под носом у надзирательниц и словно в насмешку над распорядком интерната.

В классе я смертельно скучала — учеба казалась мне более полезной для горожанок, чем для такой деревенщины, как я. Трудно убедить потомка многих поколений безграмотных — и гордящихся своей безграмотностью — крестьян в преимуществах учения! Моя лень сердила учителей, но мне вовсе не хотелось им угождать. Я проводила время, глазея на облака и ожидая Хадзиму.

Однако мы с Хадзимой расстались в конце года, без слов, без слез и без клятв. В нашем возрасте слово «любить» не отдавалось эхом в сердце, а однополые ласки не предполагали никаких последствий. Секс — это иб: непристойность, возможная только между мужчинами и женщинами. Мы с Хадзимой лишь готовились к тому, чтобы встретить самца.

Что касается моего тела, оно менялось с такой головокружительной скоростью, что казалось невозможным когда-либо его нагнать. Оно удлинялось, вытягивалось, расширялось и округлялось даже во сне. Оно было похоже на мою родину — страну молодую, трепещущую от нетерпения, только что расставшуюся с колонизаторами, но не разошедшуюся с ними окончательно. На севере открывались текстильные фабрики, угрожая отцу разорением, а молодые мужчины, отъевшиеся и обучившиеся, начинали считать, что деревня не подходит для них, что она слишком тесна для их голов, набитых уравнениями, социалистическими лозунгами или панарабистскими мечтаниями.

Теперь во мне пробудился интерес ко всему моему телу, а не только к половым органам. Я рассматривала ступни и находила их чересчур плоскими; утешалась я, любуясь тонкими щиколотками и запястьями, а еще больше — сужающимися к ногтям пальцами, унаследованными от матери. Грудь моя росла как на дрожжах, дерзкая, полная жизненных соков. Мои половые губы, такие пухлые, что они иногда вылезали из-под трусиков, покрыл шелковистый пушок. Мой холмик теперь наполнял руку и прижимался к ладони, как спина потягивающейся кошки. Кожа у меня была нежная, но не тонкая, янтарного оттенка, но не смуглая. Мои глаза, почти желтого цвета, притягивали много взглядов. И родинка на подбородке — тоже. Но мое тело громче, чем лицо, кричало о скандальной своей красоте.

Все это положило конец моей учебе: у нотариуса Хмеда текли слюнки от нетерпения.

Ему досталась только шкурка, а мякоть сохранилась для рта и фаллоса Дрисса.


* * *
Бежать. Порвать с Дриссом. Забыть о желании. Отречься от наслаждения. Смириться со страхом. Взглянуть ему в глаза. Две фаянсовые собачки. Страх любить. Страх возбуждаться. Блевать и страдать от ревности. От ненависти. Не признаться даже себе, что способна последовать за Дриссом в любых его капризах. Не ходить вокруг да около горшка как кошка, — из боязни туда свалиться. Я задыхалась и отказывалась подойти к телефону, когда звонил мой любовник.

Наконец он выследил меня, силой посадил в свою черную «DS» и увез ужинать в ресторане с видом на порт. Я не притронулась к султанке и креветкам. Он методично напивался пивом.

— Либо эти женщины, либо я!

— И ты, и они, это не обсуждается.

— Я не твоя вещь и не твоя служанка. Я не для того бежала из Имчука, чтобы ты вытирал об меня ноги!

— Ты бежала из Имчука, потому что тебе стало там тесно. Потому что тебе не хватало меня и ты меня хотела.

— Я искала не тебя.

— Нет, как раз меня! Меня и только меня. Со всеми моими недостатками, с моим членом, кривым при эрекции.

— Я тебя больше не люблю.

— Совсем не это говорит твое лоно, когда я в него вхожу.

— Оно врет.

— Естество не умеет лгать.

Я испуганно оглядывалась, боясь, как бы какой-нибудь официант не услышал, о чем говорит Дрисс. К счастью, мы сидели под перголой одни: других клиентов отпугнула прохлада морского воздуха, и они не стали выходить на террасу.

— Вернешься ко мне сегодня вечером.

— Нет.

— Не заставляй меня кричать.

— Не заставляй меня смотреть, как ты занимаешься любовью с этими двумя шлюхами.

— Я занимаюсь любовью только с тобой!

— Ты надо мной издеваешься!

— Ты ничего не понимаешь. Просто не понимаешь!

— Чего ты хочешь! Я всего-навсего крестьянка, а ты слишком заумный феодал!

— Тебя именно это смущает!

— Меня смущает то, что ты меня не уважаешь!

Он начал орать. Я вскочила, чтобы уйти. Он перехватил меня по дороге. Я села в машину, не говоря ни слова, подавленная. Он гнал так, словно спешил в могилу. Шлагбаум начал опускаться, послышался пронзительный гудок поезда справа. Он вогнал в пол педаль газа, вопя «Сейчас!» По глазам полоснул ослепительный свет фар. Я заорала:

— Нет! Нет, Дрисс! Не делай этого!

Мы снесли шлагбаум, и «DS» проскочил по рельсам за десять секунд до появления поезда. Дрисс вывернул руль, и машина скатилась в кювет, в двух метрах от лагуны. Провода высокого напряжения угрожающе краснели у нас над головой. С тех пор я знаю, как выглядит Апокалипсис.

Я не заплакала.

Не двинулась.

Уронив голову на руль, Дрисс громко дышал и всхлипывал.

Прошла вечность.

Я открыла дверцу. Я начала царапать себе лицо от висков до подбородка — я видела, что так делают женщины моего племени, когда горе их разрывает сердце небес.

С каждой раной мои причитания становились громче:

— За твоих шлюх. За мой стыд. За мою погибель. За то, что узнала тебя. За то, что полюбила тебя. За Танжер. За разврат. За сплетни. За все.

— Умоляю, прекрати. Говорю тебе, хватит! Ты себя изуродуешь!

Кровь стекала по моим предплечьям до самых локтей.

— Отвези меня к тете Сельме, — велела я ему, обессилев.

Он обтер мне лицо и руки полой рубашки, доехал до ближайшего медпункта, вышел оттуда с пузырьками и бинтами. Я заснула в его объятьях, со щеками, испачканными йодом и мазью.

Я не выходила из его дома неделю — я была его ребенком, его бабушкой и его вагиной. Каждый раз, оседлав его, я видела его сердце, небо, где летали кометы со снежно-белыми хвостами, пылающие в центре, словно дракон. Дрисс бредил, содрогаясь от моих укусов, обливаясь потом: «Твои губы! Твои губы, Бадра! Твои губы меня погубили!»

Под утро, когда необратимое мое одиночество покрылось солью и спермой, я сказала ему:

— Теперь я могу смотреть, как ты будешь трахать своих шлюх: я не заплачу.


* * *
Мы явились к лесбиянкам, словно две сиамские кошки, мяукающие от притворного голода. Наджат открыла нам дверь в пеньюаре. В воздухе пахло «Шанелью № 5» и женским оргазмом. Салуа была в гостиной, белая и голая, ее трусики валялись на виду на ручке кресла.

Она взглянула на меня насмешливо, с легким презрением.

— Нам тоже случается запираться на три дня подряд, чтобы оттянуться по полной. Но, как видишь, мы не замыкаемся между собой! Мы всегда принимаем Дрисса с раздвинутыми ногами. Вина или шампанского?

— Воды, — ответила я.

Наджат налила Дриссу виски и поставила передо мной графин воды, бокал и блюдо с фруктами.

Салуа натянула трусики, накинула шелковый халат. Она зажгла сигаретку, отпила красного вина из бокала и села слева от меня, между мной и Дриссом.

— Бадра, ты красавица, но дурочка! Ты такая дура, что сама от этого страдаешь. Ты думаешь, что никто, кроме тебя, на свете не любит. Но ты хоть умеешь любить?

— Что я умею, а что нет — тебя не касается.

— Само собой. Но признай, что у других могут быть такие же чувства, как у тебя, хоть они и ведут себя по-другому.

— Я не хочу поступать как другие.

— Ты думаешь, раз мы с Наджат трахаемся — мы грязные животные и шлюхи. Если ты шлюха — это не значит, что ты не любишь свое ремесло. Что ты просто не любишь. Я вот люблю мужчин. А Наджат научилась их принимать. И раз я люблю ее, заниматься любовью с ней мне приятнее, чем лечь под самого Фарида эль-Атраха.

Она снова стала мне противна, несмотря на все мои благие намерения.

— Я знаю, что ты здесь из-за Дрисса.

Она попала в точку и сама поняла это по молчанию единственного присутствующего здесь мужчины и моим сжатым челюстям. Наджат, насвистывая, орудовала пилочкой для ногтей.

— Я, как вино, Бадра! Рано или поздно ты придешь ко мне, только чтобы узнать, что во мне находит твой мужчина.

Салуа прижалась ко мне. «Не трогай меня», — сказала я ей. Дрисс встал и принялся обозревать Танжер сквозь занавески. Приподнявшись наполовину, она легко прижала меня к дивану своим весом. Поворот бедер — и мой холмик застонал под широкими, точными движениями. Воспоминание о Хадзиме кратко вспыхнуло под закрытыми веками, словно уголь. Мое сердце билось так, словно хотело вырваться из груди. Я не ожидала этого. С ужасом я почувствовала, как отвечает ей мое лоно. Мой холмик пульсировал, прижавшись к холмику Салуа, обезумев от желания. Не понимая, что со мной происходит, я ощутила, как ее средний палец погружается в меня. Левой рукой в тяжелых кольцах она зажала мне рот, заглушая протест. В течение минуты я терпела обжигающее изнасилование ее длинного, завоевывающего пальца в моем зияющем мокром влагалище. Я уже не была девственницей, но дрожала от того же гнева и того же стыда. На мгновение я увидела, как Дрисс склонился над Наджат. Его гульфик красноречиво вздулся. Второй мой мужчина покинул меня. И он тоже бросил меня на насилие, на этот раз незнакомым, нелюбящим рукам.

— Отпусти мою любовницу, Дрисс, — воскликнула наконец Салуа, показывая мокрый палец, который только что вынула из моего тела, — Тебя вот кто хочет. Я не дура, чтобы поверить, что она потекла из-за меня. Давай трахни ее, и покончим с этим. А то, клянусь головой Дада, я и сама ее оприходую тут же на твоих глазах. Клитор у меня встал, а ее дырка сосет меня под трусиками, как младенец молоко. Да, дорогой, нескучно тебе ее пахать, — провозгласила она, сладко и сардонически вылизывая свой средний палец-насильник.

Из расстегнувшегося гульфика Дрисса показался раскаленный докрасна уголь. На массивной головке выступила капля. В тысячный раз я машинально подумала, что таххар вырезал ему красивый член. Он встал, царственный, передо мной, и я, как пристыженная сука, взяла его губами. Это Дрисс научил меня правильно сосать. Я намокла так, что забыла о Судном дне. Я текла и взывала к Аллаху: «Умоляю, не смотри! Умоляю, прости меня! Умоляю, не запрещай мне попирать ногами Царство Твое и молиться там снова! Умоляю, освободи меня от Дрисса! Умоляю, скажи, что Ты мой Единый Бог, который никогда меня не покинет! Умоляю, Господи, выведи меня из преисподней!»

Слева от меня Наджат, вопя, кусала святотатственный палец хохочущей любовницы.

— Не ее! Не женщину! — кричала Наджат.

Истерику поруганной подруги успокоила звучная пощечина. На вкус Дрисс был, как соль, а член его был бархатным. Я гладила, опьянев от любви, маленькие твердые яйца, сжавшиеся в очевидной судороге любви. Он не говорил ни слова, только смотрел, как сжимаются мои губы, и как слюна течет вдоль его стержня. Против молитвы я поняла, что Аллах видит меня и проклинает глупое страдание, которое умеют причинять друг другу лишь люди. Я поняла, как Он проклинает тех, кто насилует детей, как лишает шайтана своего благоволения, клянется ему, что победит его, уничтожит, заставит когда-нибудь явиться перед сотворенным миром, чтобы воздать прощение за то, что подобное могло существовать, а затем прикует его в аду, чтобы зло не могло ни плакать, ни смеяться.

С напряженными сосками, с обезумевшим взглядом Наджат подставляла и подставляла себя хищным пальцам Салуа. Вскоре уже вся рука овладела ее растопырившимся телом, под горькие хриплые слова желания и нескрываемой влюбленности. «Ты всего лишь шлюха. Моя любимая шлюха, тебя никому не удовлетворить», — ворковала Салуа. Ее нос касался клитора, поднявшегося, как пурпурный флажок, а пальцы ласкали кожу любовницы, живот который сокращался в судорогах наслаждения.

Дрисс поддерживал мой затылок, пока я сосала его, и я уже думала, что он спустит мне в рот, когда он приподнял мне голову, нежный и близкий. Он прошептал: «Не переставай, пожалуйста. Твой язык… Твои губы… Скажи, что ты вся мокрая». Я и правда сочилась, но не хотела ему говорить.

Наджат стонала в бреду, закатив глаза: «Давай, давай! О любовь моя, подари мне наслаждение».

Салуа грубо выдернула руку. Наджат вскрикнула. Высвободившись из моего рта, Дрисс насильно вошел в ее рот. Я с недоумением увидела, как Салуа раздвигает ягодицы моего мужчины и засовывает язык ему в анус. Когда потоки спермы хлынули из члена любимого в рот порочной соперницы, я закричала, чувствуя, как рассудок окончательно покидает меня.


* * *
На службе я почти ничего не делала, как когда-то в школе. Только ставила пальцы на клавиши старой машинки «Оливетти» и смотрела на дом напротив, неуклюжий и преждевременно одряхлевший. На его террасы тихо падал дождь. Капельки воды скатывались, сливались друг с другом, превращались в сетку, сочащуюся по стеклам, закрывали лавки водяными занавесями. Я вспоминала о Вади Харрате, о своей семье, смирившейся с моим побегом; ведь угрозы моего брата Али оказались безобидными антарият.[46]

Что сотворил из меня Танжер? Шлюху. Шлюху, во всем подобную его медине, которую я при этом любила гораздо больше, чем европейскую часть, где оставили свои следы и я, и беспечный Дрисс. Аристократы, жившие раньше в пределах древней крепостной стены, покинули квартал ради особняков в европейском стиле и изысканных шале высоко на склонах гор, с видом на море, шоферами в перчатках и открытыми автомобилями. Роскошные дома с люстрами, такими тяжелыми, что их не выдержал бы ни один современный потолок, с золочеными стенами, с дворами, полными керамики, и выцветшими узорами террас, с резными деревянными стенами и отделкой под мрамор — мало осталось искусников, способных сотворить такое, — осиротели. На смену бывшим домовладельцам пришли выходцы из деревень, такие как я, спешащие жить, безразличные к былой роскоши, И медина разлагалась в вони крыс и едкой мочи.

Кроме того, я открыла для себя достоинства спиртных напитков. Мне потребовалось много времени, чтобы определиться: от вина тяжелело в желудке, от пива начинался понос, а от шампанского разбирала хандра. И только от виски, разбавленного водой, я искрилась, как разгорающееся сухое полено, и не страдала от головокружения и похмелья. Я любила самые редкие, самые дорогие марки — Дрисс смеялся над этим:

— Ты права, голубка моя! Если уж выбираешь из грехов, останавливайся на беспримерной гнусности. О мой миндальный орешек, никогда не унижайся до того, чтобы насыщаться посредственностью и довольствоваться общепринятым. Ты оскорбишь своих ангелов-хранителей, если согласишься на жизнь по сниженной цене.

Сейчас-то грехов у меня хоть лопатой греби, подумала я. Когда в последний раз я молилась, когда совершала ритуальное омовение? Я внутренне рассмеялась: я, язычница, простиралась пять раз в день на полу, головой к Мекке. Я, обращенная в веру любви и прегрешений, взывала к Аллаху, когда наслаждалась или принимала душ. Я мусульманка? А как же этот мужчина и эти женщины, этот алкоголь, эти неразрывные цепи, эти вопросы, это отсутствие угрызений совести и это раскаяние, которое никак не приходит? Неприкосновенным остался лишь пост в Рамадан. Он очищал меня от тревог и давал отдых от алкоголя. Конечно, сам Рамадан не в силах был отлучить меня от тела Дрисса, который его не соблюдал. Да, он уважал мои ограничения, но не видел в них никакой заслуги. Я не могла сказать ему, что на закате солнца мой первый глоток воды поднимался к небесам вместе с единственным пожеланием: чтобы Аллах принял мою жажду и голод в жертву. Чтобы Он знал, что мое тело еще способно быть верным Ему.

Но во время Рамадана я занималась с Дриссом любовью, нарушая обет и не держа данное слово. Я только могла сказать ему: «Не смотри на меня сейчас. Смотри куда-нибудь еще, пока я не кончу». Что кончу? Этот высочайший и низкий акт, когда фаллос Дрисса ходит в моем лоне, скользкий и блестящий? Я ложилась в постель с любовником, который курил сигарету, и склоняла голову на смуглую, заросшую черными волосами грудь. Я гладила ее, и мне казалось, что я проникаю пальцами вглубь женского руна. Его пот был жидкостью самой красивой вагины, которую женщина может открыть небу. Он затягивался, и я вдыхала дым прямо из его легких, задерживала его в своих и выдыхала — предмет наслаждения, его добыча, пропитанная алкоголем и никотином. Лоно мое кипело и беспрерывно выделяло на простыню избыток любви и ожидания. Я хотела, чтобы он все время был во мне. Все время. «Оставайся! Не выходи оттуда». Он смеялся, поглаживая мои половые губы, мокрые от смазки и его спермы. Он превратил мое лоно в рот, который только и хочет, что брать навсегда. Каждый раз, когда он выходил оттуда, я говорила ему: «Останься», — чтобы не видеть, как душа растекается у меня между ногами, смехотворная и банальная. Я не могла больше вынести этой любви. Я устала от постоянного желания уйти от него.

Накануне Аида, когда дети, крича, бегали по скудно освещенным переулкам и взрывали петарды о стены, набухшие от влажности, Дрисс сказал мне одну из своих блестящих речей — последнюю перед нашим разрывом.

— Видишь ли, — сказал он, — я люблю тебя. И я не хочу этого. Жизнь — это член. Она стоит — хорошо. Она увядает — все кончено. Надо перейти к чему-нибудь другому. Жизнь — это влагалище. Оно увлажняется — хорошо. Если начинает задавать тебе вопросы — пора уходить. Не надо усложнять себе существование, соловей мой. Член. Влагалище. Точка. Когда ты это поймешь?

— Я стараюсь, знаешь ли. Я вот так тебя послушаю-послушаю, да и уйду когда-нибудь.

— Зачем тебе от меня уходить? Нет, ты не сможешь обойтись без члена, который стоит для тебя, не слабея, и все время упирается о твою попку, а ты даже не согласишься подарить ему свою гвоздичку.

— Я пока что не возненавидела тебя настолько, чтобы повернуться к тебе задом.

— Возненавидела меня? Скажи пожалуйста, у меня голова пошла кругом от твоих торжественных признаний в любви и трагической мины! Ты мне уже на нервы действуешь со своими вечными «Я люблю тебя», «Я тебя ненавижу», «Когда-нибудь я уйду от тебя!» Я тебе никогда не врал и всегда говорил: «У меня встало, я беру тебя, я кончаю, я спускаю, я забываю». Кто дурит тебе голову? Кто тебе голову вскружил?

Конечно же, никто. Не подействовали даже новые книги, которые Дрисс заставлял меня читать — его любимые Симона де Бовуар, Борис Виан и Луи Арагон. И эти французские песни, которые он называл «тексты», помпезные и претенциозные. Он только и говорил что о Лео Ферре. А мне больше нравился бархатный голос певицы Греко. Как бы там ни было, до глубины души я была потрясена лишь голосом Ум Культум.[47]

Остальным голосам я чаще всего только с досадой показывала средний палец: «Фу, достали». Он называл меня закоснелой арабкой. Я сквозь зубы отзывалась: «Отцепись».

А потом Дрисс рассказал мне о Хамиде. Небо над Танжером было синее, воскресное утро настраивало на ленивый лад и неспешные ласки. За обильным завтраком в постели я вспомнила, что теперь больше времени провожу у своего любовника, чем у тетушки Сельмы, которая со мной больше почти не разговаривала. Конечно же, мне хотелось заняться любовью, но Дриссу хотелось другого. Он хотел помастурбировать у меня на глазах.

Головка его члена торчала, массивная и красная, а под ней триумфально набухли пульсирующие кровью вены. Я смотрела, куда более возбужденная, чем хотелось признать. Он действовал осторожно, сжимая головку двумя пальцами, потом забирал весь член в свою по-матерински нежную ладонь. Впервые в жизни я осознала самым материальным и физическим образом, что мой клитор встал в эрекции и, голодный, торчит между губами. После этого открытия я больше не верила в женскую пассивность. Я точно знаю, когда теку и дрожу, и у меня встает, даже если бедра при этом остаются сжатыми, а лицо спокойным.

Рука Дрисса, захватив член, сжала его так, как я не умела. Сейчас он извергнет семя мне в лицо, и груди мои, и влагалище останутся ни с чем. Если мужчины могут доставлять столько удовольствия сами себе, почему они все же хотят нас, женщин? Я хотела накрыть его своими губами. Он не дал мне. «Нет», — сказал он, массируя себя от центра к кончику, влюбленный в свой член, о красоте которого прекрасно знал.

— Нет, женщины не умеют делать этого, — объяснил он. — Только сосать. Да и то! С ними не так приятно, как с мужчиной.

Превращаться в соляной столп я научилась именно в ту минуту.

— Ты делал это с мужчинами?

— Моя любовь, мой сок манговый и черничный, о чем ты думаешь? Да, парень отсосал у меня. И это так здорово, что я задумался, не отказаться ли мне от женщин.

Член его стоял, как у осла, высовывался из правой руки, сочился прозрачной жидкостью.

— Почему это ты кривишься? А сама-то?

— Что сама?

— Ты не отказывалась, когда Салуа залезла языком в твой раскрытый миндаль в прошлый раз.

— Это потому что вы, господин, предпочли залезть в чужой миндаль, а не в мой.

Он засмеялся, крепко поцеловал меня в губы:

— Ты делаешь успехи! Ты начинаешь говорить так же, как и. Обожаю твою стыдливую непристойность. Еще немного — и можешь вызывать геморрой у блюстителей нравственности. В идеале ты должна бы написать как можно больше этих очаровательных сальностей и оклеить ими стены. Но не бойся: я безумно люблю твою миндалинку, мой член увлажняется, и если тебе захочется любиться со старой меркантильной лесбиянкой, я никоим образом не вменю тебе это в вину.

— Это мне неинтересно.

— Перестань, малышка, прекрати! Терпеть не могу, когда мне врут, ты же знаешь. Разве я обманываю, когда говорю, что у Хамида несравненная задница? До того скользко, можно спутать с женщиной! Даже с твоим угольком!

— Мне следовало бы понять, что ты полный гомик, когда Салуа засунула тебе язык в задницу.

— Э нет, я не пидор, хотя и считаю, что каждый имеет право распоряжаться собственной задницей по своему усмотрению! А если Салуа и сделала это, так только потому, что у мужчин при эякуляции открываются задние ворота. Всему-то тебя надо учить, моя голубка. Эта негодница лапала слишком много задниц, чтобы не знать столь элементарного правила удовольствия. А ты боишься. Ты ни на что не осмеливаешься.

— Тебе не стыдно? Не стыдно, когда тебя трахают в задницу?

— Я сам люблю трахать. Я люблю вагины, нежные, как омлет. Я люблю свой член сейчас, когда он готов взорваться перед тобой. Что же до нравственности, то знай, я в жизни не тронул ни ребенка, ни девственницы. А что до Хамида, он не трахает меня в задницу. Он только дает мне попробовать рай на вкус.

— Что скажет Танжер о своем блестящем враче?

Дрисс расхохотался и широко раскинул бедра, лаская кончик члена, готовый к извержению.

— Дурочка… невинная глупышка… Танжеру на это наплевать! Только бы внешние приличия были соблюдены! Не заставляй меня оглашать список женатых мужчин, которых ты встречаешь в модных гостиных и которые в каждый послеобеденный час подставляют задницу какому-нибудь миловидному хбиби[48] в своих буржуазных альковах под звуки андалузской гитары или «Роллинг Стоунз». Да пусть они подавятся! Грязные вырожденцы, все сплетничают и все никак не издохнут. Не говоря уже о замужних и имеющих внуков женщинах, которые обожают, чтобы их сосали пунцовые аристократические губки! И кстати, там у вас, в деревне, чуть не сказал в глуши, вы тоже это делаете! Впрочем, без радости и без тонкости.

Ну вот, теперь Имчук оказался в глуши! — Но вернемся к нашим баранам: Хамид женат и верен жене. Он преподает историю Средневековья и знает все о Пипине Коротком и Берте Большеногой. Но, самое главное, задница у него, как у королевы. Даже жена запускает зубки ему в ягодицу, когда Хамид принимает ванну, а она трет ему спину хорошей мочалкой. Я познакомился с ним в Фесе, на вилле, полной акаций, с великолепным фонтаном посреди двора. Был сороковой день после кончины моего любимого кузена Аббаса, и я издевался над Азраэлем, шокируя сыновей усопшего, а еще больше — его друзей, которые со скучной миной шуршали шелковыми джеллабами, отмытые, как биде, надушенные мускусом, полные ложного благочестия и исторгающие подходящие к случаю фразы, которые я терпеть не могу. Я отказался попробовать ритуальный кускус, а также таджин и пирожные, знаменующие правильное окончание траура. Лица женщин были похожи под перманентными кудряшками. Ни одной юной девушки окрест. Они заперлись в кухне и спальнях на втором этаже, куря наедине сладкий табак и скромно лаская друг другу соски. Вскоре моя фляга с виски опустела. Я пошел отлить и увидел Хамида. Он так и затрясся, когда встретил меня, выходящего из туалета, пахнущего свежей мочой, в настроении почти отвратительном, настолько я ненавидел неуклюжие ритуалы, театральность и фассийские песнопения. Моя мать притворялась спящей, она сидела с прямой спиной, полная тайного вероломства среди балдия[49] в большой центральной комнате с охристо-желты ми стенными панно, тяжелыми занавесками и зеркалами, прикрытыми белым холстом.

Он взял меня за руку и прижал ладонь к своему бугорку: — Одно из двух. Либо ты меня, либо я тебя, — сказал он. Я рассмеялся.

— Это все водка, — ответил я ему. — Я видел, как ты пил с Фаридом наверху.

— Ты же не хочешь, чтобы я спустил штаны прямо здесь, на званом вечере, среди попорченных временем буржуа, почти разорившихся и уже мумифицированных. Только потрогай и увидишь, что у меня не от водки стоит.

Я раньше никогда не трогал мужчину. Я провел ладонью по бугру на его штанах. Чтобы доказать ему, что мне не слабо. Для смеха. Его гульфик был расстегнут, его жена болтала в гостиной с престарелой теткой Зубидой. Кажется, они состояли в дальнем родстве. Мы, двое мужчин, были одни в арабском дворике, а звезды горели ярко и так близко, что, казалось, до них можно дотянуться рукой.

Дрисс рассказывал и курил, твердый, самоуверенный член его вызывающе торчал. Ясно было, что стоял он не на меня.

— А дальше?

— А что дальше? Тебе ведь нравятся члены, ты бы заплакала от радости при виде того, что я вытащил у него из штанов. Я надавил на блестящий кончик, и Хамид прошептал с внезапной грустью: «Мне холодно, а ночь так прекрасна». Надо тебе сказать, он тот еще здоровяк, на голову выше меня.

«Пидор?» — спросил я, сжимая его конец.

«На самом деле нет. Немного с арендаторами-издольщиками на ферме и два раза в Амстердаме. Но у меня встало на тебя. На твои губы. Ты, должно быть, сосешь по-королевски».

«Да, когда меня возбуждает женская дырка. Но у тебя-то дырки нет».

«Нет, но я хочу быть вместо нее. Потом я возьму тебя». «Стоя или на боку?» — бросил я с насмешкой.

«Ты надо мной издеваешься», прошептал он, спуская мне на пальцы.

— Менее чем за пять минут парень меня снял, сунул член в руку и кончил у меня на глазах, говоря, что хочет подставить задницу, а потом воздать мне взаимностью.

— А дальше?

Член Дрисса дрожал от возбуждения, как вырвавшийся на свободу монстр. Мой любимый больше не трогал его. Он только смотрел. Потом он сказал мне:

— А ты-то как на это смотришь? Не можешь больше, правда? Конечно, никто раньше не смел рассказывать тебе такие мерзости.

— Ну, что дальше?

— Нам стало тесно в этом арабском доме, малейшие закоулки которого освещались предательскими масляными лампами. Хамид был так уверен в себе, так нахален, что я затащил его в уголок дрибы и крепко поцеловал. Он снова возбудился, прижимаясь к моему бедру.

«Хочешь меня?»

«Да».

«Завтра в пятнадцать ноль ноль в моей квартире. Тебе подходит?»

«Ты дашь мне его пососать?»

Я прижал парня к стене с поднявшимся членом:

«Я тебя прямо здесь трахну, если будешь заводить меня, разговаривая как патентованная шлюха».

— Он пошел к жене, а я вернулся домой. Всю ночь я глаз не сомкнул, я был встревожен и не слишком доволен тем, что зашел так далеко. К пяти часам утра я решил его продинамить. В полдень у меня начали дрожать руки. В пятнадцать ноль ноль я открыл ему дверь, не успел он в нее позвонить.


* * *
У Дрисса были время и деньги. Он тратил их без зазрения совести.

— Мы поедем путешествовать, — говорил он мне, — посмотрим разные страны. Ты будешь без ума от Парижа, Рима и Вены. А может быть, предпочтешь Каир? Надо бы тебе утешить египетских братьев после трепки, которую им устроил Израиль. О мои деды и прадеды, что за взбучка! Нет? Право же, остаются Тунис, Севилья и Кордова. Я увезу тебя куда хочешь, любимая. Я твой смиренный и верный раб.

Он врал. Он играл. Я никуда не хотела. И действительно, мы никогда не путешествовали вместе.

— Я больше не люблю тебя, Дрисс.

— Только теперь ты начинаешь любить меня, котеночек мой. Не будь смешной. Нам столько предстоит сделать вместе.

На самом деле кроме занятий любовью нам уже почти нечем было заниматься вместе. Тело всегда отстает на одну серию — оно страшится расставаний, столь болезненным было первое — отлучение от груди. Ненавижу память клеток за ее собачью верность, высмеивающую нейроны и беззастенчиво попирающую кору головного мозга со всеми ее логическими умопостроениями. Спасла меня голова, а не тело. Она посоветовала как можно скорее найти квартиру, и пусть Дрисс платит за нее баснословные деньги.

Он выслушал меня, прищурившись, а потом отрезал: — Мы придумаем кое-что получше, малышка! Я выбрала мебель, занавески и ковры. Дрисс купил безделушки и громадную японскую кровать, которая заняла всю спальню. Он подарил мне первого моего слоника из настоящей слоновой кости. Сегодня более пятидесяти слоников ревут в ночи Имчука, где я собираюсь прожить до конца своих дней. Дрисс никогда не предупреждал меня заранее, что зайдет, он поворачивал ключ в замочной скважине, не звоня в дверь, и заставал меня перед раковиной в ванной или на кухне, когда я колдовала над таджинами по собственному рецепту или придумывала новые закуски. Волосы мои покрывал большой ярко-красный или зеленый платок, тело окутывала широкая бесформенная гандура, и я отталкивала Дрисса, когда от трогал меня, прижимался к моей попке или пытался укусить за плечо. Когда я готовила, голова моя пустела и я сосредоточивалась на чем-то другом, помимо своих ран.

В конце концов он понял причину моих отказов и чаще довольствовался тем, что просто садился рядом, спокойно попивал вино, похрустывал зелеными оливками и пересказывал городские сплетни либо объяснял политические перевороты, которые не так уж меня интересовали.

Дрисс знал, что я больше не нуждаюсь в нем, но успокаивался, когда видел, что возбуждает меня и я теку, как прежде, — отлаженная физическая механика, включающаяся при малейшей ласке. Он проникал в меня осторожно, ужасный хитрец, засовывая половину члена, заставлял меня покачиваться на нем.

— Не упрямься же! Открой рот, я хочу втянуть твой язычок. Только кончик язычка, мой строптивый абрикос.

Конечно, я испытывала блаженство. Конечно, у него не было эякуляции. Конечно, я думала о Хамиде. «Мне изменяют с мужчиной», — говорила я зеркалу — похожая на разоренный дом женщина, поправляющая макияж после каждого его визита.

Уйти от него — куда? Дрисс рыскал по всему Танжеру. Он был вездесущ, он совал свой член даже в задницу мужчинам. Я напоминала себе труп после вскрытия — заштопанную суровой ниткой падаль, ожидающую, когда ее увезут из морга, привязав номерок к большому пальцу ноги.

Я попыталась объяснить это тете Сельме — она отделалась от меня всего-то тремя фразами и двумя презрительными взглядами.

— И стоило ради этого переезжать. Твой мужчина заходит, когда хочет, обыскивает квартиру, чтобы убедиться, нет ли у тебя любовника. Он покрывает тебя в промежутке между двумя групповухами и засыпает, насмехаясь над тобой. Это чудовище погубило твою молодость. Дрисс поимел тебя, потому что он богатый горожанин, а имчукская крестьяночка не может не лизать ботинки аристократам.

Лизать, сказала эта святая женщина! Не могла же я ей признаться, что этот мужчина вызывает наслаждение в любом месте моего существа, до которого он снисходил. Моя голоа — его вокзальный перрон.

— Ты хоть знаешь, что достаточно какому-нибудь стервецу-соседу донести в полицию, и ты окажешься в кутузке? — добавила тетя Сельма, — Но о чем это я? Чуть не забыла, что твой сутенер — самый блестящий врач в городе, так что ты неприкосновенна. Ты говоришь, он любит тебя? Нет, дорогая. Он любит только свой член. И не спорь со мной, а то я разобью тебе голову о стену!

Любит ли меня этот человек? Любил ли он меня? Я сомневаюсь. Или любил, но по-своему: беспечно, с отчаянием, скрывающимся под смехом, с умением пить, с безупречной элегантностью одежд и жестов и бесконечной, подавляющей культурой — культурой, придающей легкость в общении с толпой и ввергающей в тьму, едва он оказывался наедине с собственным молчанием или в постели с женщиной, или… Теперь я знаю, почему ему никогда не удавалось заснуть, не перевернув последнюю страницу «Монд», — эта газета доходила до Танжера с недельным опозданием, заснуть без его любимых арабских классиков, блестящие и гротескные тирады которых он не уставал перечитывать, без американских детективов, без французских поэтов межвоенной эпохи. Дрисс научил меня читать. Научил думать. А мне хотелось перегрызть ему горло.

Да, я поняла наконец: у сердца Дрисса не было входа. Он был слишком одинок, обожал каменистые пейзажи, жизнь без рифм и без разума, помраченные умы, болтовня которых давала ему повод для смеха и размышления.


* * *
Я кровоточила.

Я кровоточила и с рычанием металась в клетке собственной головы, и ярость моя не проходила. Я не подходила к телефону, когда звонил Дрисс. Я прошла мимо, когда он надумал заехать за мной после работы. Каждый вечер я принимала ванну, распахивала окна, выла, как волк на луну, и в бессоннице грызла себя, словно крыса, обезумевшая от чесотки, чумы или сифилиса.

Идею излечения мне подала тетя Сельма, когда я зашла к ней спустя три месяца после того, как покинула ее дом в центре города и поселилась в новой квартире в современном квартале. Я пришла с полными руками гостинцев и похоронной миной.

Она поговорила о погоде, о приступе зубной боли, о свадьбе дочери соседки. И в заключении твердо сказала, качая головой:

— Не говори ничего. Врач запретил мне волноваться.

— Решено: я ухожу от него.

— Ну вот, опять! Ты уходишь — зачем? Чтобы вернуться туда, откуда начала? Ты хоть денег отложила? Конечно, нет! А твой сутенер? Он подумал о том, чтобы обеспечить тебе жилье? Почему бы ему не купить квартиру, где он мог бы иметь тебя без контракта и свидетелей? Это развязало бы ему руки.

— Я не шлюха, тетя Сельма!

— Ну вот, началось! У меня сердцебиение, и давление подскочило до 190, не меньше! Шлюхам платят за каждый раз, дурища! А он тобой уже десять лет как пользуется бесплатно! Он запер тебя в четырех стенах. Только не говори, что ты работаешь! Он просто разрешает тебе дышать воздухом. Где там твой поводок?

Посуровев лицом, она добавила невыразительным, холодным тоном:

— Ты уж заставь своего бешеного кобеля купить эту квартиру и записать ее на твое имя. Сделай это для меня. Я хоть в могиле буду спать спокойно.

Я заплакала. Смерть тети Сельмы я бы не вынесла. Я не могла представить ее лежавшей на широкой доске магсаля,[50] я не могла представить бормотание плакальщицы, читающей Коран и ополаскивающей эти светлые волосы теплой водой с атром, траурным запахом, узнаваемым среди всех. Я не хотела видеть белую шерстяную повязку на бедрах, защищающую ее стыдливость от мутного взгляда чужой женщины, которая и не такое видела на своем веку и которая по окончании последнего омовения наденет на нее незапятнанный саван, предварительно заткнув ее ноздри и анус ватой. Я не хотела целовать холодный лоб и шептать ей: «Прости меня, как я тебя прощаю», прежде чем унесут тело и раздадутся причитания соседок и суровое «Аллах Акбар» мужчин. Я предпочла попросить у нее прощения сразу же и сказать с глубоким раскаянием: «Я так люблю тебя, тетя Сельма».

Она встала, унесла низкий столик, на котором остались пустые чайные стаканы, показывая, что время уходить. Провожая меня до двери, она высморкалась и в тот момент, когда я целовала ее в висок, шепнула:

— Помни, что только мужчина способен обрезать член другого мужчины. Иди, да хранит тебя Бог.

Рецепт был известен: найти любовника, чтобы отомстить Дриссу. Я проснулась среди ночи в своей постели вся в холодном поту и с совершенно ясной головой. Тетя Сельма, я не буду искать любовника, я придумала кое-что получше.


* * *
Мне не пришлось просить Дрисса записать квартиру на мое имя. Он сам это сделал, после того как я выбросила его член из головы, теперь он стал значить для меня не больше, чем гирлянды чеснока и сухих красных перцев, украшавшие стены моей кухни.

Прежде чем встретиться с ним, я выждала несколько дней, укрывшись у разведенной коллеги, которая тайно приторговывала любовью и получала оплату звонкой наличной монетой. Его глазам я предстала помолодевшей на десять лет, сменившей стрижку и впервые надевшей костюм известного модельера, который он привез мне из Милана два месяца назад.

Дрисс, забыв накричать на меня, встретил меня радостно, как невесту, осыпал новыми банковскими билетами, очаровал музыкой, умолял просить у него что угодно, хоть луну с неба. Я предложила ему пригласить Хамида из Феса поужинать с нами. Он недоверчиво засмеялся:

— Зачем это?

— Просто так. Хочу посмотреть, какой он.

— Ты с ним переспишь?

Я встретила вопрос безмятежной улыбкой:

— После твоих двух лесбиянок я общедоступна.

Он нахмурился. Перестал смеяться. Впервые с тех пор как я узнала его, мне показалось, что он беспокоится, не доверяет собственному созданию.

— Нет, я не думаю, что это хорошая идея.

— Уж не ревнуешь ли ты?

— Почему бы и нет? Я не хочу, чтобы вокруг тебя толклись мужчины.

— Хамид не только мужчина. Он ведь еще и твой любовник, не так ли? Обещаю тебе, что никогда не стану трахаться с женщиной… без твоего согласия.

— Ну перестань теперь. Не люблю, когда ты прикидываешься циничной.

— Я хочу познакомиться с моим соперником или соперницей. Уж это ты мне должен устроить.

Просто для бравады он добавил:

— А если мне захочется его трахнуть?

— Ну ладно, я посмотрю на вас. Раз уж дошла до такого. Ни Дрисс, ни я не упоминали об этом несколько недель.

Я просто отказывала ему в удовольствии, отклоняла его приглашения поужинать и игнорировала его авансы. Однажды он прикрикнул на меня по телефону:

— Кончится тем, что я кину палку ослу, если ты и дальше будешь мной пренебрегать.

— Уверена, что осел будет счастлив ответить тебе той же любезностью.

Он бросил трубку с богохульной бранью. В конце концов Дрисс сдался, и я приняла Хамида на бульваре Свободы.

Хамид галантно склонился над моей рукой, поправил галстук и сказал:

— Я целую вечность мечтал с тобой познакомиться. Дрисс столько рассказывал мне о тебе.

Дрисс явно был не в своей тарелке. Он что-то буркнул в знак приветствия, подал виски, принес розового вина, расставил чаши из лиможского фарфора с зеленымиоливками и фисташками, сел в кресло и нахмурился.

Хамид спросил его:

— Ты на меня дуешься?

— Я устал. На работе был тяжелый день. Три понтажа подряд.

Я промурлыкала:

— Я приготовила пастилью с голубями. А на закуску — креветки-гриль и салат из огурцов. Надеюсь, вы оба проголодались.

Но они ели без аппетита. Дрисс был настороже, он следил и за мной и за Хамидом, ловил каждое движение, каждый взгляд. Я убрала со стола, и Дрисс переменил спиртное, закурив сигару к коньяку. Настроение его не улучшилось.

Я мыла посуду; Хамид пришел за льдом. Наши руки соприкоснулись над раковиной — вот и все, что увидел Дрисс, когда ввалился в кухню за салфеткой, в этом он признался мне позднее, в пять часов утра.

Он побледнел и набросился на Хамида, схватив его за лацканы пиджака:

— Я запрещаю тебе вокруг нее крутиться! Слышишь, пидор?

Хамид ответил ему долгим взглядом, с кривой улыбкой:

— Ты что, заболел?

— Я психопат, антропофаг и некрофил и перережу горло твоей матери, если ты только дотронешься до Бадры. Она моя! Моя, слышишь, ты, рыцарь простаты!

Хамид отряхнулся, поправил ворот рубашки и процедил, смертельно бледный:

— А я, по-твоему, кто? Я чей?

Он весь сжался, как обиженный кот, и ушел. Я вытерла тарелки и бокалы и взяла сумку, чтобы уйти.

— Ты куда? Кто тебе позволил уходить?

— Дрисс, ты просто смешон.

— Мне все равно! Только шевельнись, и я тебе всажу пулю в затылок.

Мы провели вечер, сидя в гостиной напротив друг друга, он пил виски, я считала стежки. В полночь я отважилась подать голос.

— Я…

— Заткнись! Ненавижу тебя, стерва! Что ты возомнила? Я что, не знаю, что ты там замышляешь? Ты за кого меня принимаешь? За кого ты меня принимаешь?

— Ты слишком много выпил!

— Запрещаю тебе говорить со мной, змея! Хочешь рога мне наставить, так ведь? Теперь, когда от мадам больше не пахнет навозом, когда она носит платья от Ива Сен-Лорана, она считает, что может обвести меня вокруг пальца. Никогда! Говорю тебе, никогда! Я тебе глаза вырву!

Его было не узнать, он был ужасен. Настоящий сумасшедший.

— Ты поплатишься за это, Бадра! Ох как поплатишься! Он пошел на кухню, пробыл там пять минут и вернулся с бельевой веревкой.

— Раздевайся.

На мне было бежевое шелковое белье, у меня были месячные.

— И не вздумай плакать, — предупредил он. Я не собиралась плакать. Мне хотелось скорее со всем этим покончить.

Дрисс грубо связал мне руки за спиной. Я была согласна на то, что он побьет меня, изнасилует или сделает и то и другое. Он сказал Хамиду, что я принадлежу ему и только ему. Все остальное было неважно. Напротив, его гнев воспламенял мою душу.

Я опустила голову, когда он вошел с оловянной тарелкой. На ней угрожающе пламенели три угля. Он всегда шел дальше, чем мое воображение, он всегда опережал мои фантазии и кошмары.

— Вот что фермер Тухами сделал с Мабрукой, когда она посмела поцеловать меня в щеку на людях, на похоронах бабушки.

Он хотел, чтобы я взяла в рот пылающие угольки.

— Я мужчина не хуже, чем Тухами-издольщик! Тухами знал, как обращаться с женой. Он умел ее дрессировать. Открой рот!

Я повиновалась без колебаний. Я обожгла подбородок и кончик языка. Я до сих пор слегка шепелявлю, это расслышит лишь внимательное ухо, но ведь никто не слушает…

Он облегчил мою боль, не развязав меня, — перевернул грудями вверх, потом донес до постели на руках, как новобрачную, и уложил. Я не застонала. Я не протестовала. Я не могла говорить.

Тогда заговорил он. Он плакал часами. Он бился головой об пол, потом об стены.

— Ты хочешь от меня уйти. Теперь я знаю, ты действительно хочешь этого. Почему? Ну конечно, я сумасшедший. Конечно, я не стою и ломаного гроша, но я люблю тебя, Бадра. Мать бросила меня, когда отец попал в аварию во Франции, на дороге, идущей вдоль берега моря. И ты хочешь сделать то же самое. За что ты мстишь, за кого? Почему ты никогда не просишь меня жениться на тебе? Почему ты ни разу от меня не забеременела? Почему я никогда не заставлял тебя сделать аборт? У всех мужчин есть женщины. У меня — только влагалище, которое поглощает меня и никогда не говорит: «Возьми меня! Пусть я буду только твоей! Защити меня от чужих членов, от жестокости мира». Да, я говорю «я люблю тебя», но по-египетски, с медом и тамбурином. Я ненавижу Египет, мне начихать на Египет! Полюби меня так, как ты любишь свой Вади Харрат, шлюха, и я женюсь на тебе тотчас же!

Сказать ему, что он и был моим Вади Харратом и всем Имчуком — он один? Сказать ему, что он для меня все мужчины и женщины одновременно? Сказать, что я никогда не была в Египте, что я не арабка, как он считает, а берберка до слез? Сказать ему, что я не знаю, как любить его так, как он хочет, чтобы его любили, и что он не любит меня так, как я хочу, чтобы любили меня?

Да, мы занялись любовью, несмотря на мою менструацию. Да, я сосала его краем губ, ведь язык мой был обожжен. Да, я достигла оргазма. Да, я слизала его сперму мелкими осторожными движениями. Но нет. Он не развязал меня. Он просто сунул мне между грудей, покрытых засосами и укусами, акт о покупке квартиры еще до рассвета. Квартира была записана на мое имя с первого же дня.


* * *
На улице витрины дрожали от моего отражения. Мужчины шли за мной, иногда грубые, часто опьяневшие от вина и солнца. Ну вот, говорила я себе, они бегут за своей смертью, просят, чтобы у них откусили голову одним укусом. Одним-единственным. Танжер пах уже не серой, а свежей кровью.

Я познала мужчин после разрыва с Дриссом. Познать — не значит любить, а любить стало для меня невозможно.

Недоступно. Я не сразу поняла это. Встреча за встречей любовь причиняла мне боль, как ампутированная рука. С ампутированным сердцем я все же чувствовала, как мои ладони потеют, как что-то жужжит во мне, подобно пчеле, едва только встреча представляется мне важной, лицо — исполненным чувства, зубы совершенно белыми, а мужчина — трепещущим и ласкающим.

Потом очевидность делалась все более очевидной: убегать и томиться меня заставляло одно желание. Желание играть, убивать, умирать, предавать, плевать и проклинать. И трахаться. Трахаться — как выпивать стакан воды или хохотать при виде землетрясения или цунами. Трахаться, царственно насмехаясь над всем миром. Мира нет. Тела не существует. Это всего лишь болезненная метафора. Обман. Непревзойденно скучная, смертельно повторяющаяся игра.

Те тела, которые я преодолевала, как крепостные стены, по два, по три, по нескольку раз, в пустоте и бесконечности, ничего не могли сделать для меня, ведь я не могла выбрать одно из них. Я поняла, что любовь — это субстанция не из этого мира и что мужчины навсегда оставят мою душу зияюще пустой, так и не поняв, что мое влагалище служит ее преамбулой и что в нее нельзя войти, как в бордель.

Я развлекалась, как хотела, свободная и принадлежащая только себе. Те, кто считали себя господами моего тела, были лишь его инструментами, игрушками на один вечер, относительно крепкими спиртными напитками, лишь помогавшими скоротать ночь и обмануть докучную мигрень.

Четырнадцать лет я была дыркой. Дыркой, которая откликается, когда ее трогают. Не важно, продиктованы эти прикосновения любовью, желанием, кокаином или болезнью Паркинсона. Главное, что моя голова оставалась ни при чем, в другом мире, что она прокручивала давно умершие стихотворения, развлекала себя пошлыми анекдотами или подсчитывала бюджет на месяц. Бедная моя голова непременно должна была оставаться твердой, закрытой и целомудренной, пока тело-партнер, тело-наемник, тело-чужак вернется, переступит порог и снова погрузится в холодный пепел ночи.

Я кочевала из роскошных квартир в комнатушки при лавках разбогатевших торговцев, из глубоких уютных альковов в сомнительные закутки. Всякий раз, когда я входила к одному из любовников, на меня нападало удушье от закрытых дверей и заклеенных окон. Но я не могла распахнуть их настежь — ведь я боялась соседей, случайных прохожих, блюстителей нравственности, а еще больше — неожиданного прибытия уроженца моей деревни. У меня развилось необычайное чутье на потайные выходы, позволявшие быстро нырнуть в хитросплетение переулков, которые вели меня через медину маршрутом, столь же запутанным, как и мои приключения…

А еще я путешествовала. Я много путешествовала. Я повидала разные страны и узнала о разных нравах — за счет своих любовников.


* * *
Неизменная усталость. Неизменная скука. Я выгоняю мужчин одного за другим. Член, даже самый лучший, интересен мне, только если помогает достичь оргазма. Мне плевать, говорят мне о Насере[51] или о кровожадном ибн Юсефе.[52]

Мне плевать на политику, на генетику, на каноническое право и рыночную экономику. Мужчины болтают, а я прижимаю кончики пальцев к висками. Я жду, когда они истощат свой запас слов и станут трахать меня — долго, медленно, молча. Как только моя вагина перестает содрогаться от удовольствия, я поворачиваюсь спиной к тому, кто только что вызвал у меня оргазм. Мне плевать на маточную благодарность. Мне плевать как на посткоитальную нежность, так и на посткоитальную грусть. Я разрешаю своим любовникам только молчать, засыпать или уходить. Когда захлопывается дверь, я ликую. Я слушаю джаз или андалузскую гитару. После полуночи я не могу слушать арабские голоса — они режут меня, как нож. Арабы ранят меня, даже когда молчат. Они слишком близки мне, слишком прозрачны.

Я больше не считаю зацелованные рты, искусанные шеи, члены, которые я сосу, ягодицы, исцарапанные моими ногтями, — все это загромождает ящики моей памяти.

Члены, члены и члены… Толстые и ленивые. Маленькие и энергичные. Агрессивные и сладострастные. Неловкие и беспечные. Безумные, безвольные и мудрые. Нежные и циничные. Одержимые и лживые. Смуглые и белокожие. Даже одни желтый и два черных — просто от обжорства.

Некоторые заставляли меня плакать от удовольствия. Другие смешили. Один лишил меня дара речи — так смехотворно мал он был. Еще один походил на хобот, так он был велик. Моя вагина помнит обо всех, некоторых вспоминает с нежностью, но никогда — с благодарностью. Они только заплатили мне дань. К счастью, я уже давно оставила всякую мысль о мести. Иначе я бы отрезала все.

Сегодня, в ночи боли и морфина, Дрисс шепчет мне, не понимая непристойности признании: «Я люблю тебя. Я никогда не переставал тебя любить». Я это знаю, вот почему я старательно обрезаю розовые кусты в своем саду и кормлю кроликов в клетках.

Он сказал, что чуть глаза себе не выцарапал от угрызений совести. Он сказал, что порезал свой язык. Мой язык никому больше не мог сказать «я люблю тебя», кроме деревьев, черепах и бледных рассветов, которые поднимаются, когда я уже отчаиваюсь вновь увидеть свет и вновь услышать пение петуха. Он сказал, что пытался перерезать себе горло, но шрам остался на моей шее.

Когда я ушла от Дрисса, мое склеенное сердце вскоре распалось на куски. Отрекшись от его лица, я стала прозаичной — просто вагиной, доступной первому попавшемуся или почти первому, я отказывала любовникам в праве разделить мой сон, мою последнюю крепость, когда с пустяками будет покончено.


* * *
Тело других людей — это пустыня. Прошло несколько лет, и вот я всех путаю. Того, которого ублажала на берегах озера Констанс, и другого, который не смог меня взять во время круиза по Нилу. Того, которому я чуть не разорвала анус громадным искусственным членом, и другого, от которого я дважды беременела по неосторожности. Было время, когда я меняла любовников по сезонам. По одному на каждые три месяца. Мне так хотелось, чтобы кто-нибудь из них застрял в турникете, замедлил мотор, слишком мощный для моего тела. Мне хотелось встретить терпеливого мужчину. Такую терпеливую женщину, как я, впечатлить могут только люди, умеющие ждать. Но никто и не думал ждать, чтобы я успокоилась, взмыла на самую высокую ветку и начала щебетать. Мужчины слишком торопятся, они живут на запредельной скорости: жрут, суетятся, эякулируют, забывают. В этом они похожи на меня, и я не держу на них обиды.

Любопытно, что расколоть мою скорлупу попыталась лишь одна женщина: я и не знала, что она влюбилась в меня, еще не успев со мной переспать. Вафа в то время была моей соседкой по лестничной площадке в доме напротив кладбища. Часто по вечерам она курила, пила чай и слушала записи Бреля, подаренные мне Дриссом как раз перед разрывом. Моим горючим был неразбавленный виски, говорила я невнятно — меня слишком мучила рана, чтобы говорить, и я была слишком растерзана, чтобы попытаться составить фразу. Вафа ничего не просила — она не спускала с меня глаз, влюбленная дева, уже обольщенная, уже покинутая. Я забывала угостить ее ужином. Я забывала, что мне и самой нужно поужинать. Шли вечера, немые как могилы, она научилась готовить простые закуски, потом ходить по магазинам, потом заботиться об ужине, никогда не прося у меня ни гроша, ни совета. Она мыла посуду и вновь возвращалась к себе — в квартиру молодой вдовы, измученной одиночеством.

Потом она стала стирать мне белье, гладить платья и простыни, она превратилась в мою собачку, мой веник, мою служанку — за одно только право быть рядом. Воль лишила меня чувств, и я оказалась слепа к ее горю и ее безумию. Я не хотела принимать любовников у себя, часто выходила вечерами и, возвращаясь, видела, что у нее горит свет. Назавтра она встречала меня с землисто-бледным лицом, с кругами под глазами и горькой складкой у рта. Она знала Дрисса, догадывалась о цели моих ночных похождений, и не позволяла себе ни единого замечания о моем поведении. Она ждала, она подстерегала меня, она едва ли не подпрыгивала, когда я задевала се плечом или рассеянно касалась при ней своей груди. Это длилось два года. Ни разу она не откровенничала со мной по-женски. Но желание ее было таким шумным, что я будто слышала громыхание кастрюль, которые она тащила за собой из комнаты в комнату, ударяя о стены. Я решила молчать, наверное, от усталости. А может, из равнодушия. Того равнодушия, которое одолевает после тяжелых ожогов.

Однажды вечером, когда Танжер был придавлен к земле жарким ветром, тяжелым, как свинец, она подала мне крепкий виски, бесцельно прошлась по гостиной и вдруг положила ледяные руки на мои голые плечи. Я не пошевелилась.

— Ты знаешь…

— Нет, не знаю. Я не хочу знать.

— Бадра…

Она коснулась моей шеи легким поцелуем.

— Ты не знаешь, что ты делаешь.

— Как раз то, что я хочу сделать, с тех пор как тебя знаю.

— Ты меня не знаешь.

— Я тебя знаю больше, чем ты думаешь.

— Это ветер кружит тебе голову, и еще это, оттого что у тебя нет мужчины.

— Моя голова сейчас ясна как никогда.

— Уже поздно… Тебе пора спать, возвращайся домой. Она исчезла, а я осталась одна, вдыхая запах только что политых деревьев и запах жасмина, растущего на виду, как угрызения совести. Мне было грустно. Моего боевого духа больше не хватало на то, чтобы защищать Вафу от ее демонов, да и ОТ моих тоже. Как сказать ей, что я всего лишь мираж? Что меня не существует? Я знала, она требует любви, Которую я не могла ей дать. Для того и нужны прожитые годы: они оттачивают шестое чувство, которое сразу подсказывает вам, хочет ли вас тело, желает ли душа испить вас до самого дна. Я увидела в себе огромную жалость к Вафе, но в пустынном пейзаже моей души не было оазиса, где можно было укрыться, не было руки, которая поставила бы корзинку с финиками и кувшин с молоком к ее ногам.

Я не смогла сказать ей об этом, а она не сумела отказаться от своей мечты. Я не выставила ее из дому. Наши вечера, раньше казавшиеся мертвыми, налились тяжестью ее бесконечного обожания, не находившего выхода. Я научилась ее щадить, скрывая от ищущего взгляда самые невинные детали своего тела, надевая широкие платья, защищающие, как латы, избегая любой позы, которая могла быть истолкована как призыв. Она молчаливо держала меня в осаде. Я без единого слова противостояла ей. От этой тихой битвы воздух делался спертым, в нем повисала тоска о любви, леденящая камень, в который превратилось мое сердце.

Вафа заболела странной лихорадкой, которая озарила ее болезненной красотой — красотой мадонн у подножия креста. Я варила ей супы, прикладывала компрессы ко лбу и вискам, трижды в день меняла пропитанные потом простыни. Сумасшедшее солнце било в закрытые ставни, тяжелая влажность пачкала мне пальцы и сердце. Мне хотелось пляжа, соленого воздуха и свежести вечеров, но я не могла покинуть ее в пустынный и жестокий август месяц. Она взяла меня в заложницы, и я едва отбивалась, увязнув в ее смертной неподвижности. Думаю, это злость толкнула меня на то, чтобы через пять дней мрачного заточения силой посадить ее в кровати и раздеть рукой, не терпящей возражений. У нее были тяжелые молочно-белые груди с бледно-розовыми ореолами, с едва определившимися сосками. Я взяла в руку ее левую грудь, всадив взгляд в ее глаза, как булавку. Глаза ее сразу же наполнились слезами. Она хотела что-то сказать. Я покачала головой:

— Ни слова. Ни движения. Ты накинула на себя петлю, и я — лучший узел на свете. Посмотри на меня. Это не изнасилование. Я тебя не хочу. Я тебя не люблю. Я не твой мужчина, не твоя женщина, не твой искусственный член. Я не твоя ровня. Я дам тебе своего яда только в этот раз. В последний. Если будешь отбиваться, я отрежу тебе голову и зарою тебя в твоей же спальне, под кроватью. Я хочу, чтобы ты переехала, чтобы ты исчезла. Мне не нужно больше твое вдовство. Открой рот, разожми зубы. Ты дрожишь. Не сжимай бедра. Не заставляй меня бить тебя. Ты потекла от страха. Сколько лет прошло с последнего раза? Как делал твой муж? Прямо к цели, два движения задницей и ранняя эякуляция? Он запускал язык в твой пупок? Кусал внутреннюю сторону твоих бедер, как я сейчас? Не трогай меня, я не член. Не умоляй меня взглядом. Ты достаточно открыта, чтобы стерпеть мои пальцы? Нет. Ты сжимаешься, и твои груди вздрагивают под моими укусами. Из них сочится горькая жидкость. Та же, что у твоей грустной кошки. Посмотри на меня. Я не дам тебе ничего, кроме оргазма. Я возьму тебя, и ты больше не будешь хлопать глазами, когда тебе станут рассказывать о безумных ночах, вырванных у судьбы. Прекрати играть в самку богомола. Зачем тебе надо было влюбляться в соседку, которая меняет любовников каждый вечер и которой не нужны твои похоронные вздохи. Вот видишь. Ты теперь просто лужа женской спермы. Ты — хлюпающая вагина, которую я держу В своей власти. Разве не этого ты хотела? Ты хочешь поймать меня своей тайной, которая дрожит и паникует, я вижу это под овладевающей рукой. Ты просишь пощады, требуешь освобождении. Я не освобождение. Я твой палач на час, и сейчас я заставлю тебя испустить дух — одновременно, через три разные дырки.

Самое ужасное — это то, что она и правда кончила.

Ни на секунду моя кожа не прикоснулась к ее коже, мой язык так и не пощекотал центр ее тяжести. Я взяла ее без тени желания, без капли нежности, раздраженная тем, что она навязала мне свое тело, воспользовалась им как алиби, жалким шантажом, угрозой смерти. Я оставила ее — с растрепанными волосами, полуголую, морщинистую и увядшую. Я никогда не любила пауков. И тем более не любила людей, которые поглощают свет и, раньше времени превратившись в мертвые планеты, отказываются его возвращать. Уж если и предаваться любви, я предпочитаю смеяться и плясать, искриться и выдаивать члены до донышка, не моргнув. Я бы помогла Вафе, если бы она была солнечной. Но солнца ходят по небу, а не по улицам. Перед уходом я шепнула ей на ухо: «Ко мне больше ни ногой». Она переехала через две недели после этого происшествия. Надеюсь, она нашла женщину, которая ее полюбила.


* * *
Когда Дрисс пришел сообщить мне, что у него рак, я уже объехала весь земной шар, собрала небольшое состояние и дважды сменила адрес. Я продвинулась по служебной лестнице и готовилась пораньше уйти на пенсию.

Он сказал, что не терял меня из виду. Я в этом не сомневалась: Танжер — большая деревня, пронизанная сплетнями. Он сказал, что живет теперь на вилле на морском берегу, на высоком утесе, но я это уже знала. «Давай поужинаем вместе», — предложил он, и глаза его затуманились.

С 1976 года город изменился, и наши прежние рестораны по большей части превратились в игорные дома. Остался только ресторан «Розарий», терраса которого, с видом на море, обсаженная двумя аллеями олеандров, зажигала каждый вечер огни испанского заката.

Дрисс приехал на «мерседесе». Он попросил меня сесть за руль и только смотрел на игру волн под первым ночным ветерком.

Через четырнадцать лет после разрыва нам, кажется, почти нечего было сказать друг другу. И мы заказали ту же рыбу-гриль, что и раньше, с картофелем-фри на гарнир. Из динамиков струилась оглушительная египетская поп-музыка. Дрисс подозвал метрдотеля и попросил «выключить этот дерьмовый музон, который навязывает нам старая фараонская шлюха». Я рассмеялась.

Обычно старой шлюхой считалась Франция, а не Египет.

— Ну так теперь обе эти шлюхи заодно, — отрезал он.

Он хотел, чтобы я рассказала обо всем. И я стала рассказывать о Дублине, о Тунисе и Барселоне, о Вермеере и Ван Го-ге, об эротических эстампах Кацусики Хокусая. Он вздыхал: «Ах, ты мне нравишься! Как ты мне нравишься! Твой лак для ногтей — просто прелесть. А твои духи… Диор, если не ошибаюсь?» А потом я упомянула о своем скором уходе на покой.

— Я уезжаю из Танжера.

— Ах… Ты выходишь замуж?

— Нет, просто возвращаюсь на родину.

— Мне сказали насчет твоей матери… Тебе достанется родительский дом?

— Я перекуплю у Али и Наймы их части наследства.

— Тебе никогда не нравился Танжер.

— Неправда. Ни один город не дал мне столько, сколько дал Танжер.

— И взял, наверное, тоже.

— Ах! Город здесь ни при чем.

Я вдыхала морской воздух полной грудью, смотрела, как лодки скользят по воде у причалов. Вечер обещал быть тихим, воздух еще хранил тепло.

— Я хочу уехать с тобой, — сказал он.

Я по-матерински строго покачала головой:

— Это неразумно.

— Я не о сегодняшнем вечере. Я хочу навсегда. Я хочу уехать в Имчук.

— Тебе нельзя. Там не твой дом.

— Ты — мой дом. Я хочу вернуться к тебе.

Он рассказал о метастазах, о морфине, о последней стадии, Слезы полились из моих глаз на едва начатую дораду с кружочками лайма. Пришлось вытереть их столовой салфеткой.

Я подняла глаза к небу. Что же нам делать?

— Бадра, хочешь выйти за меня замуж?

— Никогда!

— Ты не можешь вернуться в Имчук с мужчиной, не выйдя за него замуж.

— Это не твое дело! А почему ты не женился?

— Наверное, потому же, что и ты. Слишком много свободы, слишком много гордости, слишком много всего.

Мы не говорили о любви. Не говорили о прошлом. Выходя из ресторана, Дрисс взял меня под руку, потом оперся на мою руку. Мой мужчина постарел. Теперь он стал моим приятелем.


* * *
Дрисс вернулся со мной в Имчук, чтобы просить у Аллаха отсрочки приговора и в случае отказа умереть среди пшеничных полей.

Я смотрю на него и едва его узнаю. Он сидит у окна в доме хаджалат, в нашем новом пристанище после потопа. Он глядит на небо и говорит, что слышит, как ветер пустыни свистит у него в груди. Я подхожу к нему и прижимаю его голову к своей груди. Он целует меня сквозь ткань, затем отправляет поцелуй в декольте. Его волосы не такие густые, как раньше, но все так же пахнут дорогим одеколоном.

Сгущается ночь. Я любуюсь Большой Медведицей и вижу, как падают звезды. Я не сказала Дриссу, что иногда вижу Садека, первого мужчину, который указал мне, чужестранке, дорогу в Танжере. Иногда я думаю, что убила Садека, и мне уготовано место в аду, а Бог все еще оплакивает смерть молодого человека двадцати четырех лет от роду, отличавшегося безумием и хорошими манерами. Но ведь Аллах знает, что я не видела смерти Садека. Что я ничего не поняла в его несчастье.

Иногда он является мне рядом с колодцем, в средней точке, где север сходится с востоком, где я читаю свои молитвы. Он всегда приходит между аср и могреб; лицо его юно, а фигура кажется хрупкой. Он знает, что в эти часы молиться запрещено. Он никогда не разговаривает со мной, а просто смотрит, как я наблюдаю за движением предзакатного солнца по небу. Вначале он плакал. С тех пор как я откупаюсь от него милостыней, посвященной лично ему, он довольствуется тем, что сопровождает меня до порога за десять минут до того, как красноватый диск исчезнет за горой. Даже после смерти он остался ревнивым и гордым. Он отказывается переступать порог дома, в котором спит другой мужчина.

С тех пор как Дрисс поселился в Имчукс, он разговаривает с Богом напрямую, без церемоний: «О всемогущий Бог, сделай так, чтобы я снова занялся любовью с моей женой. Только один раз. Сделай так, чтобы она снова сказала мне: „Я люблю тебя“. После этого можешь присылать за мной своих ангелов, я и слова не скажу».

Хоть горло Дрисса и сожрали метастазы, голос возвращается к нему, когда он беседует со мной или молится, ведь он утверждает, что его безумные тирады — не что иное, как молитвы. Он сидит во дворе, накинув легкое одеяло на плечи, и всегда начинает тихо, будто собираясь читать псалмы. В эти минуты Вади Харрат останавливает свой бег, и лягушки больше не квакают. Звезды увеличиваются в размерах, а пес, наевшийся простокваши, не открывает глаз и храпит, как негус. — О Боже, царствующий над бабочками и слонами, Ты знаешь, что у меня нет никаких заслуг. Ты дал мне Маари, Абу Наваза, Мохамеда ибн Абдиллу, Моисея и Иисуса, но я не смог отблагодарить тебя. Ты подарил мне Ум Культум и Исмахана, но я все равно гадил на пшеничном поле. Ты дал мне Вольтера, Бальзака, Жореса, Элюара и всех остальных, которых Ты знаешь. Ты подарил мне Нил и Миссисипи, долину Митиджа и Синай. Ты поил меня досыта вином, угощал смоквами и оливками. Но я не сумел тебя отблагодарить. О Повелитель Миров, Ты знаешь, что я сделал еще худшее: я отвернулся, когда Саломее дали в награду голову Иоанна. Я обозвал Лазаря простофилей, потому что он позволил себя воскресить. Я не утешил Марию у подножия Креста и не защитил Мохаммеда, когда эти сопляки такифы решили забросать его камнями. Я не защитил аль-Хуссейна, заключенного в Карбале, не протянул ему бурдюк с водой, чтобы утолить жажду. И я слушаю Моцарта без единой милосердной мысли о тех, кто подвергся линчу в Алабаме. Господи, Ты помнишь Алабаму? Господи, Ты простил резню в Дейр-Ясине? А я вот не простил. Да, Боже Единый, Боже Истинный, я грешил. Но… Но… Я никогда в жизни не оскорбил деву и не прогнал нищего. Я никогда не мог смириться с тем, что ласточек выгоняют из гнезд, что рубят деревья, желая напечатать на арабском языке безумства, которые оскорбляют Твой разум. Конечно, я не могу служить примером ни для одного из Твоих созданий. Не надо мне было тянуться к огню, к грудям, к вагинам, к члену Хамида, к его заднице… Но не надо считать, Повелитель Миров, не надо считать! Ты знаешь, я терпеть не могу бакалейщиков! Я смотрю на дерево — и внимаю. Я слышу гром — и внимаю. Я вдыхаю запах земли, после того как прошел Твой дождь, — и внимаю. Я ем ежевику — и внимаю. Я касаюсь кожи женщин — и внимаю… Почему Ты сделал меня слепым, прокаженным, паралитиком, глухим к Твоей Песне? Почему Ты сотворил меня человеком? Ведь я был бы гораздо красивее в виде каменной статуи, осла или партитуры!

Он замолкает на две минуты, затем начинает вновь, обращаясь к пальме, растущей во дворе, — вид у нее вполне внушительный, хотя и испуганный:

— Ну ладно, Ты меня сотворил, и я себя не переделаю. Не буду козырять перед Тобой больными, которые отправились прямо в Мекку, как только я подлатал им сердце. Нет, я не мелочный. Прости меня, Господи! Прости меня, но Бадру не прощай никогда! Пускай я умру. Пусть я буду страдать. Но, Боже Милосердный, сделай так, чтобы Бадра узнала, что любовь у меня была только к ней и последнее пристанище я хочу обрести лишь в ее теле. Клянусь славой Магомета и Иисуса среди смертных, скажи ей, что я уже давно в аду за то, что наплевал на ее любовь. Я умираю. Пляшите, лягушки! Радуйтесь, мокрицы! Раскрасьте задницу хной, сукины дети!

Он хотел заняться со мной любовью, он уверял, что стоит у него не хуже, чем раньше, но я отказалась. «Я противен тебе? Может, у меня изо рта воняет?» Нет, Дрисс. Ты не был мне противен. Но я боялась, что ты сочтешь мои груди не такими упругими и ягодицы не такими привлекательными. Я боялась, что плечи и руки мои стали дряблыми, что ты увидишь, как поседели волосы у меня на лобке. Я боялась, что при виде тела, которое ты некогда прославлял, у тебя пропадет эрекция.


* * *
Дрисс говорил, что женщины никого не хоронят. Я его похоронила. Он говорил, что умирает против воли. Но не стал протестовать, когда имам вложил ему по щепотке земли в каждую ноздрю и уложил на правый бок, лицом к Мекке. Я не стала ни обмывать его, ни целовать, боясь, что он воскреснет. Без единого слова я смотрела, как могильщики устанавливают надгробье. Я только сказала имаму:

— Знаете, он поцелует меня, как только вы отвернетесь!

Да славится Бог, Единый и Милосердный! Дайте ему покоиться в мире. Мы — всего лишь вода и глина. Но Дрисс… Его тело начнет истлевать, но душа не откажется от желания! Пожалуйста, Бог, смилуйся над Своим созданием!

И правда, он больше не покидает меня. А вот Садек не приходит. Он понял, что только Дрисс может объяснить мне терпеливо и долго, не пряча усмешки в глазах, механику звезд и законы опыления смоковниц.


* * *
Я писала — и вдруг почувствовала чье-то присутствие за спиной; потом я увидела, как луч света пробежал по комнате. Благоуханный ветерок коснулся моих висков, и чье-то лицо склонилось над моим плечом, вглядываясь в написанное.

Я не пошевелилась. Я не подняла голову, чтобы опознать своего посетителя, будучи уверена, что это ангел. Он вернулся, наверное, поумнел, и теперь ему интереснее мои откровения, чем нечто иное.

Впервые в жизни я услышала его голос. Он читал написанные мною фразы: «Моя жизнь была сменой тайных объятий и запретных соитий. У меня не было ни тени амбиций, никакого интереса к судьбе родных и еще меньше — к будущему мира. До того дня, когда я узнала Дрисса. После него я больше никого не любила. Нет, приключений мне хватало. Дело не в том. Я кочевала из роскошных квартир в комнатушки при лавках разбогатевших торговцев, из глубоких уютных альковов в сомнительные закутки. В трезвом уме, веселая или же безразличная. Больше никогда я не была влюбленной. Всякий раз, когда я входила к одному из любовников, на меня нападало удушье от закрытых дверей и заклеенных окон. Серые дни добросовестной секретарши сменялись ночами любви… без любви. Темнота стала футляром для моего взрослого тела, а ведь ребенком я больше всего любила резвиться на солнышке. Тогда мне показалось, что я забыла Дрисса».

Голос выдавал тайну рукописных страниц. Тайну моего тела и самое страстное мое волнение. Течение моей необычной жизни. Девочку-шалунью, которой я была, и арабскую гейшу, которой я стала. Песнопения веры и непристойности. И мою любовь к Дриссу. Вечную. Властную и гневную.

На самых гривуазных страницах я чувствовала, как тембр меняется и в то же время что-то твердеет, упираясь мне в спину. Я обернулась и увидела выпуклость. Член у ангела? Я отнесла это на счет моих фантазий. Никому еще не удавалось исследовать анатомию мудрых детей Бога. Хоть я и обладала большим опытом в том, что касается членов, поклясться, что я его видела, я бы не могла. Я вернулась в прежнюю позу, ни на секунду не останавливая взгляд на лице своего гостя. И тогда я услышала его голос, на этот раз полный презрения:

— Разве тебе не стыдно за то, что ты только что написала? Я ответила, не двигаясь:

— Зачем же ты читал?

— Я не понимал всей тяжести твоих грехов. И, как удар меча:

— Теперь ты за это поплатишься. Я подскочила:

— Но ты ведь ангел, тебе не положено…

— Ни одно Божье создание не потерпело бы услышать столько непристойностей из уст женщины!

Я обернулась. И вдруг увидела гигантскую свисающую мошонку и член, во всем похожий на член осла Шуйха.

Я оглядела все углы комнаты. Напрасно. Никого не было. Только тень Дрисса маячила в полуоткрытой двери и ласково шептала: «О мой миндальный орешек! Не удивляйся. Запомни раз и навсегда: видя грехи женщины, ангелы становятся мужчинами не хуже других».

Примечания

1

Guiblia — комната с окном на север (Здесь и далее, кроме указ. случаев, примеч. автора).

(обратно)

2

Fajr — молитва на заре.

(обратно)

3

Haik — хлопковый или льняной платок, который носят в некоторых районах Магриба.

(обратно)

4

Вaghrir — разновидность печенья.

(обратно)

5

Веndir — ударный инструмент.

(обратно)

6

Мelia — традиционная одежда магрибских крестьянок.

(обратно)

7

Аjar — ткань, закрывающая нижнюю половину лица.

(обратно)

8

Оuliyya (мн.ч. оulауа) — женщина вообще, но чаще беззащитная или одинокая женщина.

(обратно)

9

Driba — прихожая или входной коридор.

(обратно)

10

Мichmaq — туфли без задников с изящным вышитым или вытканным узором.

(обратно)

11

Lallа — обращение к пожилой или зажиточной женщине, то же самое, что хозяйка или госпожа.

(обратно)

12

Rjal — мужчины.

(обратно)

13

Qamis — женская или мужская длинная рубаха.

(обратно)

14

Наjjalat — первоначальное значение этого слова «вдовы», но в некоторых районах Марокко оно означает женщин легкого поведения.

(обратно)

15

Sman — прогорклое масло.

(обратно)

16

Dауа — слово тюркского происхождения, обозначающее пожилую женщину, родственницу или компаньонку.

(обратно)

17

Бургиба Хабиб — в описываемое время президент и одновременно глава правительства Тунисской Республики. (Примеч. ред.)

(обратно)

18

Fqih — ученый-богослов, но также народный лекарь и даже шарлатан.

(обратно)

19

Вint el hassab wen nassab — девушка из хорошей семьи.

(обратно)

20

Вismillah — во имя Аллаха.

(обратно)

21

Ghassoul — моющее средство, состоящее в основном из белой глины.

(обратно)

22

Кhama — покрывало из ткани, скрывающее, как и аджар, нижнюю часть лица.

(обратно)

23

Бумедьен Хуари — политический, военный и государственный деятель Алжира, в описываемое время председатель Революционного совета, председатель Совета министров и министр национальной обороны АНДР. (Примеч. ред.)

(обратно)

24

Аl hamdou lillah — Хвала Аллаху!

(обратно)

25

Нrira — мясной суп с чечевицей и горохом.

(обратно)

26

Масhroubat — охлажденные напитки.

(обратно)

27

Мarshan — один из самых красивых кварталов Танжера.

(обратно)

28

Сhorfa — потомки Пророка, считающиеся аристократами.

(обратно)

29

Riad — сад.

(обратно)

30

Героиня илалийского сказания, славящаяся длинными и пышными волосами.

(обратно)

31

Swak — сушеные ореховые перепонки, которые используются для чистки зубов и ухода за деснами.

(обратно)

32

Briouette — разновидность пирожков.

(обратно)

33

Turbouche — мужской головной убор турок и арабов.

(обратно)

34

В переводе с арабского — большой праздник. (Примеч. ред.)

(обратно)

35

Moussem — первоначальное значение «сезон»; обычно название подарка, который дарят невесте на Аид Кебир.

(обратно)

36

Mtaqfa — говорится о девушке, девственная плева которой была «связана», или «заперта», чтобы ни один мужчина не лишил ее девственности до свадьбы.

(обратно)

37

Фатва — толкование той или иной нормы мусульманского права; закон. (Примеч. ред.)

(обратно)

38

Хусейн ибн Мансур Аль-Халлай (ум. 922) — неортодоксальный мусульманин, пантеист. После девяти лет тюремного заключения был четвертован, а его тело — кремировано. (Примеч. ред.)

(обратно)

39

Minzah — квартал Танжера.

(обратно)

40

Jajouka — музыкальная группа.

(обратно)

41

Tahhar — мужчина, совершающий обрезание.

(обратно)

42

Adouls — религиозные нотариусы.

(обратно)

43

Aoudhu-billah! — Храни нас Аллах!

(обратно)

44

Chirq — политеизм.

(обратно)

45

Moulay — сан, соответствующий сану кардинала. Высокий титул, которым именуют представителей высших религиозных чинов, святых и мусульманских отшельников.

(обратно)

46

Antariyyat — героические жесты, в применении к легендарному герою Антару бен Чаддаду, славившемуся физической силой.

(обратно)

47

Ум Культум — культовая арабская певица. (Примеч. ред.)

(обратно)

48

Н'bibi — друг или любовник.

(обратно)

49

Baldiyya — городская элита.

(обратно)

50

Maghssal — помост, на котором обмывают мертвого.

(обратно)

51

Гамаль Абдель Насер (1918–1970) — лидер арабского национально-освободительного движения на Ближнем Востоке, президент Египта в 1956–1970. (Примеч. ред.)

(обратно)

52

Салах ад-Дин ибн Юсеф (1138–1193) — легендарный султан, полководец, возглавивший войну за выдворение из арабских земель рыцарей-крестоносцев. (Примеч. ред.)

(обратно)

Оглавление

  • Вместо ответа шейху Нафзави
  • Свадьба Бадры
  • Свадебная баня
  • Мой брат Али
  • Дядя Слиман и тетя Сельма
  • Детство Бадры
  • Миндаль Бадры
  • Ночь лишения девственности
  • Бадра в школе мужчин
  • Мои преступные возлюбленные
  • Наима — счастливица
  • Хадзима, соседка по комнате
  • *** Примечания ***